Бригада Димки Голубева закончила долбать огромную коряжину, едва ли не больше той, благодаря которой Мамай и выбился в люди первый раз. Даже его рычаги не помогли: не сумели приподнять, пришлось вырубать ее целиком.
Кое-как закатили такую царь-дуру на наши сани. Я думал: с места не возьмем. Взяли. Но я понял, что бурлакам ой-ёй приходилось лямку тянуть. Не знал, довезем или не довезем.
Семядоля, тоже сомневаясь, хотел, кажется, назначить кого-то из парней на помощь, как вдруг сбоку, с разбега на наше бревно заскочил Мамай и заорал:
— Зять на теще капусту возил!..
Не успел я сообразить, где тут зять, где тут теща — ладо мною он изгаляется, над Оксаной или над Очкариком, — Мамай, кривляясь, начал прыгать на бревне, и эта бегемотина — то ли добросовестный Димка выскреб ее так, что она стала гладкой, как закормленная, то ли уложили ее плохо — скатилась с санок. Те, кто был справа, едва успели отбежать, Оксане чуть не пришлось по ногам. И сам-то Мамай тоже свалился.
Это было уже настоящее вредительство.
Я сбросил с плеч петлю, сорвав ею шапку с головы, и совершенно разъяренный подбежал к нему.
Но — лежачего не бьют.
И харя у него была словно бы виноватая.
Я только процедил ему:
— Раздолбай!
— Сам ты дол...!
Мамай моментально вскочил и отпрыгнул в сторону, сразу же изготовившись к драке. Теряется он редко где и когда, да и то на какую-нибудь секунду. Мы бы непременно с ним не на шутку сцепились, и никакой Семядоля тут бы нам не указ, если бы позади нас не раздался незнакомый мужской голос:
— Эй, петухи! А драться-то зачем? И лаяться тоже. Ну, у нас бывает — кто и загнет с надрыву, а вам вроде и надорваться-то покуда и не с чего. Тимуровцы еще называетесь...
Под горку спускались сторож, который не так давно выдавал нам «шанцевый струмент», и пожилой мужчина в телогрейке и в ватных штанах, заправленных в пимы. К нему сразу же подошел Семядоля, и мы, поняв, что опять появилось какое-то начальство, правда, по военному делу не по-начальнически одетое, нехотя разошлись в разные стороны.
Семядоля назвался:
— Семен Данилович Маркин, директор школы.
— Стогов, Василий Прохорович. Рамщик, — назвал себя и мужчина. Погодя добавил: — Секретарь парторганизации доза. Ну как? — опросил он, кивнув в сторону нашего побоища.
— Как видите...
— Вижу, что неважнецкие ваши дела. Вот так номер! Мы думали: нас похвалят. Хотя бы для порядка или для понту хотя бы. Что же мы, не работали? Пришел тут опять...
Так, наверное, думал каждый из нас, кто слышал этот разговор. И Семядоля удивленно мигал под своими очками.
— Почему не сортируете?
— А как? Нам никто...
— Ясно. А берете все подряд почему?
— Так распорядился ваш директор. И действительно...
— Та-ак. Тяжело ведь? Ребятишки.
— Нам скидок не надо! Раз дело требует.
— Ничего оно не требует. Здесь и без вас каждый день работают. Слава богу, есть теперь кому ломить. Присылают. Было дело, наломали дров — сейчас лед ломаем... Разве не ясно, что с ваших угланов пользы будет заметнее, если побольше леса вытащите на берег? Ну, выколете два десятка баданов, и много с них проку? Что вам легче — выкалывать или возить?
— Разумеется, возить!
— Вот и возите. Вон вас сколько, как мурашей! Своими глазами увидите, на какое великое дело способны. А выкалывать — тут и здоровые мужики уламываются, с хваткой да со сноровкой; тяжело ведь!
— Стараемся. Рационализацию применяем, — поняв, что этот Стогов вовсе нам не враг, улыбнулся Семядоля глазами сквозь очки.
— Приметил я вашу рационализацию, еще с яра. Ломиками выворачивать? Правда, немного не так делается. Должны были вам объяснить. И на санках вон вязки специально сделаны, чтобы баланы вязать. Тогда никакой лиходей ни в жизнь не сбросит и драться не с чего будет.
Только тут я понял, что те короткие веревки по бокам санок, за которые цеплялись девчонки, были приделаны вовсе не для того, чтобы за них тащить. Эх, головы садовые, изобретатели, сами-то не могли дотункаться? Привязанные-то бревна куда, наверное, легче везти, спокойнее? А то девчонки, что облепливали их, не столько помогали тащить, сколько держали, чтобы бревно не свалилось на рытвинах да при поворотах. А так — по четверо дюжих ребят в лямки, по двое на санки — и всех тебе делов! Рационализатели...
Стогов тем временем переключился на сторожа:
— А ты чего же, Федосов? Надо было толком показать.
— Он сам ведь тут был. Его дело. Начальство. А только ушел — я за тобой побег. И то боялся — пост ведь бросил. Одна нога здесь... Он сказал — к вечеру, мол, вернуся, а того и гляди, сейчас заявится. К вечеру ему появляться, когда отточкуют, никакого резону нет. Он и таксировщика всегда к концу посылает, чтобы день-то самому махлачить. Шито-крыто, и концы в воду! А я чего же один могу? Он мне сунет: вот, документы. С начальством спорить — все равно что против ветру ссать. Чего я такое? Карточки рабочей лишуся. Но чужого я сам отродясь не бирывал и другим воровать не дам!
Мы навострили ушки: это было уже интересно. Семядоля, видно, заметил такое дело и перевел разговор на другое:
— Как же все-таки получилось, что столько леса оставили во льду?
— Вот так и случилось. План нам ближе к осени увеличили в... В общем, увеличили. И мы поробили на Сталинград! Сводку сегодняшнюю слышали? Не слышали? Группировку, которая прорывалась под Котельниково на помощь Паулюсу, наши остановили и отбросили на исходные рубежи. Капут им теперь, которые остались в Сталинградском котле. Да, так вот... Лесу нагнали достаточно, но выгрузить его на берег полностью мы не смогли, Людей едва хватало, чтобы обеспечить план. Бревнотаска наша, худенькая да единственная, не сдюжила таких объемов, ломалась что ни час, загодя о ней не подумали. Начальство сплоховало: надо было раньше добиваться выделения людей нам на помощь, чтобы по теплу еще из воды на берег выкатывать, а не выколкой заниматься в мороз. Ну, да русский авось да небось! Я как на грех заболел, радикулит проклятый; тоже на выгрузке застудил: осень работали ведь как? Смену — на раме, вторую — здесь, на бирже. Был бы на ногах, может, что бы и уследил, а то ни встать, ни сесть, ни вздохнуть, ни... Директор у нас... Ясна картина?
— Понятно.
— А теперь, похоже, целиком лесок не взять. Какая-то часть все едино уйдет.
— Как — уйдет?!
— Вот так и уйдет. Весною со льдом. Да еще и мост от него оберегать придется, а то такие заторы набучит лед-то с лесом... Рвать придется.
— Но ведь это же...
— Это тоже потери военного времени. Ну, а спасай мы лес, завали план? Знаете, что мы производим? Ну так вот...
Знал не знал Семядоля, что они производят, мы-то знали точно: болванку под ложа для автоматов и винтарей; с винтовочными болванками вир марширен гут* пять раз в неделю по два урока под командой сухорукого Арасланова на военке. Конечно, не выполнили бы они план — и оружейные заводы тоже бы его не выполнили. Да еще, говорят, какие-то заготовки они делают для У-2, для «уточек». Какие уж тут бревна? Козе понятно.
— Эдакие наши дела, — продолжал Стогов. — Так что вы тащите на берег все, что вам взять сподручнее, а мы тут сами разберемся. Глядишь, фронтовым семьям побольше дровишек достанется, а то ведь по блату, да за взятки, да просто крадут...
— Но...
— Скажете, что я так распорядился. Стогов, мол, приходил и все тут перевернул. Да я его сам дождусь. Делом с вами займусь. Дайте-ка мне троих угланов со мной на сортировку. Вот этих обоих петухов, да, пожалуй, вон того, в очках. Да двое санко'в нам. Федосов, ты санко'в им поболе выдели: возить теперь в основном, будут.
— Одна нога здесь...
— Ладно уж, одна нога...
Я только тогда и заметил, что у Федосова-то всего одна нога и есть. А где же вторая? На какой же войне он ее оставил — такой-то старый? Поди-ка, еще на русско-японской, 1904 года.
Он, оказывается, старик Федосов, — веселый человек, если для себя присказку эдакую придумал! И протез у него какой-то замудресный: те, которые ранены в нынешнюю войну, ходят на костылях; которые в гражданскую и раньше — те на деревянных ногах с набалдашником вместо ступни, а у него вроде нога как нога. Самодельная, что ли? Стоит — так и не разберешь, что протез; когда идет только — с натугой ее в сторону выбрасывает: негнущийся, видно, тяжелый. Из целой, такой же, видно, речной колодины точил...
— А вот это вы хорошо придумали, — когда мы вернулись с новыми санками, говорил Семядоле Стогов, показывая на Манодино чистописание на снегу. — Да бы и подписать, пионеры, мол, тимуровцы со второй школы.
— Мы так и думали сначала, но потом решили, что лозунг не только для нас, а для всех.
— Так оно и есть. Вот пусть все знают, что здесь даже и ребятишки на совесть стараются. Наглядная агитация!
— Занесет только...
— По таким лешачьим холодам когда еще занесет! Люди запомнить успеют. Хорошее дело не враз заносит. Надо будет — подновим. А сами-то соцсоревнование между бригадами или там по классам вы организовали?
— Как-то не подумалось. Мы ведь такими делами все же не часто...
— Ну как же? Есть же ведь у вас в учебе соцсоревнование? Хорошо, мы это дело обмозгуем.
Вверху заурчал автомобиль, лязгнули тормоза, и появился тот, давешний беломордый, в кожане с меховым воротником и обсоюженных фетровых бурках, — ихний директор, что ли?
— А, Стогов? Наш пострел и здесь поспел? Партии наш нижайший... Ну, как дела?
— Как сажа бела, — ответил Стогов.
— Чем опять недоволен? Воскресенье — а все же выгружаем. Ребятишки, правда, но и то... Сегодня заводы работают, сам знаешь. Со смены?
— На смену.
— А, Володя! — увидал толстомордый Очкарика, точно так же, как перед этим увидал Стогова. — И ты здесь? Труд облагораживает. Как родители, как отец?
— Ничего, — нехотя промямлил Очкарик. Было похоже, что его не шибко радует знакомство с этим...
— Почему не сортируют-то? — спросил Стогов директора.
— Не сортируют разве? Не знаю. Утром наказывал.
— Угу. А грузовик-то — за дровишками?
— Меня по пути подбросили. А что?
— Ничего. Не уезжает зачем?
— Меня ждут. Я, надеюсь, скоро. Тем более, ты тут. Только взглянуть...
— С грузчиками?
— Что — с грузчиками? А, зисо'к-то? Ну, с грузчиками. И что из того? Ты чего опять вынюхиваешь, Стогов? Роешь под меня? Смотри! Кто ближнему яму роет...
— Мы с вами не кумовья.
— А ты меня на кумовстве не лови. Я, знаешь, все «измы» и «ства» наизусть помню, тоже политически подкованный. Ты должен осуществлять воспитательную работу в коллективе — вот и осуществляй! А не подкапывайся под авторитет руководства, не пытайся его дискредитировать в глазах широких трудящихся масс и затевать склоку на производстве в напряженных условиях военного времени. Это не по-партийному. Я хоть и беспартийный большевик, но то же тебе скажу. И соответствующие органы меня в этом вопросе поддержат!
— Ты вот что!.. Ну-ка, огольцы, дуйте-ка пока на лед, поработайте там. Ты вот что...
Мы медленно потащились вниз, стараясь еще что-нибудь зацепить из такого интересного разговора. И тогда Очкарик нам тихонько сказал:
— Спрячемся, послушаем? Он такой... Я его знаю. Хоть я Мамая ни о чем и не спрашивал и вообще на него не смотрел, я по себе знал, что он хочет того же. Но чтобы Очкарик? Гляди ты!
Мы зашли за ближайший штабель, выглянули — те уже отвернулись, не обращали на нас внимания. Ветер дул в нашу сторону, и мы отлично услышали весь остаток их разговора.
— Ты на меня не ори! Не на собрании, — тихо и зло сказал тот, директор, ну, который в бурках и кожане. — Факты у тебя есть?
— Будут тебе и факты! Почему нету постоянной приемки леса во время субботников?
— А кто на собрании предложил во время выгрузки всех таксировщиков, нормировщиков, бракеров и десятников занимать на прямом производстве? Забыл?
— Ты не финти. Это было, когда выгрузку только своими силами вели. Каждые руки были дороги, а чужих на бирже не было. И лес катали лишь в штабеля.
— Охрана есть.
— Охрана охраной. Тоже еще будем разбираться с главной проходной, как и кого они там пропускают. Думаешь, весна все спишет? Поплывет лесок — считай там его?
— Не я ставлю вопрос перед горисполкомом о разрешении отпуска леса по ордерам с реки и твердым ценам, с выгрузкой и доставкой силами самого потребителя? Не я?! Чтобы хоть как-то народное добро спасти! Чтобы тепло людям дать! Скажи, не я? А кто мешает? На словах — куда там, слуга народа, а на деле...
— Чтобы бабоньки-солдатки кое-как, надрываясь, на санках по бревну таскали, детишек обогреть, а ты с прихлебателями машинами крал? Не выйдет! Да пусть он лучше затонет весь, чем послужит твоей шайке руки нагреть!
— Ну вот что, Стогов, — сказал белорылый опять зло и тихо. — На каждую отправленную лично мною машину имеется соответствующий документ. И ты свою демагогию кончай! Ты за нее еще ответишь где следует... А слова твоя паскудные к делу не пришьешь. Все сказал, нет? Спасибо, что высказался! Знаю теперь, где копаешь. И ты у меня это попомнишь!
— Кому грозишь, курва?! В гражданскую я бы тебя по законам военного времени и революционной сознательности собственной рукой без суда и следствия в распыл бы вот сейчас вот пустил! Думаешь, нынче бумажками прикроешься? А там, глядишь, как ваш брат говорит, война все спишет на всеобщие трудности, как тот лесок по весне? А вот скажи-ка ты мне: почему ребятишек горячей пищей не кормят? Как заводские бригады? А продукты небось выписаны из расчета на сто двадцать три человека? И документ небось соответствующий есть? А я вот поговорю с людьми и составлю акт, что в воскресенье семнадцатого декабря одна тысяча девятьсот сорок второго года никакая столовая не работала. Замолк? Может, совесть проснулась? Да где она у тебя! На детишках голодных не постыдился наживаться, гадюка, на их непосильных трудах. Думаешь, война и это спишет? Так что молись своему богу, если он есть у тебя. Чего на фронт не ушел? Броня? С самого начала красть при людском горе пристроился? Вот и кончилась твоя броня, Лазебник... Не твоими бы погаными руками Родину защищать, кто и чистыми — и то допроситься не может... Да ничего: в штрафных ротах, говорят, и всякая тварь кровью выкупает право считаться человеком.
— Ох, ответишь ты мне за все свои пакости, Стогов, ох, уже ответишь! В соответствующих органах! — прокричал белохарий на ходу, потому что в этот момент, на его счастье, просигналила машина.
Самым интересным после их разговора в тот день были обед и наша газета.
Если толстохарий гад нас объел, то Семядоля наш, конечно, не из таких. Он, оказывается, специально на тимуровский воскресник припас кое-что от школьных завтраков — хлеб и немного сахару. Хлеба даже не по пятьдесят граммов, как обычно, а пайки по полторы, может, по две...
Причем нашему-то брату уже никакие пайки не полагаясь — только младшим классам. И, хоть сахар был сырец, с кусочками непереработанной свеклы, а не американский, какой выдавали в школе — мелкий-мелкий такой, говорили, из тростника, — все это было очень здорово. Да и, можно подумать, кто-то из нас разбирался, тот или не тот дали сахар? Как бы не так! Когда у тебя с собой пшиковый паек, а кишка кишке кукиш кажет, — небось оценишь все, что тебе как с неба свалилось, если уж не совсем скотина, конечно.
У Семядоли хлеба оказалось ровно десять килограммовых буханок — ох и дир наш, когда он только, тайком-то, их сюда и пронес?! — и мы поделились на десять артелей, по двенадцать человек. В одной было одиннадцать, двенадцатый сам Семядоля: Стогов или тот, лихоимец, ошибся — нас было сто девятнадцать, а не сто двадцать три. А в артелях между собой делили так: хлеб — меряя ниткой длину буханки и отложив на ней 1/12; сахар — чайной ложечкой, которую тоже не забыл прихватить Семядоля, на двенадцать бумажек. Потом кто-то один из двенадцати отворачивался, и за его спиной кричали:
— Кому?
В общем, так, как, знали, делят по совести на фронте и в госпиталях хлеб, табак, мыло там и остальное: пайки-то, сколь точно ни меряй, все равно получаются чуточку да не одинаковые. А у хлеба еще и горбушки есть, до которых каждый, поди, большой охотник: и самое вкусное, и жевать-сосать можно куда дольше, до самой что ни на есть сладости.
Обедали мы в холодном цеху, больше похожем на огромный сарай: там и станков-то вроде не было — какие-то верстаки, с чуть торчащими дисками пил и разными резцами — но всё не на улице. Каждой нашей бригаде-артели достался свой такой стол-верстак, и получилось очень здорово. Если бы не Семядолин доппаек и не эти столы, нам было бы трудно устроить складчину: дели-ка всякие наши картошки-лепешки, которые мы принесли из дому, — с кем и как? А тут выходило само собою, и те же картошки, и вообще кто что ни принес, мы лихо поделили солдатским способом.
В нашей капелле — кому? — выкрикивал, конечно, Димка Голубев, как самый справедливый. Но бог поделил не больно по совке, потому что горбушки достались Очкарику и Димке же самому. Димке не жалко, а вот Очкарику!..
Мустафишка — или его завидки взяли, или так тоже невзлюбил Очкарика — предложил даже перегадать, чтобы поделить не только переднюю и заднюю, но и боковые горбушки, но Димка на это сказал:
— Ага. А еще и верхнюю и нижнюю. А остальным — один мякиш? И как ты так будешь делить, лопух несчастный завидущий, чтобы все равно получилось поровну?
Эх, хорошая все-таки была жизня! Жаль, что последнее время я как будто стал — невзначай, конечно, — дальше и дальше откалываться от этих ребят! Из своего же собственного класса — от Мустафы, от этих вот Горбунков...
Очкарик, на удивление, оказался не жмот. Было у него то же почти, что и у каждого из нас, только побольше и чуток получше, и он все выложил на коп: не ломоть, как нам матери дали, а полную, наверное, пайку хлеба, да еще и с лярдом, так что каждому в нашей артели досталось по четвертушке кусочка с жиром; с десяток картошек и цельная селедка. Ее мы тоже поделили «на кому», и на этот раз самому Очкарику досталась голова, а лучшая вкуснота — хвост — Мамаю.
То он и подобрел. Я крикнул ему, чтобы окончательно, закрепить мировую:
— Армянская загадка: зеленая, над кроватью висит и пищит?
— Селедка с Очкариком! — моментально отозвался Мамай.
— А почему зеленая?
— Завидки берут, что хвост не ему достался.
— А почему над кроватью?
— Наша селедка: куда хотим, туда теперь и повесим.
— А почему пищит?
— Сами удивляемся.
— Вася!
С газетой тоже получилось шибко толково. Я рассказал про «ледовое побоище», Семядоля одобрил, и Манодя мировецким образом нарисовал: бревна, верно что, как крестоносцы, а потому что большинство из нас было в ватниках, мы в точности походили на ополченческую дружину из кино, но и на самих себя. И осиновый кол, «бурлаки», и «сороконожки» — все вышло на большой и с присыпочкой.
Я хотел было пропесочить Долдона, одного фитиля из Димкиного и Очкарикиного класса: он ушел с двумя огольцами за штабеля позо'бать и зазо'бался так, что получилось как в той бригаде-ух, которая работает до двух, а с двух до пяти никого не найти: «перекурим — тачки смажем, тачки смажем — перекурим», «работать так работать, а не хрена торопиться» и вообще, скорее бы, мол, утро, да на работу — закурились совсем, не было их чуть не час. После обеда вкалывать, даже сначала и выходить-то на холод и без них никому не хотелось, и всем, поди, хотелось курить, однако же терпели. Да мне надо было еще и свести с ним старые счеты: как раз в начале пятого класса, первого сентября, он, гад, меня ошмонал в уборкасе, отобрал перочинник и табак. Я и предложил про него на свой манер: фон Долдон есть филон!
Но у Семядоли, разве такие штуки пройдут? Он мне сказал:
— Выдразнивать советского человека на немецкий лад, даже если он и порядочный-таки лентяй, сегодня самое тяжкое оскорбление. Никак не для газеты. И почему ты все время оперируешь какими-нибудь кличками или прозвищами, Виктор?
При этом он вроде бы как и улыбался, но когда его поймешь, насколько он шутит, а насколько серьезно?
Манодя быстро и здорово все рисовал, прямо-таки сам себя переплюнул. Потому что торопился поскорее отделаться — и к нам, вроде как на передовую. Понятно: кому охота жить какой-то там фрайерской жизнью, когда твои же дружки стоящее дело делают и упираются что надо? Изрисует одну газету — и айда к нам. Бревна покатает-покатает — его Семядоля или Стогов загоняют опять рисовать. Стогову — так наша газета поглянулась даже больше, чем Семядоле и нам самим.
Помощники у Маноди образовались офигенно отменные, будь здоров и не кашляй: Семядоля и собственноручно — сам Очкарик! Наловчился. И таки — чинариком; ну, мундштуком от папироски. У Оксаны угнаться за Манодей не получилось, она писала больно уж старательно да медленно. А тут Семядоля им сказал: пусть будет коряво, лишь бы шустро и броско.
Первый свой листок — с Гитлером, которому вместо тифозного укола втыкали огромнейшее бревно в задницу, — они вывесили на штабель сразу же после обеда. Последний — когда уже темнело, кончили работу, и Стогов сам замерял, сколько мы сделали, — написала на фанерке, которую он специально откуда-то принес, по его просьбе Оксана своим прямым, серьезным и строгим таким почерком:
«Семьям фронтовиков от пионеров-тимуровцев шк. №2 37,3 кбм.»
Но это только отсортированное нами на дрова, а той, которую Стогов назвал деловая, было и куда больше. Вот, пожалуй, появись там тогда дядя Миша Кондрашов или даже отец, и они бы, может, поняли, что кое-чего и мы тоже могём.
Да и дров могло бы быть погуще, однако Стогов, когда я попытался туда подкидывать — мы-то ведь для семей фронтовиков пришли постараться, — меня обрубил:
— Деловая — фронту. Разумеешь? Так что свои штучки брось.
Я, разумеется, уразумел. Тут и дураку понятно, тут, как говорится, ничего не попишешь.
А Очкарик уразумел еще и другое. И был, пожалуй, прав. Он сказал:
— Знаете, для чего он велел записать эти кэбэмэ? Чтобы никому неповадно было их тронуть. Особенно тому... Я его знаю. Он действительно, наверное, ворюга. Все что угодно достать может, и вообще...
— Кому достать-то? — посмотрел на него исподлобья Мамай.
И Очкарик спекся.
В тот момент я опять подумал, что, может, зря Мамай на него так. Я все еще, скажем, тогда не до конца простил Мамаю свою обиду-«шестерку» — и тоже, думал, мог бы надыбать повод придраться и к нему самому. Но злиться мне совсем не хотелось, день заканчивался больно хорошо, прошла злость не только на Мамая, но и Очкарика. А может, он и ништяк парень, может, мы на него просто по привычке так?
Вон явно ведь старается с нами покорешить, хотя чего ему? — семиклассник. И того белохарего хмыря точно определил, да и до разговора Стогова постеснялся, как бы не заметили, что тот, в кожане, ему знакомый. За обедом не пожмотился, а если кто в ту-то зиму не жадничал на шамовку, значит, он не совсем еще хреновый человек.
И даже сачковать перестал; как начал с нами работать на сортировке и штабелевке, так вкалывал, как и все, тянулся, приноравливался к делу. А там пришлось тоже — из ноздрей. Особенно до того, как Стогов под конец вызвал со льда наверх почти всех парней, а то было совсем загнали нас, вчетвером-то: он прежде всего действительно распоряжался так, чтобы с реки мы взяли как можно больше.
Так что, вышло, круглое катать — тоже непыльное дело. Из нас на штабелевке только сам Стогов и оставался сухоньким. Ну, он управлялся багром при этом, который называл почему-то багро, — оно, стало быть. Я хотел собезьянить, тоже схватил было такое «оно», но сперва даже зацепить бревно крюком не мог, а как зацепил, «оно» у меня будто само из рук вывернулось, как только подналегли ребята. Я понял, что тут не до выкобениваний.
Манодя раз, подъехав с санками — он теперь возил, — начал нас подначивать:
— Чего пердячим паром изошли? Шевелись — завалим!
— Я те завалю! Салазки враз загну вот, — отпыхиваясь, нехотя окрысился Мамай, утирая пот подшлемником. — Это тебе не на санках кататься.
Я по привычке хотел ему возразить, что возить — тоже не великая лафа, а что до санок, то прошлую зиму бригада Сережки Миронова, покуда их не перевели на станки, всю дорогу возили детали и заготовки таким же макаром через весь город из одного приспособленного цеха в другой, то есть великое дело делали, даром что их дразнили меринами да ишаками. Но некогда мне было. А Очкарика, мне кажется, так и совсем пошатывало.
Не зря ведь Стогов именно нам в первую очередь и сказал:
— Молодцы, сорванцы!
В общем, тогда мне думалось, что Очкарик еще может быть человеком.
И зря.
О Мамае рассудил, что он, мол, и нашим и вашим. Как бы не так! Мамай есть Мамай. У него сказано — отрублено, заяц трепаться не любит.
А вот Очкарик-то, вышло, действительно — и вашим и нашим за пятак пляшем. И я его, выходит, не распознал потому, что сам-то, видно, был тогда не вашим, не нашим, как и он же, осердие на батоге, амеба, дерьмо на палочке...
Перво-наперво из-за этого же Очкарика пришлось распроститься с тимуровской командой. Когда Димка Голубев после семилетки ушел на завод, капитаном догадались сделать — Очкарика! Пока перед тем он ходил в комиссаpax, нам было начхать: дескать, мели, Емеля, твоя неделя. А уж и верно — как начнет! Меня обвинял, что я чуть ли не молельщик какой, а проверить, так ему бы самому целыми днями — не мне молитвы-то чесать. Служитель!
Но тогда сразу стало не до шуток. С Димкой Голубевым мы привыкли кое-какие дела делать, и никто и думать не думал, что кто-то тут кем-то и чем-то командует: всяк сам был командиром над пилой да колуном, да над поленницей, которую надо уложить. А Очкарику главное — чтобы было по книжке. Будто мы ее не читали! И книжку читали, и кино смотрели, будь спок. Только на фига нам все эти штабы-доклады, колеса-штурвалы, что ли, мы буквари какие совсем? Тянись еще перед ним... Тоже — сыскался фон-барон, очкастый генерал! У нас, поди, и ни одного генерала очкастого нету, это фашистских в кино показывают с одним очком в глазу... Одно дельное и предложил из книжки — звездочки рисовать на домах и воротах, где живут семьи фронтовиков. Правда, с такими звездочками оказались, почитай, все без исключения дома в городе, однако было хорошо: в любой заходишь, а будто твой знакомый дом, и ты тут свой человек. Ну, да мы и без звездочек знали, куда в первую очередь надо идти.
Я пробовал рассказать Семядоле, что ерунда получается, что не желаем мы подчиняться всякому очкарику. Он ответил:
— Сами выбирали?
А чего мы выбирали? Нам назначили — мы и выбрали. А кого бы замест? Мамая, что ли? Или меня? А кто предложит? Оксану — девчонка. Да я бы лично ни за что не решился ее предложить... А этот — как же, ходит там, благодаря папашеньке, с учителями, умные речи говорит. Служитель. Вот и думают, что он чего-то стоит.
Короче говоря, начхали мы на Очкарика и его придурошный штаб, нехай с девчонками в куклы да клетки играет. Тем более что к этому времени я, Мамай и Манодя уже повадились, благодаря тому что отец там лежал, сами по себе ходить в госпиталь, как раз в двадцатую, папкину палату. И не раз в месяц, когда накопятся подарки и какой-нибудь концертик, а хоть каждый божий день. А что дрова пилить — так хоть сто пудов! Втроем, с кем приладился, всего и лучше: попеременке двое пилят — один держит, сидит, если надо, на бревне, а где козлы путевые — колет тем временем. И укладывать тоже удобнее втроем.
Да кабы на том вот моя история с Очкариком и закончилась! Это были еще — тьфу! — семечки. Цветочки! А ягодки я скушал потом. И не скушал еще, а скушаю...
Э, да неохота и думать-вспоминать обо всей такой хреновине сегодня. К черту! Теперь на нашей улице праздник, а там будь что будет и хоть трава не расти, семь бед — один ответ! А может, как многие говорят, еще «война все спишет»?
Авось бы! Давай-ка бог или — кто там? — черт.
Только рассуждали так какие-то вроде бы гниды...
Тьфу ты, будь ты проклято — тот белорожий гад в бурках и кожане!
От злого глаза, от людской отравы, от равнодушья к другу и врагу меня спасут языческие травы на камском древнерусском берегу. Затмит мои ошибки и промашка, кромешное семейное житье негромкий запах беленькой ромашки — лекарство предпоследнее мое. Сиянье неба над безлюдным полем — такая голубая глубина... И я здоров. А ежели и болен — то только тем, чем вся земля больна (Владимир Радкевич, 1974 год.)
Школа
И как раз в этот момент, поперек нашей улицы, не быстро и не медленно проехал «студебеккер» с пленными немцами в кузове.
Все смолкло.
Обычно по этой части города их не гоняли и не возили. Слышно было, что они работают на расширении обоих заводов. Но и нам, а мы-то оползали город (будь-будь, насквозняк, да и всю местность вокруг него, они попадались редко. К мадьярам, которых ежедневно приводили на пристань для погрузки и разгрузки пароходов, с прошлого года привыкли и вроде не считали их ни за людей, ни за врагов. А эти...
— Куда это их повезли?
— Куда... На работу!
— С работы. Они на радиозаводе какой-то цех ширпотреба строят, с той стороны проехали. В ночную вкалывали. Как положено!
— Может, в баню? Мать рассказывала, какие-то бабы подняли целый кипеж: по банным выходным в железнодорожной фрицев мыли, пока у них своей не было, что ли.
— Ага, я тоже слыхал. Мо'рговали наши-то мыться после них.
— Баню им! А ху-ху они не хо-хо?
— Ну! Вот и решили помыть под шумок, — нынче-то баня наверняка пустует: какой дурак из наших профукает на баню сегодняшний день?! — И у немчуры, что ли, сегодня тоже выходной? — А то! Я так, будь спок, уверен, что сегодня уроков не будет. Праздник! Да еще какой!
— Уроков... Праздник... А им-то с чего?
— Да уж... Прогнать бы их сейчас по городу, как в прошлом году по Москве!
— Точно! Пусть бы теперь исполнили народный русский песня «Вольга-Вольга, муттер Вольга, Вольга-Вольга, руссиш флюс!»
Мощно и торжествующе, без обычной хрипотцы, взмыли в небо гудки сразу обоих оборонных заводов. На улицу повалила утренняя смена. Все шли разнаряженные, будто не на работу, а на гулянье. Я не помнил, что люди могут так красиво одеваться и сами быть такими красивыми. Не было видно ввалившихся, обведенных недосыпом глаз. Люди шли не суровые и сосредоточенные, а сплошь улыбающиеся. Тут-там попадались веселенькие, пьяненькие.