Как же название этой реки?
Остальные слова вспомнились сами собой:
Сердце мое томится, Там живут мои старики.
Мир стал печальным и тусклым, И всюду мне не житье.
Черномазые, отчего же, Устало сердце мое?
[75]
И так далее.
Мир стал тоскливым и тусклым. Точнее не скажешь, чтоб тебе… Отказал какой-то винтик, шпунтик в мыслительном аппарате. Первый звонок? Начало конца? Забывчивость объясняется психическими причинами, тут двух мнений быть не может. Я сам этому учил. Надо ли говорить, что не каждый примет подобные погрешности памяти так близко к сердцу. Мост рухнул: я не мог перейти реку, как ее там… Меня так и подмывало разбить витрину ручкой зонтика, а когда из магазина повыскакивают люди, закричать: «Господи! Напомните мне слова. Я застрял на берегу… берегу!.. — и хоть ты что». И тогда бы они — я живо это себе представил — набросили красную, ослепительно красную попону — нити огнем горят — мне на плечи и уволокли бы в магазин, ждать, пока не приедет «скорая».
На стоянке я все порывался спросить кассиршу — в таком я был отчаянии. Когда она бросила в круглое отверстие стеклянной перегородки: «Семь долларов», я едва удержался, чтобы не напеть ей мелодию. Но она была чернокожей — кто ее знает, еще обидится: ведь в песне упоминаются черномазые. И какие, спрашивается, основания были у меня предполагать, что и она взросла на Стивене Фостере? Решительно никаких. По тем же причинам я не мог спросить и тамошнего служителя.
Но стоило мне сесть за руль, как сцепление сработало, и я завопил:
— Сванни… Сванни… Сванни… — и стал колотить кулаком по рулю. У себя в машине, если закрыть окна, можно делать все что хочешь. Это одна из тех вольностей, которые обеспечивает владение машиной.
— Ну конечно же! Сванни. Или Сувонни (так предпочитают называть ее на Юге). — Но этот случай обозначил кризис в моей умственной жизни. Я заглянул в Джорджа Герберта не только для того, чтобы почитать о соответствующей поре года, была тому и другая причина — проверить свою память. Точно так же и мои воспоминания об иске Фонштейна к Розу — не только проверка памяти, но и более общее исследование ее же; ведь если вспомнить утверждение, что память — это жизнь, а забвение — смерть («блаженное», такое прилагательное чаще всего присовокупляют писатели к существительному «забвение», — разве оно не отражает господствующее мнение, что горе в жизни преобладает), я как минимум доказал, что еще могу бороться за существование.
В надежде победить? Ну и что же это будет за победа?
Я принял на веру слова раввина Икс (Игрек), что Фонштейны переехали и их невозможно разыскать. Не исключено, что они, как и я, отошли от дел. Я по-прежнему кантуюсь, как говорят, в Филадельфии, а они, вероятнее всего, оставили угрюмый Север, где идет борьба за существование, и перебрались в Сарасоту или Палм-Спрингс. Они вполне могли себе это позволить. Америка как-никак была добра к Гарри Фонштейну и свои сказочные обещания овеществила. На его долю не выпала самая тяжкая здесь участь — необходимость тянуть лямку на заводе, в конторе или государственном учреждении. И так как я желал Фонштейнам добра, я радовался за них. За моих высокоценимых in absentia друзей, которым я отвел уютное местечко в своем сознании.
Не получая от меня вестей, они, по моим предположениям, решили — тридцать лет все-таки прошло — поставить на мне крест. Фрейд постановил, что подсознание не признает смерти. Но как видите, сознание тоже выкидывает фокусы.
Итак, я засел за работу, стал выкапывать из памяти, как картошку, позабытые имена родственников: Розенберг, Розенталь, Соркин, Свердлов, Бляйштиф, Фрадкин. Еврейские фамилии тоже любопытная тема — большинство из них навязано немецкими, польскими или русскими властями, другие — творение еврейской фантазии. И до чего же часто она обращалась к имени Роза, что имело место и в случае с Билли. Иных названий цветов в черте оседлости не ведали. Таких, как маргаритка, скажем. Ромашка. Из таких названий фамилии не сделать.
О тете Милдред, моей мачехе, последние годы жизни пеклись ее родственники из Элизабета[76] — Розеншафты, и я начал поиски с них. По телефону они сначала разговаривали со мной сухо и неприветливо: я редко посещал Милдред перед смертью. Она, как мне казалось, повадилась утверждать, что воспитала меня и, более того, помогла мне окончить колледж. (Деньги на мое образование обеспечил страховой полис «Благоразумие», выплаченный моей родной матерью.) Обиды несмертельные, но они дали мне повод отдалиться от Милдред, что и требовалось. Да и Розеншафтов я недолюбливал. После смерти моего отца они присвоили себе его часы и цепочку. Но в конце концов, хоть часы и цепочка были мне дороги как память, я мог обойтись и без них. Старая миссис Розеншафт сказала, что потеряла Фонштейнов из виду. Ей кажется, скорее всего могут знать, куда переехали Гарри с Сореллой, Свердловы из Морристауна.
Справочная дала мне телефон Свердловых. Я набрал номер и наткнулся на автоответчик. Голос миссис Свердловой, старательно выговаривающий слова на манер, свойственный скорее верхушке буржуазного Морристауна, чем ее родимому Ньюарку, попросил меня назвать мое имя, номер телефона и когда мне можно позвонить. Я терпеть не могу автоответчики, так что я повесил трубку. Кроме того, я избегаю давать номер своего телефона — он и в телефонном справочнике не значится.
Этим вечером, когда я поднимался в свой кабинет на втором этаже, держась за перила в классическом стиле и предаваясь раздумьям о том, до чего мне опостылел этот великолепный особняк, где я один как сыч, мне снова подумалось о Сарасоте и компанейских Флорида-Кис[77]. Слоны и акробаты, цирки на зимних квартирах[78] — куда занимательнее. О том, чтоб перебраться в Палм-Спрингс, не могло быть и речи. И хотя во Флорида-Кис кишмя кишат гомы, я куда свободнее чувствую себя с голубыми — даром, что ли, я столько прожил в Виллидже, — чем с калифорнийскими дельцами. В любом случае мне обрыдли и девятиметровые потолки, и одиночество среди мебелей красного дерева. Особняк предъявлял ко мне непомерные требования, и они явно стали мне невмоготу. Я давным-давно достиг всего — смог позволить себе такой особняк и содержал его на уровне. А теперь заберите его, думал я, переиначивая старую мелодию: «До чего надоели мне розы, заберите вы их себе». Я решил завести разговор на эту тему с моим сыном Генри. Жена его недолюбливала мой особняк; она тяготела к современности и к тому же весьма язвительно высказывалась о соревновании новоиспеченных американских богатеев по сю сторону океана с титулованными богачами викторианского Лондона по ту сторону его. Когда я попытался передать дом им, она и слушать не захотела.
Я что думал: найди я Гарри и Сореллу, почему бы мне не присоединиться к ним и не доживать остаток дней вместе с ними на покое, если они примут меня в компанию (простив, что я так долго пренебрегал ими). Я задавался вопросом — что очень для меня характерно, — не преувеличил ли я (в тоске по женщине более глубокого склада) Сореллины достоинства в воспоминаниях, и стал и дальше думать об этой необычайной личности. Я никогда не забывал ее слова о проверке американским опытом, которая ждет евреев. Ее разговор с Билли Розом сам по себе был типично американским. И опять же Билли: слабак? Слабак! Суетный? Еще какой! И мелкотравчатый, что есть, то есть. Подонковатый Билли. Все так. И вместе с тем по-детски великодушный, широкий, а это не просто-напросто лестное определение из «Америка, прекрасный край» (вроде «широких просторов») — ведь откинул же он двадцать миллионов наличными на парк культуры и отдыха в Иерусалиме, этом средоточии еврейской цивилизации, пупе Земли. Швихнутая щедрость, поистине американского толка. Американского и восточного разом.
И даже если в конце концов я и не поселюсь около Фонштейнов, я могу к ним наведаться. Я неотвязно думал, почему я отдалился от такой потрясающей пары, Сореллы с ее загадочной грузностью. Фонштейна с его красноватой от загара кожей (некогда иссера-белой), его похожим на плод граната лицом. Почему бы не войти к ним в компанию третьим долговязому старику со странной загогулиной хохла на макушке?
Вот отчего я пустился на поиски Гарри и Сореллы. Не только потому, что я обещал раввину Икс (Игрек), и не ради старого безумца в Иерусалиме, которому не на что жить. Если ему нужны были всего лишь деньги, мне ничего не стоило выписать ему чек или поручить это моему банкиру. Банкиры берут за подобную услугу восемь долларов, и один телефонный звонок решил бы вопрос. Но я предпочел взяться за дело лично, сам звонил из дому, из своего кабинета, в обход института «Мнемозина» и его секретарш.
Вооружившись старыми записными книжками, я обзвонил чуть не всю страну. (Что бы на кладбище быть коммутаторам: «Алло, девушка, мне нужен код 000».) Я не хотел впутывать институтских секретарш в свои дела, а в свои поиски и подавно. Когда же мне удавалось дозвониться, разговор принимал странный характер и заставлял основателя «Мнемозины» сильно напрягать память.
— Быть того не может, как поживаете? — обычно спрашивала меня собеседница, которую я уже лет тридцать в глаза не видел. — Помните Макса, моего мужа? А Зою, мою дочку?
Найду ли я, что на это сказать?
Да, найду. Но опять же встает вопрос: а зачем? Забвение в таких случаях было бы приятнее всего — я мог бы сказать:
— Макса? Зою? Нет, пожалуй что нет.
Когда ты отбился от семьи, перебрался в удаленные от нее социальные сферы так давно, что она для тебя как в тумане, беспорядочные воспоминания могут стать своего рода проклятием. Обращая взор вспять, видишь в первую очередь психов, уродов, дешевок, жадюг, мнимых больных, семейных зануд, гуманоидов и тиранов. Они умеют оставить по себе неизгладимое впечатление. Куда труднее восстановить в памяти добрые глаза, кроткие лица комиков, которые бескорыстно старались развеять тебя, отвлечь от неприятностей. Существенная часть моего метода основана на том, что логические цепочки, помогающие запоминанию, выстраиваются по тематическому принципу. Там, где ощущается нехватка тем, не удается вспомнить почти, а то и вовсе ничего. Так, к примеру, Билли, наш приятель Беллароза, никак не мог определить, откуда ему известен Фонштейн, из-за того, что темы чисто человеческие, увы, довольно невещественны, вот дела, реклама или секс — это совсем другой коленкор. Прибегну к в высшей степени отрицательному примеру: встречаются убийцы, которые начисто забывают о своих преступлениях, потому что их решительно не интересует — будут жить их жертвы или нет. Итак, дорогие слушатели, лишь темы, имеющие отношение к делу, позволяют вспоминать в полном объеме.
Кое-кто из стариков, до которых я дозванивался, с жаром обрушивался на меня:
— Если ты столько всякого обо мне помнишь, как же так получилось, что ты с самой корейской войны к нам носу не казал!..
— Нет, не могу ничего сказать тебе о Залкиндовой племяннице Сорелле. Залкинд вернулся в Нью-Джерси после того, как к власти пришел Кастро. Он умер в жалком доме для престарелых в конце шестидесятых.
Один старик заметил:
— Календарные страницы осыпаются. Перхоть времени — вот что они такое. Чего вы хотите от меня?
Я звонил им из филадельфийского особняка, и это ставило меня в невыгодное положение. Когда человек моего ранга сталкивается с людьми из Пассеника, Элизабета или Патерсона[79], ему открывается, какие преграды он возвел против пошлости или, скажем, недалекого склада ума. Я не желал беседовать ни о государственной медицинской помощи престарелым, ни о бесплатных талонах для пенсионеров, ни о слуховых аппаратах, ни об электрокардиостимуляторах, ни об обходном шунтировании.
Кое-кто из моих информаторов поругивал Сореллу:
— Залкинд был холостяк, бездетный, ей бы следовало как-то о нем позаботиться.
— Он никогда не был женат?
— Нет, — сказала желчная дама на другом конце провода, — но Сорелле он нашел мужа — пожалел своего брата. Только они все равно съехали, так что вам за разница?
— Вы не можете сказать, где найти Сореллу?
— И мне это очень нужно знать.
— Нет, — сказал я, — вам это не очень нужно знать.
Так, значит, Залкинд сватал других, а сам прожил жизнь холостяком. Он бескорыстно нашел мужа братней дочери, свел двух ущербных людей.
А другая дама высказалась о Сорелле так:
— Она ни с кем не сходилась. Много о себе понимала. Ей знай подавай знаменитостей. Как-то раз я предложила включить ее в туристическую поездку в Европу. Сестры нашей синагоги составляли комплексное турне, чартерный рейс — первый класс. Так Сорелла сказала мне, что французский ее второй язык и переводчик в Париже ей не нужен. Что бы мне ей тогда сказать: «Я тебя знала еще тогда, когда ни один мужик на тебя не то что не посмотрел бы, а об тебя и не высморкался бы». Вот как оно было. Сорелла не считала себя нам ровней…
Я понял, чем были недовольны дамы (причем все — одним и тем же). Они ставили миссис Фонштейн в вину, что она заносилась, была больно гордая. Чуть не все они были уязвлены. Она предпочла им общество миссис Хамет, старой актрисы с восковым лицом туберкулезницы. Больно гордой Сорелла была также и с Билли — швырнуть в него смертоносное досье могла только женщина высшего толка, женщина умная и утонченная. Царственная, властная и оттого одинокая. Вот какой вывод я сделал из показаний старых сплетников, которых обзвонил из моих троекратно изолированных филадельфийских владений.
Мы с Фонштейнами были предназначены друг для друга. Они тем не менее не хотели навязывать мне свое общество. Сочли, что я выше их по положению, вращаюсь в изысканных филадельфийских кругах и не нуждаюсь в их дружбе. Не думаю, чтобы моей покойной жене Дейрдре пришлась по вкусу Сорелла: и пенсне, и надменность, и склад ума, и проблемы с габаритами — она бы, к примеру, с трудом втиснулась в хепплуайтовское кресло в нашей столовой — все обернулось бы против нее. С Фонштейном же Дейрдре чувствовала бы себя сравнительно легко. А я хоть и не поклонник ассимиляции, все же не любитель малоподходящих сочетаний — и вот вам результат: у меня двадцать комнат — и все пустуют.
Помню, как мы ехали с моим покойным отцом по западной Пенсильвании. Он все поражался — столько земли, и ни одного человека. Какие просторы! Долго молчал, смотрел на проносящийся пейзаж, застыв в характерном для путешественников трансе — точь-в-точь так же он застывал над шахматной доской, — потом сказал:
— Эх, сколько евреев здесь можно бы расселить! И всем бы хватило места.
Временами я ощущаю себя чем-то вроде лунки, тоскующей по выдернутому зубу.
Я набирал один номер за другим, а сам представлял себе свое воссоединение с Фонштейнами. Я мысленно поселил их в Сарасоте (штат Флорида) и рисовал себе, как в солнечные деньки мы гуляем по кварталам, куда переезжают на зиму цирки Ринглингов и Хагенбека, беседуя о делах давно минувших дней, «Царе Давиде», запропастившихся чемоданах Билли Роза, по-восточному невозмутимом Ногучи. В потрепанных оберточной бумаги конвертах отыскались цветные фотографии из Иерусалима, и среди них фотография Фонштейна и Сореллы на фоне Иудейской пустыни и Иезекиилевых горящих камней, еще (и по сей час) отдающих жаром, тех самых пылающих камней, меж которыми ступали херувимы. И посреди этой обители ярости двое моих современников — мужчина в деловом костюме и женщина в развевающемся белом платье, супружеская чета держится за руки, ее пухлую ладонь сжимают его пальцы изобретателя. Я невольно подумал, что у Сореллы не было биографии до тех пор, пока в ее жизнь не вошел Фонштейн. У него, Гарри, которого Гитлер решил убить, биография тоже была, лишь поелику Гитлер выбрал его в жертвы, поелику он бежал, был спасен Билли, добрался до Америки, усовершенствовал термостат. И вот они, запечатленные в цвете, а на заднем плане Иудейская пустыня — так, наверное, на Кони-Айленде былых времен супружеские пары фотографировались на фоне размалеванного задника или верхом на молодом месяце. Они приехали туристами на Святую землю — интересно, было ли это вехой в их биографии? Вспоминают ли они об этом путешествии или нет? Этот вопрос, который снова заставил меня заглянуть в себя, вместо ответа, чисто по-еврейски, повлек еще один вопрос: что там было такого, о чем стоило бы вспоминать?
Когда я поднялся наверх — дело было позапрошлой ночью, — я никак не мог заставить себя пойти спать. Уж очень надоедает печься об этой кукле в человеческую величину, пожилом отставнике, пичкать его таблетками, натягивать на него носки, зачерпывать для него корнфлекс, брить его, следить за тем, чтобы он выспался. И, миновав спальню, я прошел в гостиную на втором этаже.
Борясь с рассеянностью, я отвел для разного рода дел разные кабинеты — счетами, банковской, юридической перепиской я занимаюсь на нижнем этаже, трудам более возвышенного свойства предаюсь наверху. Дейрдре такой порядок одобряла. Он ставил перед ней задачу — подобрать для каждого кабинета соответствующую его назначению обстановку. У меня среди прочих есть и такой способ рассеяться — я обхожу антикварные лавки, отыскиваю утварь, похожую на нашу, разглядываю ее, приценяюсь и всякий раз убеждаюсь, что по части покупок Дейрдре не знала ошибок. Этими обходами я настраиваю себя против Филадельфии — как можно жить в городе, где, если заскучаешь под вечер, больше нечем себя занять.
Телефон в моей комнате на втором этаже, тот французский с раструбом сине-белого кемперского фарфора[80], Дейрдре купила его на бульваре Гаусманна
— не исключено, что барон Шарлю[81] флиртовал по нему со своими дружками и, тихо журча в этот самый телефон, плел хитроумные интриги. Если бы призрак барона Шарлю вселялся в предметы домашнего обихода, то-то бы он позабавился, глядя, как я снова и снова набираю номер Свердловых, упорствуя в розысках Фонштейнов.
Этот образчик art nouveau[82], изготовленный на потребу тем, кто прячет свое невежество в вопросах науки (а как, кстати, работает телефон?) с помощью высокохудожественных безделок, снова соединил меня с Морристауном — и на этот раз ответил сам Хаймен Свердлов. Стоило мне услышать его голос, и он возник передо мной, а вслед за ним в моей памяти возродилась и его жена и встала рядом с ним. Свердлов — он с Фонштейном в близком родстве — занимается тем, что советует вкладчикам, как помещать капиталы. Взращенный на Уолл-стрите, он поселился в модном Нью-Джерси. Почтенный, обтекаемый, выдержанный, «приглушенный», если охарактеризовать его словцом из обихода специалистов по интерьеру. В его внешности угрюмость соседствовала с сознанием своей правоты. Он, возможно, понимал, что плохо распорядился своей жизнью, но пересматривать ее было уже поздно. И он решил соблюдать хороший тон — держался чрезвычайно вежливо, одевался в серые и бежевые костюмы от «Брукс бразерс» — и тем довольствоваться. Он ни к чему не проявлял особенного интереса. Нынче, чтобы ассимилироваться, вовсе не обязательно креститься. Нет нужды делать выбор между Иеговой и Иисусом. Я знал старого Свердлова. Сын унаследовал его исконно еврейское, смуглое, корявое лицо. Но каким-то образом умудрился убрать с него еврейскую целеустремленность. Ее сменило выражение исключительной надежности. Он умел вести разговор. Ему вполне можно было доверить ваши пенсионные сбережения. Он бы никогда не рискнул необдуманно поместить ваш вклад. Дети его пошли — первый по биохимии, второй по молекулярной биологии. Его жена могла теперь всецело посвятить себя своим акварелям.
На мой взгляд, Свердловы были люди очень умные. Не исключено, что и незаурядно умные. То, что произошло с ними, было неотвратимо.
— Не могу ничего сообщить вам о Фонштейне, — сказал Свердлов. — Я потерял его из виду…
Я понял, что, как и Фонштейны, Свердлов с женой живут обособленно. Не то чтобы они пошли на это сознательно. Просто ты следовал себе своей дорогой, ан глядь — и ты уже в Большом Нью-Йорке, но не в каких-нибудь затрушенных кварталах, а устроен вполне прилично. Биография теперь стала делом выбора. Иметь биографию или не иметь теперь всецело зависит от тебя.
Невозмутимый Свердлов — он, конечно же, меня помнил (человек состоятельный, я мог бы быть ему выгодным клиентом; тем не менее я не различил в его голосе и намека на укор) — теперь спрашивал, зачем мне нужен Гарри Фонштейн. Я сказал, что сумасшедший старик в Иерусалиме нуждается в помощи Гарри. Свердлов тут же прекратил расспросы.
— Собственно, у нас никогда не было близких отношений, — сказал он. — Гарри достойнейший человек. Но жена у него несколько деспотичная.
Слова Свердлова, если их расшифровать, означали, что Эдна Свердлова невзлюбила Сореллу. Очень скоро понимаешь, как дополнять простейшие высказывания, которыми ограничиваются люди типа Свердлова. Они держатся замкнуто и чуждаются (а может быть, и не выносят) психологических сложностей.
— Когда вы в последний раз виделись с Фонштейнами?
— Еще в лейквудский период, — сказал тактичный Свердлов, он не упомянул о смерти моего отца: зачем касаться болезненной темы. — Мне кажется, еще в ту пору, когда у Сореллы не сходил с языка Билли Роз.
— Да, они чувствовали, что между ними существует связь. Билли не желал с этим считаться… Значит, они и при вас разговаривали о Билли?
— Даже люди вполне разумные и то теряют голову из-за знаменитостей. Ну разве Гарри мог притязать на Билли Роза: Билли много для него сделал, чего еще он хотел? К такому человеку, как Роз, рвется столько людей — ему приходится положить этому какой-то предел.
— Чем не табличка в лифте: «Больше полутора тонн не поднимает»!
— Если хотите, да.
— Когда я думаю о коллизии Фонштейн — Билли, — сказал я, — для меня она неотрывна от вопроса о европейском еврействе. О чем это нам говорит? Возьму в качестве рабочего термина «справедливость». Нам раз и навсегда продемонстрировали, что уповать, а может, и рассчитывать на нее напрасно. О справедливости следует забыть… но, поскольку мы так долго относились к ней всерьез, почему бы нам и не относиться к ней по-прежнему.
Свердлов не дал мне закончить. Такого рода разговоры были не по нем.
— Можете давать любые толкования, но при чем тут Билли? Чего они от него ждали?
По правде говоря, я не предполагал, что Билли возьмет на себя восстановление справедливости, да и вообще что-либо. Свердлов дал мне понять: чтобы затевать разговоры о справедливости, надо быть не только без такта, но и без царя в голове. И если бы призрак барона Шарлю, витая в телефоне с кемперским раструбом, услышал наш разговор, он поспешил бы заткнуть уши. Я не очень виню себя и вовсе не считаю, что поступил глупо. На худой конец, было несколько некстати позвонить Свердлову, чтобы навести справки, а потом ни с того ни с сего переключиться, начать рассуждать на отвлеченную тему, и еще и Свердлова пытаться втянуть. Над этими вещами я размышлял наедине — кому какое дело, чем увлекается человек, который живет бобылем в огромном филадельфийском особняке, где ему не по себе, и который перестал понимать разницу между мрачными раздумьями и приличествующей случаю беседой. Не стоило ни с того ни с сего заводить со Свердловым разговор ни о справедливости, ни о чести, ни об идеях Платона, ни об упованиях евреев. Во всяком случае, по его тону я почувствовал, что он спешит отделаться от меня, и тогда сказал:
— Этот раввин Икс (Игрек) из Иерусалима, хоть он более чем прилично говорит по-английски, взял с меня обещание разыскать Фонштейна. Сказал, что не сумел его найти.
— А вы проверяли, Фонштейна нет в справочнике?
Нет, не проверял — или проверял? Я не посмотрел в справочник. Правда, очень похоже на меня?
— Я решил, что раввин смотрел, — сказал я. — И поделом мне. Зря я принял его слова на веру. Он же должен был посмотреть в справочник. Я думал, это само собой разумеется. Наверное, вы правы.
— Я могу быть вам еще чем-нибудь полезен?..
Продемонстрировав, как бы он повел розыск Фонштейна, Свердлов указал мне на мою однобокость. Что и говорить, было глупо не посмотреть в телефонный справочник. Умный, умный, а дурак, как говорят старики. Потому что Фонштейны в справочнике числились. Узнать их номер телефона ничего не стоило. Их имена были внесены туда, как и миллионы других имен, мелким шрифтом, ряд за рядом, строчка за строчкой — конца-краю им не видно.
Я набрал номер Фонштейна, скрепясь душой перед разговором, загодя обдумывая, с чего начну, с каким неподдельным чувством извинюсь за то, что пренебрегал ими. Если они не удержатся от упреков — что ж, я их заслужил.
Но Фонштейнов не оказалось дома, а может быть, они отключили телефон. Люди пожилые, они, наверное, рано ложились спать. Набрав номер раз десять, я пал духом и сам пошел спать. А когда лег — без особой опаски, хоть и остался один в громадном особняке, при том что в городе нет недостатка во взломщиках, готовых и на мокрое дело, — взял книгу и настроился почитать подольше.
Книги, которые Дейрдре держала у изголовья, перешли ко мне. Мне было любопытно, что помогало ей уснуть. Стало необходимо понять, о чем она думала. В последние годы ее потянуло к книгам типа «Kore Kosmu»[83], «Hermetica»[84], отрывкам из «Zohar»[85]. Подобно Морелле, героине рассказа По[86]. Странно, что Дейрдре почти никогда об этом не упоминала. Она была не из скрытных, но и свои воззрения, и свою веру — и здесь она не исключение — предпочитала ни с кем не обсуждать. Я любил смотреть на нее, когда она читала, — книга всецело поглощала ее, она застывала под одеялами мумия мумией на своей половине нашей антикварной кровати, слова от нее не добьешься. Парные канделябры по обе стороны походили на обронзовевший терновник. Я вечно приставал к Дейрдре с просьбой купить такие лампы, при которых можно читать. Но никакие доводы на нее не действовали: во всем, что касалось вкуса, ее было невозможно переубедить, — и вот уже три года, как она умерла, а я все еще рыщу в поисках ламп: эту отлитую в бронзе куманику мне никогда не заменить.
Кое-кто любит прикорнуть на диване после обеда и расплачивается за это бессонницей, а так как я терпеть не могу бодрствовать по ночам, я взял за правило читать в постели до двенадцати, особое внимание уделяя подчеркнутым Дейрдре абзацам и пометкам в конце книги. Для меня это своего рода сентиментальный обряд.
Но в эту ночь не успел я прочесть нескольких предложений, как меня сморило и я уснул.
Сны мне снятся самые разные. Ночью я не знаю покоя. Тревожные сны, сны-желания, сны-символы. Случаются, однако, и сны по делу, которые бьют прямо в точку. Наверное, мы видим такие сны, которых заслуживаем, и — кто знает — может быть, их предуготовляют втайне от нас.
Я с ходу оказываюсь в яме. Ночь, темная равнина, котлован — я пытаюсь выкарабкаться из него, с этого все начинается. Вернее, все мои усилия уже давно направлены на это. Яма эта кем-то вырыта, причем это не могила, а западня, поставленная кем-то, кто неплохо знал меня и предвидел, что я в нее провалюсь. Я могу выглянуть из котлована, но выбраться из него не могу: ноги мои связаны, опутаны не то корнями, не то веревками. Я шарю по земле, ищу, за что бы ухватиться. Нужно подтянуться на руках — только в них мое спасение. Если бы мне удалось перевалить через край, я выпростал бы и ноги. Но я уже до того измотан, запален, что, даже если б мне и удалось выбраться, я бы уже не мог дать отпор. За моими потугами следит человек, который подстроил эту ловушку. Мне видны его сапоги. Чуть поодаль, в такой же ямине, выбивается из последних сил кто-то еще. Ему тоже не суждено выбраться. Не скажу, чтобы отчаяние или страх смерти возобладали во мне над остальными чувствами. Сон этот обращали в кошмар моя глубокая убежденность в ошибке, неверной оценке своих возможностей и осознание того, что я полностью истощен. Все мое существо было подорвано. Я напряг мускулы — впервые в жизни я ощущал каждый из них, вплоть до самомалейшего: они служили мне верой и правдой, но этого было недостаточно. Я не мог заставить себя сделать усилие, не соответствовал обстановке, не мог собраться. У меня нет никаких оснований просить вас разделить мои чувства, и я не стану вас винить, если вы от этого уклонитесь: я и сам так всегда поступал, я всегда уклонялся от крайностей, даже во сне. И потом, все мы понимаем, насколько отяготителен мой сон: жизнь так многолика, а тут грандиозный маскарад рода людского низведен до масштабов дыры в земле. Но смысл сна не сводится только к этому, он вдобавок существенно помогает истолковать все, что я поведал о Фонштейне, Сорелле и даже о Билли. Иначе я не стал бы его описывать. Ведь это даже не так сон, как весть. Мне продемонстрировали — я и во сне это понимал, — что я допустил ошибку, ошибку длиною в жизнь: оступился, сфальшивил, и теперь она явлена мне вполне.
В преклонном возрасте откровения способны сокрушить все, на что ты делал ставку с ранних лет: и изворотливость, результат жизни, отданной ловкачеству и трудам, которая помогает тебе истолковывать все то так, то сяк, — надо же как-то заделывать бреши в бастионах твоих заблуждений, и работу бесчисленных отрядов обороны, без устали возводящих все новые и новые порочные (а то и безумные) заграждения. В таком сне, как сегодняшний, все препоны обходятся. Когда тебе посылают такой сон, остается только одно — склониться перед неизбежностью его выводов.
В твоем воображении сила неотъемлема от боязни жестокости, ибо где, как не в нем, жестокость явлена в полную меру, если не преобладает. Я придерживаюсь общепринятых в Новом Свете взглядов на реальность. И поверьте, при этом допускаю, что они имеют весьма отдаленное к ней отношение. В Новом Свете хочешь не хочешь, а изволь быть сильным. Вот почему наши родители, выходцы из Европы, наши старики, кормили нас на убой в этой стране молодых. Их приучали к покорности, но ты-то был свободен, не испытал на себе гнета. Здесь ты был на равных, был полон сил, здесь тебя не могли уничтожить, как уничтожали евреев там.
Но душа твоя донесла до тебя правду с такой убедительностью, что ты проснулся в своей широченной кровати, полуеврейской-полуанглосаксонской, ведь благодаря могучей памяти ты стал владельцем филадельфийского особняка (ни с чем не соразмерная плата), и тут сон оборвался. Старик очнулся, открыл глаза — испуг из них еще не ушел — и увидел лампы, горящие в обрамлении шипов обронзовевшей ежевики. Шея его — он подложил под голову две подушки, чтобы удобнее было читать, — скрючилась наподобие пастушьего посоха.