— А что ей было скрывать?
— Она много лет кряду следила за Биллиными делишками и вела записи. Вела, как умела, его досье — отмечала уходы, приходы, записывала телефонные разговоры с указанием дат, хранила копии писем.
— Личных или деловых?
— Это трудно четко разграничить.
— И на что ей этот архив?
— Точно ответить затруднительно.
— Она ненавидела Билли, старалась его прищучить?
— По правде говоря, думаю, что нет. Она вполне широко смотрела на вещи, насколько это возможно, когда перебиваешься из кулька в рогожку и чувствуешь, что тебя третируют. Но я не думаю, чтобы она хотела пригвоздить Билли, разоблачив его грешки. Для нее он был человек с именем; она его иначе как «имя» и не называла. Она обедала в закусочной-автомате, ему же, с его-то именем, где и есть, как не у «Сарди», Демпси или в заведении Шермана Биллингсли. Она не держала на него зла. В автомате брали по совести, не наживались на тебе, и она часто говорила, что питается куда разумнее Билли.
— Я смутно припоминаю, что Билли ее третировал.
— И не только ее, а всех, и все служащие Билли уверяли, что не переваривают его. А что ваш приятель Вольф говорил?
— Говорил, что Билли маломерок. Что он вроде бы недоделанный. И все равно Вольф был рад-радехонек, что у него связи на Бродвее. В Гринвич-Виллидже, если ты работал на Билли, тебе были обеспечены почет и уважение. Это давало тебе фору перед конкурентами у стильных девиц из Вассарского или Смитовского колледжа. Вольф не принадлежал к числу интеллектуальной элиты Виллиджа, не был он и прославленным остроумцем, но он хотел расти над собой, а коли так, соответственно, готов был терпеть всевозможные надругательства — и еще какие! — от записных теоретиков, знаменитых мужей науки, лишь бы получить необходимое в современной жизни образование, предполагавшее умение сочетать Кьеркегора и «Бердленд». Он был большой ходок. Но над девчонками не измывался и не выставлял их. Приступая к обольщению, для начала преподносил коробку конфет. На следующей стадии, не мудрствуя лукаво, всякий раз дарил кашемировый свитер
— и конфеты и свитер приобретал у скупщиков краденого. Когда роману приходил конец, Вольф передавал очередную девицу кому-нибудь попроще и пониже его на тотемном столбе…
Тут я мысленно одернул себя, остановился. Тотемный столб — вот что заставило меня остановиться. Еврей в Иерусалиме, да еще такой, который может объяснить, что к чему: как Иисус Навин наследовал закон от Моисея, судьи от Иисуса Навина, пророки от судий, а раввины от пророков. И все для того, чтобы в конце этой цепи еврей из неверующей Америки (этой диаспоры внутри диаспоры) бойко трепался про разгульные нравы Гринвич-Виллиджа, про тотемные столбы, про бродвейских подонков и всякую гнусь. Особенно если учесть, что вышеупомянутый еврей сам не определил бы, какое место принадлежит ему в этом великом историческом ряду. Я давно пришел к заключению, что избранный народ был избран разгадать замысел Божий. Прошла не одна тысяча лет, и оказалось, что мы остались при пиковом интересе.
Но я решил не забираться в эти дебри.
— Значит, старушенция Хамет умерла, — сказал я и погрустнел. Я представил себе ее лицо, белое, по описанию Фонштейна, точно сахарная пудра, явственно, как если бы знал ее.
— Ее никак не назовешь бедной старушенцией, — сказала Сорелла. — Хоть ее никто не приглашал, она ввязывалась в игру.
— Она вела его досье — зачем?
— Билли занимал в ее жизни до странности большое место. Она верила, что они должны быть заодно уже в силу своего сходства — оба они люди с изъянцем. Бракованные, отбросы — и им надо объединиться, чтобы облегчить друг другу бремя жизни.
— Она что, хотела стать миссис Роз?
— Нет, нет, об этом и речи быть не могло. Билли женился только на дамах с именем. А миссис Хамет прессу прельстить было нечем — старая, ни кожи, ни рожи, ни денег, ни положения. Пенициллин ее уже не мог спасти. Но она задалась целью разведать о Билли все. Когда она давала себе волю, она сквернословила почем зря. Сквернословила, о чем бы ни шла речь. Лексикон у нее был обширнейший. Мужику впору.
— И она сочла, что ей следовало открыться вам? Поделиться результатами своих изысканий?
— Да, именно мне. Познакомилась она с нами через Гарри, но подружилась со мной. Они редко встречались. Почти никогда.
— И она оставила досье вам?
— Да, и записи, и подтверждающую их документацию.
— Ух ты! — сказал я. Чай побурел — его слишком долго настаивали. Лимон осветлил его, да и сахар оказался как нельзя более кстати — к концу дня мне не мешало взбодриться. Я сказал Сорелле; — Вам-то зачем ее записи? Вам ведь от Билли ничего не нужно?
— Нет, конечно. Америка, как говорится, была к нам добра. Однако миссис Хамет оставила прелюбопытные документы. Думаю, вы бы тут со мной согласились.
— Если бы захотел их прочесть.
— Если бы вы в них заглянули, ручаюсь, не оторвались бы.
Она мне их предлагала. Она прихватила их с собой в Иерусалим! Для чего? Ясно, не для того, чтобы показать мне. Не могла же она предвидеть, что встретит меня здесь. Мы давно потеряли друг друга из виду. Дело в том, что у меня испортились отношения с семьей. Я взял в жены девушку из англосаксонской протестантской семьи весьма высокого происхождения, и мы с отцом поссорились. Теперь я жил в Филадельфии и ни с кем в Нью-Джерси связи не поддерживал. Нью-Джерси стал для меня не более чем остановкой на пути в Нью-Йорк или Бостон. Своего рода провал памяти. Поелику возможно, я старался миновать Нью-Джерси. Как бы там ни было, я решил не читать записи.
Сорелла сказала:
— Вы, наверное, задаетесь вопросом, для каких целей я могу их употребить?
Не стану отрицать, у меня, конечно, мелькнула мысль: к чему бы она прихватила записи миссис Хамет с собой. Впрочем, честно говоря, меня не тянуло размышлять о ее мотивах. Но мне было совершенно ясно, что для нее почему-то насущно важно, чтобы я прочел эти записи.
— Ваш муж их проштудировал? — спросил я.
— Ему их не понять — он такого языка не знает.
— А вы постесняетесь изложить их понятным ему языком.
— Примерно так, — сказала Сорелла.
— Выходит, они местами очень забористые? Вы сказали, что лексикон у нее был обширнейший. Миссис Хамет клинические подробности не пугали, так я понимаю?
— В наши дни после трудов Кинси[51] и других мало что может удивить или потрясти, — сказала Сорелла.
— Личность согрешившего — вот что может потрясти. Если, скажем, он фигура заметная.
— Вот именно.
Сорелла была женщина с устоями. Она никогда не предложила бы мне участвовать с ней в чем-то неприличном. Ничто порочное ей просто не могло прийти в голову. Она в жизни своей никого не совратила — готов поставить на кон годовой доход. Основательность ее характера могла сравниться лишь с ее габаритами. Отороченная фестончиками квадратная вставка на груди говорила об отрицании обыденных грешков. И сами фестоны чудились мне рукописным посланием, предостерегающим от нечистых толкований, от ложных атрибуций.
Она молчала. Казалось, она говорит: «Вы мне не верите?» Что ж, разговор наш происходил в Иерусалиме, а на меня невероятно действует обстановка. Я вмиг подтянулся: приходится соответствовать — крестоносцы все же, Цезарь, Христос, цари Израилевы. Вдобавок и ее сердце (как и мое) билось неотступной преданностью, верой в необходимость нести дальше извечную тайну — только не просите меня ее растолковывать.
В пролетарском Трентоне[52] я бы ничего подобного не испытал.
Сорелла была слишком крупной личностью и не стала бы затевать злокозненные интриги или пакостить по-мелкому. Глаза ее казались прорезями в небесной сини, а их дно (camera obscura)[53] можно уподобить космической тьме, где нет предметов, которые отразили бы потоки невидимого света.
Через день-два заметка в газетенке «Пост» прояснила все; В Иерусалим со дня на день ожидался приезд Билли Роза и дизайнера, планировщика и скульптора Исаму Ногучи[54]. Блистательный Роз, который не оставлял Израиль своими попечениями, собирался преподнести в дар городу парк и украсить его коллекцией шедевров. Разбить парк он уговорил Ногучи, ну а если тот сочтет это ниже своего достоинства, пусть хотя бы возьмет на себя общее руководство планировкой, ибо Билли, по словам репортера, был силен по части филантропии и слаб по части эстетики. Билли знал, чего хотел; более того, он знал, чего не хотел.
Предполагалось, что они приедут со дня на день. Предполагалось, что они встретятся с иерусалимскими чиновниками, ведающими планировкой города, и отобедают у премьер-министра.
Но обсудить эти новости с Сореллой я не мог. Фонштейны отбыли в Хайфу. Взяли машину напрокат — решили объехать Назарет и Галилею вплоть до самой границы с Сирией. Их маршрут лежал через Генисарет, Капернаум и гору Фавор. В вопросах больше не было нужды: я и так понял, что задумала Сорелла. Старушенция Хамет (этот сапер, этот крот, этот фанатичный расследователь) предуведомила Сореллу, что Билли намеревается посетить Иерусалим, а узнать дату приезда Билли вкупе с прославленным Ногучи не составляло особого труда. Сорелла, если ей заблагорассудится, могла прописать Билли пропорцию, использовав вместо рецептурного справочника записки миссис Хамет. Но я прозревал ее намерения лишь в самых общих чертах. Если Билли был изобретателен в умении привлечь к себе внимание (блеском и дуростью, причем неприкрытой, — пополам), если Ногучи был изобретателен по линии красоты аранжировки, нам еще предстояло убедиться, на что способна по части изобретательности Сорелла.
Формально она была домохозяйкой. В любом опросном листке или анкете она пометила бы галочкой графу «домохозяйка». Но ничто, присущее этому роду занятий, — ни квартирное убранство, ни покупка соломенных салфеток, столового серебра, кастрюль, ни контроль за употреблением соли, холестерина, канцерогенами, ни забота о прическе, маникюре, косметике, туфлях, туалетах, ни нескончаемые часы, ухлопанные на посещение торговых центров, универмагов, оздоровительных клубов, ни обеды, коктейли — ничто из всех этих вещей, полномочий или сил (потому что мне они видятся силами, если не духами) не могло подмять такую женщину, как Сорелла. Она была такая же домохозяйка, как миссис Хамет секретарша. Миссис Хамет была безработная актриса, чахоточная, еле-еле душа в теле, а под конец жизни к тому же и бесноватая. Оставив свои записки (бомбу, а не записки) Сорелле, она сделала верный, ошеломительный по точности выбор.
Билли и Ногучи прибыли в «Царя Давида», когда Сорелла и Фонштейн устроили себе передышку на берегу Галилейского моря, и как я ни был занят делами «Мнемозины», я тем не менее присматривал за вновь прибывшими так, будто Сорелла дала мне наказ вести за ними наблюдение и докладывать ей. Билли, как и следовало ожидать, произвел фурор среди обитателей гостиницы, по преимуществу евреев из Америки. Многим из них было лестно столкнуться с легендарной личностью в вестибюле, ресторане или на террасе. Билли, со своей стороны, на знакомства не шел, желания сойтись с кем-либо не выказывал. Лицо его полыхало, как часто бывает с людьми на виду, притягивавшим взгляды румянцем.
Едва приехав, он закатил скандал прямо посреди вестибюля, сплошь в колоннах и коврах. «Эль-Аль» потерял его багаж. Из секретариата премьер-министра к нему отправили посыльного — сообщить, что поиски багажа ведутся. Не исключено, что багаж отправили в Джакарту. Билли сказал:
— А вам бы, так вас и так, не чухаться, а найти багаж, да поживее. Вот вам мой приказ! Я остался в одном дорожном костюме. Интересно, как я теперь буду бриться, чистить зубы, менять носки, трусы, спать, если у меня нет пижамы?
Правительство взяло бы все хлопоты на себя, но посланцу пришлось выслушать, что рубашки Билли носит исключительно от «Салки»[55], костюмы от портного с Пятой авеню, у которого шьют не то Уинчелл, не то Джек Демпси[56], не то вся чиновная головка радиокорпорации. Их модельер, очевидно, черпал вдохновение в пернатом царстве. Покрой Биллиного пиджака вызывал в памяти нарядных дроздов и малиновок, великолепных не то ходоков, не то пройдох — жирная грудка, заложенные за спину встопорщенные крылышки. Но на этом сходство кончалось. Что же еще я в нем усмотрел: многосложное тщеславие, нравное зазнайство, бестрепетную беспардонность — он чванился напоказ по-мелкому на том основании, что он-де фигура заметная, бродвейская знаменитость, а значит, требует к себе особого почтения и сам считает своим долгом — положение в эстрадном мире, наконец, просто обязывает его — топать, визжать и стращать. Впрочем, если посмотреть вблизи на его румяную, фиглярскую, восточного типа рожицу, видно было, что в нем есть что-то пусть и некрупное, но свое, личное. И оно-то и свидетельствовало о совершенно иных его свойствах. Билли выглядел так, будто Билли как частное лицо ставил перед собой совсем иные задачи, вытекающие из расчетов, которые он вел в тайная тайных своей души. Он поднялся с самых низов. Ну и что — в Америке, где все дороги открыты, это ничему не мешает. Если в нем ощущались следы низкого происхождения, ему не было надобности их скрывать. В США ты мог подняться с самого дна и все равно задирать нос, особенно если у тебя тугая мошна. Попробуй только тронь Билли — он вмиг даст тебе отпор, а кто дает отпор, тот уважает себя. Даже если ты и дешевка, что с того, это тоже не стоило труда скрывать. Плевал он, кто и что про него думает. С другой стороны, раз уж он решил преподнести Иерусалиму памятный дар, прекрасное место культурного отдыха, забыть, что этот благородный замысел родился у Билли Роза, он не позволит. Именно из-за сочетания таких черт за Билли было так интересно наблюдать. Он зачесывал назад волосы на манер Джорджа Рафта[57] или этого пижона, пожирателя сердец предыдущей эпохи Рудольфа Валентине (в дни Валентине Билли еще сочинял песенки в Тин-Пэн-Элли[58], помаленьку рифмовал, помаленьку подворовывал, антрепренерствовал по-крупному; он и по сю пору владел кучей прибыльных копирайтов). В его облике соседствовали сила и слабость. Он не мог себе позволить одеваться в классическом стиле, как одеваются высокородные англосаксы, такие, к примеру, парни, чьи деды учились в Гротоне[59], а более дальние предки имели право носить латы и меч. В ту дальнюю пору евреи и помыслить не смели — ни-ни! — ни об оружии, ни о кровных лошадях. Ни о серьезных войнах! Нынче же, будь ты из самой-пресамой привилегированной семьи, в лучшем случае ты мог одеваться дорого и скучно, как предписывали правила хорошего тона, и держаться на допотопный манер потомков родовитых семей Новой Англии или первых голландских переселенцев. Впрочем, к нашим дням и то и другое успело выдохнуться и поднадоесть. А вот для Билли, для него гардероб от дорогого портного был необходим не меньше, чем личная уборная при кабинете. Без костюмов он не мог представительствовать, и это еще усугубляло его злобу на «Эль-Аль» и его отчаяние. Вот какое я составил себе понятие о Билли Розе, пока он качал права. Ногучи с поистине, по моим представлениям, дзэн-буддистской невозмутимостью, в свою очередь, ни слова не говоря, наблюдал, как Билли фиглярствует, бушуя напоказ.
В более мирные периоды, когда Билли пил сок в гостиной или читал почту, он выглядел так, словно без передыху скорбел о страданиях еврейского народа и плюс к тому об уроне, который потерпел сам от своих еврейских соплеменников. Но наиболее чувствительный урон, по моим догадкам, он потерпел от соплеменниц. С мужчинами он управлялся, а вот на женщин, если моя информация меня не обманывает, его не хватало.
Будь он патриархальным евреем из Восточной Европы, урон по сексуальной части был бы ему нипочем. На первом месте у него был бы Бог, и женщине никогда бы не забрать над ним власть. Сексуальные страдания, написанные на лице Билли, были мукой американского происхождения, исключительно американского. Более того, для Билли с Бродвея удовольствия были делом жизни. В его нью-йоркских владениях все разрешалось забавами, шутками, играми, пересмешками, понтом, дрочкой. Его деловые усилия кончились успешно, принесли ему много денег, а конец, как известно, делу венец. И хоть нет покоя голове, коль нет на ней венца такого рода[60], у Билли с этим был полный порядок, он мог наслаждаться покоем.
Соедините все эти факторы, и вы поймете, почему в Билли жила недовытравленная тоска, почему он пасовал перед силами, над которыми был не властен. Над тем же, что было в его власти, он властвовал весьма распорядительно. Но он знал, что должен брать в расчет буквально все, — ему ли не знать! И ему ли не знать, что это не в его силах.
Фонштейны вернулись из Галилеи гораздо раньше, чем я ожидал.
— Все это просто дивно, но скорее для христиан, — сказала мне Сорелла.
— Взять хотя бы Фавор. — И добавила: — Тамошние лодки оказались недостаточно поместительными для меня. Что же касается купания, то Гарри окунулся, а я не захватила с собой купальник.
О пропаже Биллиных чемоданов она высказалась так:
— Правительство небось не на шутку переполошилось. Билли приехал, чтобы построить им такой аттракцион, на который валом повалят туристы. Поскандаль он чуть подольше, и, я думаю, Бен-Гурион самолично сел бы за швейную машинку шить ему костюм.
Пропавший багаж к тому времени уже отыскался — отличного качества изящные кожаные чемоданы с медной окантовкой, с монограммами, купленные не у «Тиффани», а у итальянца, фабриканта кожевенной галантереи, который поставлял бы «Тиффани» чемоданы, если бы там ими торговали (раздобыл их Билли через нужных людей — точь-в-точь так же, как Вольф, его литературный негр, добывал конфеты и кашемировые свитера: ну да, если ты мультимиллионер, что уж, теперь и сэкономить нельзя?). Билли дал интервью газетам, отозвался об Израиле с похвалой: он, мол, находится на уровне мировых достижений. От брюзгливых теней, омрачавших его лицо, не осталось следа, и они с Ногучи каждый день выезжали на место, где предполагалось разбить парк. Атмосфера в «Царе Давиде» заметно потеплела. Билли перестал цепляться к портье, они же, в свою очередь, перестали ему пакостить. Билли по приезде совершил промашку и справился, сколько дать на чай швейцару — тот принес ему в номер портфель. Сказал, что не успел разобраться в израильских деньгах. Портье взвился. Вышел из берегов — такой богатый, а тот еще скряга: трясется над каждым центом — и выговорил Билли. Билли проследил, чтобы администрация призвала портье к порядку. Когда Фонштейну рассказали об этом, он заметил, что в Риме портье ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе закатить скандал постояльцу.
— А все еврейский гонор, — сказал он. — Какие портье, такие постояльцы: ну, отчитал один еврей другого, что за церемонии между своими.
Я-то думал, Фонштейн будет потрясен, увидев Билли, — он ведь оказался с ним в одной гостинице, и такой дорогой, что по карману лишь самой преуспевающей публике. Кто он такой, Фонштейн, которого Билли спас от смерти, — всего-навсего ничем не примечательный американский еврей, а вот сидит в ресторане за два столика от Билли. Но воля у Фонштейна была железная. Ничто не могло его принудить подойти к Билли, представиться или схлестнуться с ним: «Ваша организация похитила меня из Рима. Вы привезли меня на Эллис-Айленд, после чего умыли руки: что вам за дело до судьбы конкретного беженца? Дали мне от ворот поворот у „Сарди“. Нет-нет, это не для Гарри Фонштейна. Он понимал, что судьбе отдельного человека нельзя придавать чрезмерно большое значение. Нынче мы уже не способны распространить свою доброту на каждого, с кем сталкиваемся, принять участие в его жизни.
«Мистер Роз, я — тот самый человек, с которым вы не пожелали встретиться, не могли выделить для него ни минуты в своем перегруженном расписании. — На лице грозного мстителя Фонштейна убийственная насмешка. — Нынче мы оба стоим в этом Священном городе, где „око Господне над боящимися его“[61].
Слова ни к черту, сценарий тоже. Никто не говорит таких слов, а если и говорит, никто не воспринимает их всерьез.
Нет, Фонштейн наблюдал за Билли, не более того. Глаза его загадочно загорались, когда Билли проходил мимо, втолковывая что-то Ногучи. Ногучи же, насколько я помню, не удавалось вставить ни слова. Фонштейн ни разу не упомянул в разговоре со мной о том, что Билли здесь, в гостинице. И я лишний раз понял, как важно помалкивать, как это плодотворно и как, пусть и не явно, выигрывает тот, кто держит язык за зубами.
А я вот спросил Сореллу, что испытал Фонштейн, когда они вернулись с севера и обнаружили в гостинице Билли.
— Для него это было полной неожиданностью.
— Но для вас — нет, вот уж нет.
— Вы меня вычислили?
— Особой проницательности тут не потребовалось, — сказал я. — Я чувствую себя, как доктор Ватсон, когда Шерлок Холмс хвалил его за умозаключение, к которому великий сыщик пришел, едва ему обрисовали дело в самых общих чертах. А ваш муж знает про досье миссис Хамет?
— Я ему сказала, но не упомянула, что взяла тетрадь с собой в Иерусалим. У Гарри крепкий сон, меня же мучает бессонница, поэтому я полночи читала старухины записи — они марают этого типа в люксе над нами. Даже не будь у меня бессонницы, тут все равно сна лишишься.
— Все о его делишках, грешках? Компрометирующие материалы?
Сорелла сначала пожала плечами, потом кивнула. По-моему, она и сама была озадачена, не знала, что и думать.
— Выстави он свою кандидатуру на пост президента, ему бы не понравилось, если бы такая информация была обнародована.
— Еще бы. Но он не выставил. И президентом стать не хочет. Он — Билли с Бродвея, не директор женской школы и не пастор Риверсайдской церкви.
— Правда ваша. Но все-таки он на виду.
Я не стал развивать эту тему. Что и говорить — Билли был уникум. По части внешности (да и по характеру) Сорелла тоже была уникум. Она была настолько толще той новобрачной, с которой я познакомился в Лейквуде, что я задумался, почему же ее так разнесло. При виде ее ты поневоле прикидывал ширину дверного проема. Встав на пороге, она входила в проем впритирку, как грузовое судно входит в шлюз. Наше сознание и само по себе — это я о своем собственном сознании — тоже уникум. Ну да что говорить, странность душ — не новость в наши дни, в наш век.
Фонштейн любил ее, что факт, то факт. Он уважал свою жену, уважал ее и я. Предаваясь раздумьям о габаритах Сореллы, я не потешался ни над Сореллой, ни над Фонштейном. Я никогда не позволял себе забыть ни историю Фонштейна, ни того, что значит выжить, когда идет истребление такого масштаба. Не исключено, что Сорелла пыталась возместить жировыми отложениями хоть толику утрат — ведь Гарри утратил всю семью. Кто ее знает
— ее не угадать. Точно можно сказать одно: толщину свою (чем бы та ни объяснялась) она носила с шиком, а может, и со вкусом. Певцы-виртуозы умеют заставить нас забыть про свои неохватные окорока. Мало того: Сорелла вполне трезвая умела подать себя так, как упоенным сопрано удается лишь в состоянии напускного опьянения Вагнером.
И все же подступ к Билли она избрала такой, который никак не назовешь трезвым, впрочем, я сильно сомневаюсь, что трезвый шаг — какой бы то ни было — возымел бы действие на Билли. Вот что она предприняла: послала ему несколько страничек, три-четыре фактика, выписанных из досье бедной туберкулезницы, покойной миссис Хамет. Сорелла самолично удостоверилась, что портье положил ее послание в Биллину ячейку, — как-никак материал взрывоопасный, а попади он в чужие руки, и убойный.
Сказала она мне об этом, лишь когда все стало fait accompli[62], и предостерегать ее уже не имело смысла.
— Я пригласила его выпить со мной, — сказала она.
— Но не втроем же?..
— Нет. Гарри не забыл, как его вышвырнули из «Сарди», — вы, наверное, помните. Билли еще повернулся лицом к стене. После этого Гарри, пока жив будет, не станет навязываться ни Билли, ни любой другой знаменитости.
— И тем не менее Билли может пренебречь вашим посланием.
— Видите ли, я ставлю своего рода опыт, скажем так.
Я раз в кои-то веки отбросил светские приличия, что-что, а их мы все отлично освоили, — дал ей понять, как отношусь к ее опыту. Это своему недорослю-сынку, будущему физику, она может забивать баки «по-научному». Я не ребенок, и меня модными словечками не проведешь. Опыт? Предприимчивая, властная Сорелла плела интриги: хитрила, завлекала, напирала, подстрекала. Схватиться с Билли, сойтись с ним в рукопашной — вот какая у нее была цель. А словечко из лабораторного лексикона она вставила для понта. «Риск», «государственная мудрость», «страсть», «справедливость» — были для нее не пустые слова. Тем не менее я не исключаю, что сама она не вполне отдавала себе в этом отчет. К тому же — подумал я позже — ее противником был Билли Роз с Бродвея. И не могла же она рассчитывать, что он примет бой на ее территории. Что ему до великих для нее отвлеченных понятий? Он мог запросто ей сказать: «Представления не имею, дамочка, что вы тут мне заполаскиваете, и плюю на это с высокой сосны».
Интересно? — и еще как! — человеку американского склада ума, во всяком случае.
Я занимался делами «Мнемозины» в Иерусалиме, раскрывал израильтянам на семинарах свои приемчики. В итоге «Мнемозина» не привилась в Тель-Авиве. (Зато расцвела пышным цветом на Тайване и в Токио.) Назавтра Сорелла — в отличном расположении духа и очень ко мне расположенная — сказала за чаем:
— Встреча состоится, но Билли настаивает, чтобы я пришла к пяти в его люкс.
— Не хочет обсуждать у всех на виду свои?..
— Вот именно.
Значит, Сорелла умела бить наверняка, вот оно как. Тогда-то я и пожалел, что не воспользовался предоставленной мне возможностью прочесть досье миссис Хамет. (Сколько пыла, злорадства, ярости, нежности, а я все упустил!) Даже спросить, почему, по мнению Сореллы, Билли согласился поговорить с ней, я и то не считал себя вправе. Рассуждать в своем номере о нравственных категориях Билли ни к чему — в этом у меня сомнений не было. Никаких тебе откровений, признаний, рассуждений от него ждать не приходится. Людей типа Билли не беспокоят их поступки, призывать себя к отчету не в их привычках. Да и, к слову сказать, тех, кто ведет подобного рода отчетность или держит в порядке счетные книги совести, — мало.
В основу того, что я изложу далее, легло сообщение Сореллы, дополненное моими личными заметами. Мне нет надобности говорить: «Если память мне не изменяет…» В моем случае она никогда не изменяет, вот так-то. Кроме того, пока Сорелла вела рассказ, я кое-что помечал на последних страницах дневничка (ежегодный дар моего филадельфийского банка своим вкладчикам).
Билли на протяжении встречи держался если не враждебно, то сурово. Сразу начал брюзжать. Что у него за номер в «Царе Давиде», и еще люкс называется: не к таким номерам он привык. Но ничего не поделаешь — быт в Иерусалиме суровый. Впрочем, государство только становится на ноги. Постепенно все наладится. Такие замечания он отпускал, проводя Сореллу в номер. Сесть он ей не предложил, но при ее весе, с ее крохотными ножками она обойдется без приглашения — сядет и все тут, и она не без труда поместилась в полосатом кресле, а садясь, в свое оправдание — все мы человеки! — громким вздохом ответила вздоху кресельных подушек.
Ей впервые представился случай хорошенько разглядеть Билли, и ее многое ошарашило: так вот он какой, Билли, обитатель звездных сфер. Одет он был великолепно: недаром он так бушевал из-за своих костюмов. Порою чудилось, что из его рукавов еще не успели вынуть папиросную бумагу после дорогой химчистки. Я уже говорил, что в покрое его пиджака мне виделось нечто птичье, и Сорелла со мной согласилась, но там, где мне мерещились малиновка и дрозд с жирной грудкой под рубахой, она утверждала (ей ли не знать — в Нью-Джерси у нее была кормушка для птиц), что он больше смахивает на дубоноса, даже колер тот же. Один глаз у Билли располагался ближе другого к переносице, отчего в его внешности сквозило нечто еврейски-скорбное. На самом деле, сказала Сорелла, Билли несколько смахивал на миссис Хамет — на ее мертвенно-белом лице чахоточной актрисы один глаз тоже глядел наособицу печально. И хотя волосы у Билли были ухоженные, в прическе наблюдалась некоторая растрепанность. Взъерошенность, как и подобает дубоносу.
— Поначалу Билли решил, что я явилась к нему с целью вымогательства, — сказала она.
— Деньги?
— Ну да, не иначе как деньги.
Я подбадривал Сореллу, кивал, мычал, пока она описывала их встречу. Ясное дело: шантаж. Человек с закидонами вроде Билли очень точно знал, что к чему, при его-то опыте; кому и уметь расправляться с подобными типами, как не ему: ведь кто только — и аферисты, и мошенники, и психи — его не осаждал, и каждый хотел хоть что-то да выцыганить.
Билли сказал:
«Просмотрел ваши бумажонки. И много их у вас, и что ж, очень мне надо из-за них расстраиваться или не очень?»
«Дебора Хамет передала мне перед смертью много материалов».
«Она умерла, вот как?»
«Вы же знаете, что умерла».
«Ничего я не знаю», — сказал Билли, намекая, что сведения о ней не больно-то его интересуют.
«Знаете, и очень хорошо знаете, — наседала Сорелла. — Она по вас с ума сходила».
«А мне-то что за дело до ее чувств. Она работала в моей конторе, я платил ей за это жалованье. Когда она заболела, в Уайт-Плейнс посылались цветы. Знай я, что она за мной шпионит, я бы еще сильно подумал: оказывать ей такое внимание или нет, — это ж сколько грязных сплетен старая карга насобирала про меня».
Сорелла сказала, и я безоговорочно ей поверил, что пришла не угрожать ему, а обсудить, выяснить, прощупать. Она не дала втянуть себя в спор. Благодаря одним своим габаритам она казалась воплощением спокойствия. У Билли был количественный склад ума — не редкость среди деловых людей, а что касается габаритов, Сорелла не имела себе равных.