Хотя некоторые эпизоды этой повести идут от событий, имевших место в жизни, все персонажи в ней вымышленные — в них сочетаются черты разных лиц и игра воображения. Сходство с реальными людьми не входило в намерения автора, и искать его не следует.
Как основателю филадельфийского института «Мнемозина» — я отдал ему сорок лет жизни — мне пришлось натаскивать множество чиновников, политиков, руководителей оборонного комплекса, и теперь, уйдя на покой, я препоручил институт моему распорядительному сыну и хотел бы выбросить память из памяти. Утверждение в духе «Алисы в Стране чудес». На закате дней, когда все перчатки давным-давно брошены (или там мечи вложены в ножны), решительно не тянет заниматься тем, чем занимался всю жизнь: «Иначе, иначе! Престол мой — только б жить иначе»[1]. Адвокат покидает своих подзащитных, врач — пациентов, генерал берется расписывать фарфор, дипломат принимается ловить на блесну. Но мне этот путь заказан: своим житейским успехом я обязан памяти, а это — природный дар, каверзное словечко «природный» намекает на скрытые источники всего поистине существенного. Бывало, я говаривал клиентам: «Память — это жизнь». Ловкий способ поразить воображение какого-нибудь ученика из членов Совета национальной безопасности, однако теперь он ставит меня в неудобное положение: ведь если сферой твоей деятельности была память, а она не что иное, как жизнь, отойти от дел можно лишь со смертью.
Есть в моем положении и другие трудности, которые нельзя скидывать со счетов: благодаря этому дару был заложен фундамент моего преуспеяния, то есть доход от весьма осмотрительно помещенного энного количества миллионов и еще ante bellum[2] особняк в Филадельфии, меблированный моей покойной женой, докой по части мебели XVIII века. Так как я не из числа тех упрямых любителей подыскивать себе оправдание, которые отрицают, что зарыли свои таланты, и уверяют, что могут предстать «пред Господа»[3] с чистой совестью, я неустанно напоминаю себе, что родился не в филадельфийском особняке с чуть ли не шести метровыми потолками, а вступил в жизнь отпрыском четы русских евреев из Нью-Джерси. Ходячая картотека вроде меня не может ни облагораживать свои истоки, ни подделывать историю своих ранних лет. Что и говорить, при тяге к самопересмотру, охватившей весь мир, любого может отнести в сторону от подлинных фактов. Например, европеизированные американцы в Европе напускают на себя фальшивую благопристойность на английский или французский манер и вносят в свои отношения с друзьями все усложняющую церемонность. Я не раз был тому свидетелем. Зрелище не из приятных. Поэтому, когда и меня подмывало приукрасить свою биографию, я задавался вопросом: «А как насчет Нью-Джерси?»
Проблемы, которые меня сейчас поглощают, так или иначе вращаются вокруг Нью-Джерси. И речь идет не о данных из блоков памяти какой-нибудь ЭВМ. Меня занимают страсть и тоска, а память чувств — это вам не ракетная техника или там валовой национальный продукт. Итак, перед нами покойный Гарри Фонштейн и его покойная жена Сорелла. Должно быть, они рисуются мне слишком хорошими и милыми, из чего следует, что они мне по милу хороши. А раз так, значит, мне надо для начала их нарисовать, затем решительно перечеркнуть и воспроизвести по-новому. Но это уже вопрос техники, все дело тут в разнице между воспоминаниями точными и эмоциональными.
Вот если вы жили бы в громадном особняке, где куда ни глянь комоды, драпри, персидские ковры, поставцы, резные камины, лепные потолки, плюс к тому сад за высокой оградой, плюс ванна на мраморном возвышении с кранами, которые украсили бы и фонтан Треви, вы бы лучше поняли, почему для меня стали так много значить воспоминания о беженце Гарри Фонштейне и его ньюаркской жене.
Нет, Фонштейн не был бедным шлемазлом[4], он преуспел в делах и зашиб немалые деньги. До моих филадельфийских миллионов ему, конечно, было далеко, но он очень даже недурно заработал для парня, который приехал в Америку через Кубу уже после войны, лишь в позднем возрасте начал заниматься отопительными системами, и к тому же еще и колченогого уроженца Галиции. Фонштейн ходил в ортопедическом ботинке, но это была не единственная его особенность. Волосы его, с виду негустые, на самом деле вовсе не были чахлыми, и пусть редкие, но крепкие, черные, лихо курчавились. Голова у него была до того несоразмерно большая, что человека менее стойкого могла бы и перекувырнуть. Его темные глаза были добрыми и притом пронзительными, что, наверное, объясняется лишь их постановкой. А может быть, и складом губ — не суровым и не то чтобы недобрым, но в сочетании с темными глазами он подкреплял такое впечатление. От этого иммигранта мало что могло укрыться.
Мы не состояли в кровном родстве. Фонштейн приходился племянником моей мачехе — я называл ее тетя Милдред (продиктованный любезностью эвфемизм: когда мой вдовый отец женился на ней, я был уже взрослым и во второй матери не нуждался). Чуть не всех родственников Фонштейна убили немцы. В Освенциме из-за ортопедического ботинка его с ходу отправили бы в газовую камеру. Какой-нибудь доктор Менгеле[5] ткнул бы офицерской тросточкой влево — и валяться бы фонштейновскому ботинку в лагерном выставочном зале: там у них громоздится и груда ортопедических ботинок, и груда костылей, и груда бандажей, и еще одна — человеческих волос, и еще одна — очков. Все, что еще можно было пустить в дело в больнице или домашнем хозяйстве.
Гарри Фонштейн с матерью, сестрой тети Милдред, бежали из Польши. Каким-то образом им удалось добраться до Италии. В Равенне у них нашлись родственники, тоже из беженцев, которые как могли помогали им. Итальянских евреев уже начали прижимать: Муссолини признал Нюрнбергские расовые законы[6]. Мать Фонштейна, она болела диабетом, вскоре умерла, и Фонштейн отправился в Милан, он разъезжал с подложными документами, но времени даром не терял, старался как можно скорее выучить итальянский. Все это рассказал мне мой отец — у него была страсть к историям из жизни беженцев. В нем жила надежда, что я послушаю-послушаю, каково пришлось людям в Европе — а настоящая жизнь, она там и есть, — и встану на путь истинный.
— Я хочу познакомить тебя с племянником Милдред, — как-то сказал мне мой старик — дело было в Лейквуде (штат Нью-Джерси) лет этак сорок назад.
— Молодой совсем парень, может, еще моложе тебя. Приволакивает ногу, а вот же — удрал от нацистов. Только что с Кубы, прямо с парохода. Недавно женился.
Отец снова привлекал меня к суду по обвинению в американской ребячливости. Когда же наконец я войду в ум. Тридцать два года, а веду себя впору двенадцатилетнему мальцу, ошиваюсь в Гринвич-Виллидже, несолидный, никчемный, бездельничаю, путаюсь с девчонками из Беннингтоновского колледжа[7], с утра до вечера треплюсь, дурак, об умном, в голове — ветер, и это основатель — сказал отец в комическом недоумении — института «Мнемозина», тоже мне заведение — попробуй его произнести, а заработать на нем и не пробуй.
Как любили повторять мои гринвич-виллиджские приятели: тысячи двухсот долларов в год вполне хватает, чтобы жить бедно или чтобы притворяться бедным, — еще одна распространенная в Америке забава.
Рядом с Фонштейном, который не погиб, хоть за ним гнались все силы зла в Европе, я выглядел хуже некуда. Но он был в этом не виноват, вдобавок Фонштейн очень облегчал мои визиты к отцу. Я лишь через воскресенье являлся засвидетельствовать свое почтение моим домашним в зеленый Лейквуд, близ Лейкхерста, где под доносившиеся до земли вопли гибнущих пассажиров в тридцатые годы, прямо у роковой причальной мачты, загоревшись, разлетелся на куски цеппелин «Граф Гинденбург».
Мы с Фонштейном по очереди играли с отцом в шахматы — он с легкостью обыгрывал нас обоих, безвольных соперников: мы, подобно кариатидам, несли на своих головах всю тяжесть воскресных дней. Порой Сорелла присаживалась рядом на диван, затянутый в прозрачный пластиковый чехол на молнии. Сорелла была девушка, виноват, дама из Нью-Джерси. Толстенная, сильно намазанная, щеки в пуху. Высоко взбитая прическа. Пенсне — удивлять так удивлять, явно своего рода личина — придавало ее наружности нечто театральное. Всего лишь дебютантка, она в ту пору проверяла действие этого реквизита. У нее была цель — произвести впечатление женщины властной и самоуверенной. При всем том она была вовсе не дура.
Фонштейн, мне кажется, родился в Лемберге. Жаль, что моего терпения не хватает на карты. Континенты, контуры государств я еще как-то представляю, что же касается конкретных населенных пунктов — тут я пас. Лемберг теперь называют Львовом, Данциг — Гданьском. Я никогда не был силен в географии. Мой главный капитал — память. Когда я кончал университет, на вечеринках я для понта запоминал, а потом длинными списками выдавал слова, которые выкрикивали двадцать человек разом. Вот почему я могу столько всякого нарассказать о Фонштейне, что еще вам надоем. В 1938 году немцы конфисковали в Вене капиталы его отца, ювелира, — отец этого не пережил. Когда разразилась война и нацистские парашютисты, переодетые монашками, посыпались из люков самолетов, фонштейновская сестра с мужем скрылись в деревне — обоих поймали, и они сгинули в лагерях, Фонштейн с матерью бежали в Загреб и в конце концов добрались до Равенны. Там же, на севере Италии, миссис Фонштейн и умерла, похоронили ее на еврейском кладбище, не исключено, что в Венеции. На этом юность Фонштейна кончилась. Беженцу в ортопедическом ботинке — ему приходилось рассчитывать каждый свой шаг.
— Он же не Дуглас Фербенкс, чтоб перемахивать через стены, — сказала Сорелла.
Я понимал, почему отец привязался к Фонштейну. Фонштейн сумел выжить, пройдя через самые страшные испытания за всю историю евреев. Он и по сю пору выглядел так, словно ничто, пусть даже самое страшное, не застигнет его врасплох. Производил впечатление человека незаурядной твердости. Разговаривая, он приковывал твой взгляд и не отпускал его. Это не располагало к пустой болтовне. И тем не менее в уголках его губ и глаз таился смех. Так что при Фонштейне как-то не хотелось валять дурака. Я определил его как типичного еврея из Восточной Европы. Он, очевидно, видел во мне несолидного, неуравновешенного американца еврейского происхождения, мало смыслящего в людях и беспредметно доброго: новый в истории цивилизации тип, пожалуй, не такой плохой, как может показаться на первый взгляд.
Чтобы не погибнуть в Милане, ему пришлось по-быстрому выучить итальянский. Не желая терять времени даром, он приспособился говорить по-итальянски даже во сне. Позже, на Кубе, он выучил и испанский. Языки давались ему легко. По приезде в Нью-Джерси он вскоре бегло заговорил по-английски, но, чтобы ублажить меня, время от времени переходил на идиш: для рассказа о его европейских перипетиях идиш подходил как нельзя лучше. Я не подвергался серьезной опасности в войну — служил ротным писарем на Алеутских островах. Вот почему я внимал Фонштейну, изогнувшись (наподобие епископского посоха; я был на голову выше его): ведь из нас двоих понюхать пороху довелось ему.
В Милане он работал на кухне, в Турине подносил в гостинице чемоданы, чистил башмаки. К тому времени, когда он перебрался в Рим, он дослужился до помощника консьержа. Немного погодя он уже работал на улице Венето[8]. В городе было полно немцев, Фонштейн же свободно говорил по-немецки, и его время от времени брали переводчиком. На него обратил внимание граф Чиано, зять Муссолини, министр иностранных дел.
— Так вы его знали?
— Я его знал, он меня не знал, по имени, во всяком случае. Когда он задавал приемы и не хватало переводчиков, посылали за мной. Как-то раз он устроил банкет в честь Гитлера…
— Выходит, вы видели Гитлера?
— Вот и мой сынок говорит: «Папка видел Адольфа Гитлера». Я стоял на одном конце большого зала, Гитлер на другом.
— Он произнес речь?
— К счастью, я был далеко от него. Не исключено, что он и сделал какое-то заявление. Он поел пирожных. На нем была военная форма.
— Да, мне попадались фотографии приемов, на которых у него вид чинный-благородный, так что не подкопаешься.
— Скажу одно, — продолжал Фонштейн, — у него не было ни кровинки в лице.
— Не убил никого в тот день?
— При желании он мог убить любого, но не на приеме же. Я был счастлив, что он меня не заметил.
— Да и я, наверное, был бы ему благодарен, — сказал я. — К человеку, который мог бы тебя убить, но не убил, пожалуй что, можно проникнуться любовью. Жутковатой любовью, но тоже своего рода любовью.
— Он бы до меня все равно добрался. Все мои беды пошли с этого приема. Полиция устроила проверку документов, документы у меня были липовые — ну меня и замели.
Мой отец, поглощенный своими конями и ладьями, не поднял головы, зато Сорелла Фонштейн — она восседала весьма величаво, что вообще свойственно дебелым дамам, — сняла пенсне (она переписывала кулинарным рецепт) и включилась в разговор — очевидно, ее мужу в этом месте нужна была поддержка.
— Его посадили в тюрьму.
— Понятно.
— Ничего себе понятно, — сказала моя мачеха. — Кто его спас, никому не угадать.
Сорелла — она преподавала в ньюаркской школе — сделала типичный учительский жест. Подняла руку, точно собиралась пометить галочкой предложение, написанное на доске учеником:
— Вот отсюда и начинаются чудеса. Вот тут-то и вступает в дело Билли Роз.
Я сказал:
— Билли Роз был в Риме? Чем он там занимался? Вы говорите о том самом Билли Розе с Бродвея? Приятеле Деймона Раньона [Деймон Раньон (1884-1946)
— американский журналист и писатель], муже Фанни Брайс? [Фанни Брайс (1891-1951) — американская актриса, певица; ее биография легла в основу фильма «Смешная девчонка"]
— Он ушам своим не верит, — сказала мачеха.
В фашистском Риме сын ее сестры, ее плоть и кровь, своими глазами видел на приеме Гитлера; Билли посадили в тюрьму. Он был обречен. Римских евреев вывозили на грузовиках за город и расстреливали в пещерах. Но его спасла нью-йоркская знаменитость, человек с именем.
— Уж не хотите ли вы сказать, что Билли руководил подпольной операцией в Риме? — спросил я.
— Какое-то время он возглавлял итальянскую подпольную организацию, — сказала Сорелла.
Вот тут-то мне и потребовалось посредничество кого-нибудь из американцев. Тетя Милдред английским владела весьма относительно, кроме того, она была нудная дама, неповоротливая во всех смыслах, полная противоположность моему отцу, торопыге и живчику. Милдред густо посыпала себя пудрой, подобно струделям своего изготовления. Никто не пек струделей лучше ее. Но, разговаривая, она опускала голову. У нее тоже была тяжелая голова. Так что пробор в ее волосах приходилось наблюдать чаще, чем лицо.
— Билли Роз сделал и много хорошего, — сказала она — руки ее покоились на коленях. По воскресеньям она нацепляла зеленое расшитое стеклярусом платье.
— Этот тип? Просто не верится! Тот самый, что без конца ставил «Водные феерии»?[9] Он спас вас от римской полиции?
— От нацистов. — И опять мачеха опустила голову. Вот и понимай как знаешь ее крашеные разделенные пробором волосы.
— Откуда вам это известно? — спросил я Фонштейна.
— Я сидел в одиночке. В те годы, похоже, все европейские тюрьмы были забиты до отказа. И вот как-то к моей камере подошел незнакомый человек, обратился ко мне через решетку. И ты знаешь, я подумал, не иначе как он от Чиано. У меня мелькнула такая мысль, потому что Чиано мог послать за мной в гостиницу. Он рядился в пышные мундиры, расхаживал, положив руку на заткнутый за пояс кортик, — что да, то да. Любил актерствовать, но мне казалось, что он не без понятий. Обхождение у него было приятное. Вот почему, когда тот малый остановился у моей камеры и уставился на меня, я подошел к решетке и спросил: «Чиано?» Он помахал пальцем и сказал: «Билли Роз». Я не мог взять в толк, что он имеет в виду. И одно это слово или два. Мужчина это или женщина? А итальянец передал мне такое распоряжение: «Завтра вечером, в то же время, твою дверь оставят открытой. Выйди в коридор. Все время поворачивай направо. Никто тебя не остановит. Тебя будет ждать в машине наш человек, он подбросит тебя к поезду на Геную».
— Быть того не может — этот пройдоха! Неужели у Билли была своя подпольная организация? — спросил я. — Небось насмотрелся на Лесли Хоуарда в «Алом цветке»[10].
— На следующий вечер тюремщик не замкнул мою дверь после ужина, и, когда коридор опустел, я вышел. Ноги у меня были как из ваты, но я понимал, что меня собираются депортировать, СС орудовало вовсю, поэтому я открывал одну дверь за другой, поднимался, опускался и в конце концов очутился на улице, там меня уже поджидала машина — привалясь к ней, стояла, переговаривалась обыденными голосами кучка людей. Я подошел к машине, водитель втолкнул меня на заднее сиденье и отвез в Трастевере[11]. Он снабдил меня новым удостоверением личности. Сказал, что меня не станут разыскивать: мое досье целиком выкрали из полицейской картотеки. На сиденье лежали приготовленные для меня пальто и шляпа, водитель дал мне адрес гостиницы в Генуе, на набережной. Туда за мной пришли. И переправили в Лиссабон на шведском пароходе.
Пусть теперь Европа пропадает пропадом без Фонштейна.
Мой отец искоса посматривал на нас — взгляд у него был на редкость зоркий. Он не первый раз слышал эту историю.
Со временем познакомился с ней и я. Знакомился я с ней по частям — все равно как с голливудским многосерийным фильмом, воскресным боевиком, где главные роли исполняли Гарри Фонштейн и Билли Роз, иначе говоря Беллароза. Ибо Фонштейн, когда он, трясясь от страха, прятался в генуэзской гостинице на набережной, знал его лишь под этим именем. По пути в Лиссабон, с кем бы из беженцев Фонштейн ни заводил речь о Белларозе, никто и слыхом не слыхал о таком.
Когда дамы уходили на кухню, а отец удалялся с воскресной газетой к себе в берлогу, я пользовался случаем выведать у Фонштейна все новые подробности его приключений (хождений по мукам). Ему и в голову не могло прийти, ни что они будут занесены в картотеку памяти, ни что они послужат материалом для перекрестных ссылок на Билли Роза — одну из тех премало-многозначащих фигур, чье имя останется в памяти по преимуществу у летописцев индустрии развлечений. Покойный Билли, партнер воротил эпохи сухого закона, подручный Арнольда Ротштейна[12]; мультимиллионер Билли Роз, любимец Бернарда Баруха[13], юный чудо-стенографист, которого Вудро Вильсон[14] — стенография была его пунктиком — пригласил в Белый дом для обсуждения сравнительных достоинств систем Питмэна[15] и Грегга[16]; Билли — продюсер, супруг Элеоноры Холм[17], исполнявшей роль царицы русалок на Всемирной выставке в Нью-Йорке; Билли, собиратель полотен Матисса, Сера и т.д. …Билли, сплетник общенационального масштаба, чьи колонки распространялись газетным синдикатом по всей стране. Один из моих гринвич-виллиджских дружков писал за него: на Билли работал целый штат литературных негров.
Вот какой он был, Билли Роз, спаситель Фонштейна.
Я однажды упомянул в разговоре об этом литературном негре — звали его Вольф, — и Фонштейн, по всей видимости, счел, что сможет через меня установить связь с самим Билли. Он, понимаете ли, так ни разу и не встретился с Билли. Очевидно, Билли не желал принимать изъявлений благодарности от евреев, спасенных его бродвейской подпольной организацией.
Итальянские подпольщики, которые переправляли Фонштейна из города в город, помалкивали. Генуэзский подпольщик упомянул Белларозу, но вопросы Фонштейна оставлял без ответа. Я предполагал, что организацию итальянской операции Билли поручил бруклинской мафии. После войны англичане наградили орденами сицилийских гангстеров за участие в Сопротивлении. Фонштейн сказал, что на лицах итальянцев, когда они опасаются выдать тайну, проступают мельчайшие мускулы, в другое время совершенно незаметные. «Тот парень вскинул руки так, точно решил стибрить тень со стены и сунуть в карман». Вчера бандюга, сегодня — борец Сопротивления.
Фонштейн был edel — хорошо воспитан, это сказывалось во всем, но при том он был из тех евреев, которые сумеют за себя постоять. Порой он выглядел так, словно вырвался вперед в заплыве на сто метров брассом. И теперь хоть его режь, хоть стреляй, а победит. Чем-то он походил на своих мафиозных спасителей, чьи лица перекашивали обременявшие их тайны.
Пока он плыл через океан, он много думал о человеке, который вызволил его из Италии, его воображению рисовались всевозможные филантропы и идеалисты, готовые отдать последние деньги, лишь бы спасти своих соплеменников от Треблинки.
— Ну как я мог догадаться, что за человек — если это к тому же не комитет или, скажем, не союз Белларозы — меня спас?
Но нет, Билли и впрямь спас его в одиночку, в порыве жалости к своим собратьям-евреям, решив потягаться с Гитлером, Гиммлером и натянуть им нос, похитив их жертву. В другой раз он так же страстно возжелает печеной картошки, сосисок с булкой, экскурсии по Кольцу[18]. Кое-что, однако, свидетельствовало, что поверхностному Билли были ведомы и глубокие чувства. Бог его отцов все еще много значил для него. Билли был пятнастый, все равно как картины Джексона Поллока[19], и еврейство было одной из главных в нем струек, а в этой мешанине наблюдались и подтеки потаенного свойства — сексуальная слабость, сексуальная приниженность. И в то же время ему жизнь была не в жизнь, если его имя не мелькало в газетах. Кто-то сказал, что он так же неодолимо тянется к публичности, как росток к свету. И вот же на-поди — свое участие в спасательных операциях в Европе он от всех утаил.
Затерявшись в толпе беженцев, плывущих в Нью-Йорк, Фонштейн думал: скольких, интересно, из них еще спас Билли. Чуть не все пассажиры по большей части помалкивали. Люди с опытом в итоге приучаются жить своим умом и не очень-то откровенничают. Фонштейн не знал покоя — все воображал, чем займется в Нью-Йорке. По ночам, рассказывал он, когда пароход качало, его — точно веревку с подвешенным грузом — то скручивало, то раскручивало. Он предполагал, что раз уж Билли спас такую уймищу народу, он наверняка позаботится о них. Фонштейн отнюдь не рассчитывал, что они соберутся вместе и будут лить слезы наподобие Иосифа и его братьев. Ничего похожего. Нет, их разместят в гостиницах, а не в гостиницах, так в старых санаториях, а не в санаториях, так в каких-то добросердечных семьях. Кое-кто наверняка пожелает податься в Палестину; большинство же отдаст предпочтение США, выучит английский, найдет себе работу на фабрике или поступит в техникум.
Но Фонштейн застрял на Эллис-Айленде. В ту пору беженцев в страну не пускали.
— Кормили нас хорошо, — сказал он. — Спал я в зарешеченном бункере, на верхних нарах. Оттуда был виден Манхэттен. Но мне сказали, что хочешь не хочешь, а придется уехать на Кубу. Я все еще не знал, кто такой Билли, но надеялся на его помощь. И через несколько недель «Роз продакшнз» прислало одну тетку — переговорить со мной. Одета она была на манер молоденькой — губы накрашены, высоченные каблуки, сережки, шляпка. Ноги как палки, с виду актриса из еврейского театра, которую вот-вот переведут на возрастные роли, жалкая, убитая. Себя она именовала dramatisten[20], ей шел по меньшей мере шестой десяток. Она сказала, что мое дело передано в Еврейское общество помощи иммигрантам. Они обо мне позаботятся. И чтобы я больше не рассчитывал на Билли Роза.
— Вас, должно быть, это выбило из колеи?
— Еще бы. Но меня так разбирало любопытство, что оно пересилило огорчение. Я спросил у нее, кто он такой, этот человек, который меня спас. Сказал, что хотел бы лично выразить благодарность Билли. Она отмахнулась. Вот уж решительно ни к чему. Сказала: «Разве что после Кубы». Я увидел — она не верит, что такое возможно. Я спросил: «Наверное, он печется не обо мне одном?» — «Печется-то он печется, но в первую очередь о себе самом: из-за цента удавится. Он очень знаменитый, несметно богатый, купил театр у Зигфелда[21], его имя не сходит со страниц газет. Что он за человек? Плюгавый, жадюга, ушлый. Платит нищенское жалованье своим служащим, они его смертельно боятся. Пижон каких мало, просиживает ночи напролет в кафе. Может звонить губернатору Дьюи, когда ему заблагорассудится».
Так она сказала. И еще сказала:
«Он платит мне двадцать две монеты в неделю, и если я только заикнусь о прибавке, выставит меня в два счета. Ну и что я буду делать, что? Второй авеню[22] пришел конец, на еврейском вещании талантов пруд пруди. Если бы не хозяин, сгинуть бы мне в Бронксе. А так по крайней мере я работаю на Бродвее. Но ты ж здесь без году неделя, ничего в наших делах не смыслишь».
«Если бы он не спас меня от депортации, я бы погиб вслед за всеми моими родственниками. Я обязан ему жизнью».
«Похоже на то», — согласилась она.
«Но разве не естественно было бы проявить интерес к человеку, которому ты спас жизнь? Ну хоть поглядеть на него, пожать ему руку, сказать пару слов?»
«Было бы то оно было, да быльем поросло», — сказала она.
— Мне постепенно стало ясно, — сказал Фонштейн, — что она очень больна. Скорее всего туберкулезом. И белая она была не от пудры, а сама по себе. Ну все равно как лимон — желтый. Я-то думал, это она так набелилась, а это смерть так оповещала о себе. Туберкулезники часто бывают нетерпеливые, раздражительные. Звали ее миссис Хамет — khomet, на идиш это значит хомут. Она, как и я, родилась в Галиции. Мы и говорили похоже. Бубнили наподобие китайцев. У тети Милдред был такой же выговор — потеха для других евреев, а в еврейском мюзик-холле и вовсе умора.
«Хиас[23] достанет вам работу на Кубе. Они о вас, ребятках, пекутся дай Бог всякому. Билли считает, что война вступает в новую фазу. Рузвельт стоит за короля Сауда[24], а арабы на дух не переносят евреев и не пускают их в Палестину. Вот почему Билли переменил тактику. Он с друзьями теперь фрахтует пароходы для беженцев. Румынское правительство будет брать за места на них по пятидесяти долларов с головы, а евреев там аж семьдесят тысяч. Деньжищ огребут — страшная сила. Но надо торопиться: нацисты вот-вот захватят Румынию».
Фонштейн рассуждал весьма здраво:
— Я объяснил ей, что могу быть полезным. Я говорю на четырех языках. Но ей осатанели просители, пытающиеся влезть без мыла со своей паршивой благодарностью. Что и говорить, приемчик не из новых. — Фонштейн встал, каблук на его зашнурованном башмаке был высоченный, сантиметров в десять. Он красноречиво передернулся — и обошелся при этом без рук: не вынул их из карманов. Лицо его на миг приобрело сходство с лицом великого человека за стеклом музейной витрины, подсвеченным в полутемном зале так, что его восковая бледность кажется шероховатой, будто по камню пошли мурашки, — неожиданный эффект. Вот только славных дел Фонштейн не совершал, и выставлять напоказ его было не за что. Ничего примечательного в нем не наблюдалось: мужчина как мужчина.
Билли не желал его благодарности. Сначала проситель обхватывает твои колени. Потом умоляет одолжить малую толику денег. Ему нужны подаяние, штаны, угол, где приклонить голову, талон на обед, небольшой капитал, чтобы открыть свое дельце. Благодарность — нож острый для благодетеля. Вдобавок Билли был очень привередлив. В принципе он был расположен к людям, но приходил в ярость, если его хотели употребить в своих целях.
— Я в жизни не был в Манхэттене, что я тут мог понять, что? — говорил Фонштейн. — Я давал волю самым диким фантазиям, но что в них толку? Нью-Йорк — плод коллективной фантазии миллионов. И своим умом много ты в нем поймешь.
Миссис Хомут (не иначе как ее предки были даже не кучерами, а извозчиками на той, бывшей родине) предупредила Фонштейна:
«Билли не хочет, чтобы вы упоминали его в разговорах с Хиасом».
«В таком случае как же я очутился на Эллис-Айленде?»
«Сочините любую байку, скажите, что одна итальянка втюрилась в вас, стащила у мужа деньги и купила вам документы. Но они никоим образом не должны выйти на Билли».
Вот тут отец и сказал Фонштейну:
— Я тебе поставлю мат в пять ходов.
Не увлекай моего отца так людские дела, из него бы вышел математик. Но напряженно думать он готов был лишь ради победы. Если же не надо было одолеть противника, отец не стал бы и стараться.
У меня тоже есть свой способ пробы сил. Для меня поле боя — память. Однако память у меня уже не та, что прежде. Я не страдаю болезнью Альцгеймера[25] — absit omen![26] или nicht da gedacht![27] Клетки памяти у меня не склерозировались. Но мозг мой стал более неповоротлив. К примеру, как звали того типа, на которого Фонштейн работал в Гаване? Когда-то мой мозг мгновенно выдавал подобную информацию. Ни одной электронной системе было не сравниться со мной. Сейчас на меня временами находит затмение, я двигаюсь на ощупь. Ага, слава Тебе, Господи, всплыло, фамилия кубинского хозяина Фонштейна была Залкинд, и Фонштейн собирал материалы для его газеты. По всей Южной Америке открывались еврейские газеты. Евреи разыскивали уцелевших родственников в западном полушарии, изучали публикуемые в газетах списки. Перемещенных лиц часто сплавляли в район Карибского моря и в Мексику. Фонштейн к польскому, немецкому, итальянскому и идишу, которыми владел, быстро добавил испанский. По вечерам он не торчал в барах и облюбованных беженцами кафе, а ходил на курсы механиков. Гавана была курортом — туристы съезжались туда резаться в карты, пить, блудить, — а плюс к тому еще и абортарием. Бедные брошенные девчонки стекались сюда со всех Соединенных Штатов, чтоб освободиться от нежелательных последствий своих романов. Другие, более дальновидные, прилетали приглядеть себе среди беженцев мужа или жену. Найти себе пару — основательного человека европейского опыта, закаленного в страданиях и лишениях. Чудом спасшегося от смерти. Женщины, на которых не было спроса ни в Балтиморе, ни в Канзас-Сити, ни в Миннеаполисе, благонравные девицы, которым никто никогда не предлагал руки и сердца, подыскивали себе мужей в Мексике, Гондурасе и на Кубе.
По прошествии пяти лет хозяин Фонштейна счел, что он выдержал проверку, и послал за Сореллой — она приходилась ему племянницей. В юности я никак не мог себе представить, чем Фонштейн и Сорелла привлекли друг друга при первом знакомстве. В Лейквуде, когда бы мы ни встречались, на Сорелле неизменно был строгий костюм. Когда она клала ногу на ногу и юбка общелкивала ее окорока, американец вроде меня легко мог нарисовать — и рисовал ее себе — нагишом и в зависимости от жизненного опыта и знакомства с живописью соотносил с излюбленным тем или иным художником типом. Мысленно рисуя Сореллу, я выбрал ориентиром рембрандтовскую Саскию, предпочтя ее рубенсовским обнаженным. Впрочем, и Фонштейн, когда он снимал ортопедический ботинок… тоже был далек от совершенства. Словом, муж и жена должны прощать друг другу недостатки. Мне кажется, я, как и Билли Роз, скорее остановил бы свой выбор на русалках, лорелеях и хористках. У восточноевропейских мужчин были более трезвые запросы. На месте отца мне, прежде чем лечь в постель с тетей Милдред, пришлось бы сотворить крестное знамение перед ее лицом (пусть это и не вполне уместно в моем случае), произнести какое-то заклятие, иначе б меня заколодило. Но дело в том, что я был не мой отец, а его балованный американский сын. Наши же предки не отступали перед трудностями и ложились в постель, не взирая на лица, понимая, что с лица не воду пить. Что же до Билли, который со спущенными штанами гонялся за девчонками, приходившими к нему на прослушивание, что бы ему остановить свой выбор на миссис Хомут. Он бы простил ей обвисшие буфера и разбегающиеся ручейками вены на ногах, она простила бы ему стыд и срам, а не срамные места, и они могли бы объединить свои юдольные судьбы, быть опорой друг другу в радости и в печали.
Тучность Сореллы, ее высоко взбитая прическа, несуразное пенсне — нарочитая «дамистость» — заставляли меня задаваться вопросом: как трактовать таких особ? Кто они: мужчины в женской одежде, прикидывающиеся женщинами педики?
Вот к какому ложному выводу пришел мальчик из буржуазной семьи, сам себя относивший к просвещенной богеме. Меня увлекал волнующий мир Гринвич-Виллиджа с его изысками.
Я не понял, совершенно не понял Сореллу, но в ту пору моя порочная теория в какой-то степени нашла поддержку в рассказах Фонштейна о его приключениях. Он излагал, как отплыл из Нью-Йорка и отправился работать на Залкинда в Гавану, зубрил тем временем испанский, изучал рефрижераторные и обогревательные установки на вечерних курсах.
— Пока не встретил американскую девушку, она приехала туда погостить.
— Вы встретили Сореллу. И влюбились в нее?
Когда я заговорил о любви, Фонштейн проткнул меня колючим, типично еврейским взглядом. Как разграничить любовь, необходимость и расчет?
Люди с опытом — к чему я никак не могу привыкнуть — не склонны откровенничать. И верно делают, во всяком случае, те из них, кто не собирается выходить за рамки опыта. Но Фонштейн принадлежал к еще более высокому классу — тем, кто не ограничивается опытом, а способен подняться на следующую ступень; на этой следующей ступени они задаются целью — переработать свои недочеты и тайные слабости в энергию горения. Человек же высшего класса, подобно звездам, живет за счет сжигаемого им вещества. Но я удалился от Фонштейна, зачем-то отвлекся в сторону. Сорелле нужен был муж, Фонштейн хотел натурализоваться в США. Manage de convenance[28] — вот как мне представлялся их союз.
И почему так: чем больше промахнешься, тем больше гордишься своими выводами?
Фонштейн поступил работать на завод в Нью-Джерси, который взял субподряд на производство деталей обогревательных приборов. Пошел там в гору — работать он был горазд, быстро выучил английский, свой шестой язык. И в самом скором времени уже разъезжал на новеньком «понтиаке». Тетя Милдред говорила, что «понтиак» — свадебный подарок Сореллиной семьи.
— У них просто камень с души свалился, — рассказывала Милдред. — Еще пару лет, и Сорелла уже не могла бы родить.
Фонштейны успели произвести на свет одного ребенка, сына Гилберта. Говорили, что у него феноменальные способности к математике и физике. Несколько лет назад Фонштейн обратился ко мне за советом — речь шла об образовании его сына. К тому времени у Фонштейна уже водились деньги, и он мог послать мальчика в самую дорогую школу. Фонштейн усовершенствовал термостат, запатентовал его и разбогател, что без Сореллы ему никогда бы не удалось. Сорелла была сумасшедшая жена. Без нее, говорил мне Фонштейн, он бы получил патент после дождичка в четверг.
— Компания как пить дать облапошила бы меня. Сегодня перед вами был бы совсем не тот человек.
Тут я пригляделся к тому Фонштейну, который стоял передо мной. Итальянская рубашка, французский галстук, английский ортопедический ботинок, изготовленный по заказу на Джермин-стрит. Каблук такой, что хоть фламенко отплясывай. Сравнить его и тот польский, грубо стачанный ботинок, в котором Фонштейн прошкандыбал через всю Европу и бежал из римской тюрьмы, — да это же небо и земля. С тем ботинком Фонштейн, убегая от нацистов, не расставался даже на ночь: если б ботинок украли, его бы тут же поймали и убили на месте. Эсэсовцы не потрудились бы даже загнать его в товарняк.
То-то порадовался бы его спаситель Билли Роз, если б увидел нынешнего Фонштейна: розовая итальянская рубашка с белым воротничком, галстук с улицы Риволи, завязанный под руководством Сореллы, заграничный пиджак небрежного покроя, отличный цвет лица, уже не сероватого, а формой и цветом в спелый гранат.
Однако Билли и Фонштейн так никогда и не встретились. Фонштейн поставил себе цель увидеться с Билли, но Билли никогда не увиделся с Фонштейном. Письма Фонштейну возвращали. Иногда к ним прилагались записки, но ни одна из них не была написана Билли. Мистер Роз желает Гарри Фонштейну всего наилучшего, но принять его в настоящее время не может. А когда Фонштейн послал Билли чек, приложив к нему благодарственное письмо с просьбой передать деньги на благотворительность, чек возвратили, не удостоив Фонштейна ответом. Фонштейн явился к Билли в контору и получил от ворот поворот. А когда Фонштейн попытался было подойти к Билли у «Сарди»[29], его перехватил официант. У «Сарди» не разрешали докучать именитым посетителям.
Видя, что к Билли не прорваться, Фонштейн забубнил со своим галицийско-китайским выговором:
— Я хочу сказать, что я из тех, кого вы спасли в Италии.
Билли отвернулся к перегородке своей кабинки, а Фонштейна выволокли на улицу.
Год за годом он засыпал Билли длинными письмами: «Я ничего от Вас не хочу, даже пожать Вашу руку не хочу, хочу хоть минуту поговорить и получить ясность».
Об этом еще в Лейквуде рассказала мне Сорелла, пока Фонштейн с моим отцом застыли в трансе над шахматной доской.
— Роз, с его вывертами, не хочет видеть Гарри, — сказала Сорелла.
На что я заметил:
— Хоть убей, не пойму, почему Фонштейну так важно встретиться с Билли Розом. Билли Роз не желает его знать? Не желает, и не надо.
— Потому что Гарри хочет выразить ему благодарность, — сказала Сорелла.
— Ему нужно только сказать спасибо.
— А этот взбесившийся пигмей решительно не желает видеть Гарри.
— Ведет себя так, словно никакого Гарри Фонштейна не было и нет.
— Почему, как вы думаете? Боится чувствительных сцен? Считает, что все это — еврейские штучки? Такой, можно сказать, на все сто американец, и это уронит его в собственных глазах? А что думает ваш муж?
— Гарри думает, что причиной всему перемены, которые происходят в отпрысках иммигрантов, — сказала Сорелла.
И сегодня помню — я онемел от ее ответа. Я и сам часто не без неловкого чувства думал об американизации евреев. Начнем хотя бы с внешности. В моем отце было 165 сантиметров роста, во мне — 185. Отцу мой рост представлялся чем-то вроде ненужной роскоши. Возможно, причины такого отношения коренились в Библии, ибо царь Саул, который «от плеч своих был выше всего народа»[30], стал verruckt, то есть безумным, и нашел свою погибель. Пророк Самуил предупреждал израильтян, чтобы не ставили над собой царя, и «Господь от Саула отступил»[31]. Вот почему еврею надлежало быть не долговязым, а ладно скроенным, сильным, но некрупным. А главное, ловким и сметливым. Таким был мой отец, и ему хотелось, чтобы таким же был и я. К чему такой высоченный рост; грудь и плечи у меня были слишком широкие, ручищи слишком большие, рот до ушей, черные усы щеткой, голос слишком громкий, растительность слишком обильная, на нелепых — вырви глаз — рубашках слишком много красных и серых полос. Угораздило же дурака так вымахать. Что такое сын-великан? Это же угроза, это же отцеубийца. Вот Фонштейн, пусть у него одна нога и короче другой, всем удался: складный, подтянутый, рассудительный, смышленый. Гитлеризм подстегнул его развитие. Когда теряешь отца в четырнадцать лет, детству тут же приходит конец. Он похоронил мать на чужеземном кладбище, второпях, даже оплакать не успел, попался с подложными документами, загремел в каталажку (как говорят евреи — «Er hat gesessen»). Перенес много горя. У него нет времени на трепотню, дурацкие хиханьки да хаханьки, на глупости и спорт, он не станет лезть в бутылку, раскисать как баба, распускать нюни как младенец.
Я, естественно, не соглашался с доводами отца. Мои сверстники выше ростом, потому что нас лучше кормили. Более того, нас меньше ограничивали, нам предоставляли больше свободы. На нас воздействовал более широкий круг идей, нам, детям великой демократической страны, воспитанным в духе равенства, никакие там черты оседлости не мешали жить в свое удовольствие. О чем говорить, вплоть до конца прошлого столетия римских евреев запирали на ночь; раз в год папа торжественно переступал границы гетто и, согласно ритуалу, плевал на лапсердак главного раввина. Уж не пошли ли у нас здесь головы кругом? Безусловно, да. Зато здесь нас никто не отправит в товарняках в концентрационные лагеря и газовые камеры.
Над этим можно думать и думать, но, сколько ни думай, ни размышляй над историей вопроса — делу не поможешь. Размышления ничего не решают. Идея, какая бы то ни было, не более чем воображаемая сила, грибовидное облако (ничего не разрушающее, но и ничего не созидающее), порождение ослепительной вспышки сознания.
Билли Роз тоже был небольшого росточка, примерно с Петера Лорре[32]. Зато он был американец, и еще о-го-го какой! Билли был неотъемлем от лязга ярмарочных автоматов, треска тиров, грохота китайских бильярдов и слабого, совсем человечьего писка гекконов на Таймс-сквер[33], немигающих глаз уродцев из дивертисмента. Чтобы увидеть Билли, как он есть, его надо было представить на фоне Бродвея, сверкающего побелкой под утренним солнцем. Но даже и в местах, подобных этим, есть свои гиганты, люди, чьи недостатки можно пустить в оборот. В этой стране нет таких вещей, пусть даже самых диких, которые нельзя было бы сбыть, нельзя было бы выбросить на рынок и сколотить на них состояние. А когда у тебя столько недвижимости, как у Билли, и все капитальные приобретения, не ерунда какая-нибудь, тогда никто и не вспомнит, что ты из тех человекоподобных тварей, которые перекочевали из нижнего Ист-Сайда[34] в пригороды подкормиться промасленными бумажками из-под бутербродов. Билли? Да, Билли обштопал таких великих безумцев, как Роберт Мозес[35]. Он приобрел зигфелдовский театр втридешева. Купил для Элеоноры Холм особняк, увешал его стены шедеврами. И не остановился на достигнутом. В феодальной Ирландии говорили, что «гордый человек красив» (Парнелл у Йейтса)[36], но среди нью-йоркских знаменитостей Билли вполне мог сойти за красавца уже потому, что о его обаянии трубили влиятельные журналисты Джордж Сокольский[37], Уолтер Уинчелл[38], Леонард Лайонс[39] и сам Полночный Эрл, ну и конечно же, его голливудские приятели и завсегдатаи модных ночных клубов. Куда ни сунься в Нью-Йорке, повсюду наткнешься на Билли. Да о чем говорить, он же и сам вел колонку, а агентства печати продавали ее чуть не во все газеты страны. И хотя писали за Билли литературные негры, стратегию определял он, и ни одно их слово не могло проникнуть в печать без его ведома.
Вскоре Фонштейн знал все дела Билли куда лучше, чем знал или хотел знать я. Но в конце концов Билли его спас: освободил из тюрьмы, заплатил за проезд в Геную, поселил в гостинице, добыл место на пароходе нейтральной страны. Самому Фонштейну ничего подобного не удалось бы, да он никогда этого и не отрицал.
— Конечно, — сказала Сорелла, сопровождая слова жестами, которые бывают лишь у дам весом за центнер: ведь их тонкость базируется на сверхъестественной толщины заде, — хотя мой муж больше не пытается встретиться с Билли, он по-прежнему испытывает к нему благодарность и никогда не перестанет ее испытывать. Ему в высшей степени присуще чувство собственного достоинства, но он человек проницательный и в конце концов уяснил, что представляет собой этот тип, которому он обязан своим спасением.
— Его это расстроило? Огорчило, что его спас от смерти шут гороховый?
— Не стану отрицать, временами его это тяготит.
Что-что, а поговорить с ней, с Сореллой то есть, было интересно. Вскоре я уже с нетерпением ожидал, когда мне предоставится случай побеседовать с ней, и не только из-за того, что узнавал от нее, но и из-за того, что и тема разговоров сама по себе стала меня интересовать. Вдобавок я как-то упомянул, что я — приятель Вольфа, одного из негров Билли, и не исключено, что Сорелла надеялась использовать меня для своих целей. Неровен час, Вольф возьмет да и переговорит с Билли. Я напрямик выложил Сорелле, что Вольфу ничего подобного и в голову не придет.
— Вольф этот, — сказал я, — свихнутый, мозгляк, вечно западает на громадных девах. Умный, и даже очень. День напролет болтается в «Бердленде»[40] и в отпаде от бродвейских уродцев. В довершение всего он еще из питомцев Йеля, интеллектуальных бандюг, — во всяком случае, так ему нравится о себе думать; вечно носится со своими закидонами, обожает, что называется, заглянуть в бездну. К примеру, его мамаша прибирается у него за деньги. Недавно я был у него, смотрю, женщина на коленях скребет пол в его закутке, а он вдруг возьми да и скажи: «Знаешь, кто эта старуха, — моя мать».
— Любимый сынок? — спросила Сорелла.
— Единственный, — сказал я.
— Она, должно быть, любит его до смерти.
— Нисколько не сомневаюсь. Но так он понимает, что значит заглянуть в бездну. Хотя вообще-то, в сущности, он вполне приличный парень. Ему все равно приходится ее содержать, так почему бы не сэкономить десятку на уборке? Ну и помимо того заработать себе репутацию человека с вывертами, для которого нет ничего святого. Он хочет стать Томасом Манном научной фантастики. Вот к чему он на самом деле стремится, так он говорит, а на Бродвее он просто халтурит. Он резвится вовсю, когда сочиняет статейки для Билли, всаживает в них фразочки типа: «Я у этого дуба столько дубов выну, что он даст дуба».
Сорелла слушала, улыбалась, но не делала вид, будто ей знакомы эти сомнительные персонажи, их жаргон или обычаи, сексуальная жизнь Гринвич-Виллиджа или неряшество бродвейских нравов. Она повернула разговор обратно к спасению Фонштейна и истории евреев.
У нас с Сореллой нашлось много общего, и вскоре я уже болтал с ней не таясь, как если бы болтал в Виллидже, скажем, с Полом Гудменом[41] в «Касбе», а не с замшелой толстухой из темного как ночь, закосневшего в мещанстве Нью-Джерси, годной лишь на то, чтобы передать генетическую эстафету и произвести в следующем поколении мужа науки. Она сделала приличную («жалкую») партию. Но так или иначе, она была сумасшедшей женой, сумасшедшей матерью. С особой, которая запатентовала фонштейновский термостат, набрала денег на небольшой заводик (небольшой он был лишь поначалу) и одновременно воспитала сына, притом ни больше ни меньше как математического гения, нельзя было не считаться. Человек сильных чувств, она умела и думать. Эта закованная в английский костюм дама знала на удивление много. Я вовсе не был склонен рассуждать с ней о еврейской истории, поначалу меня от этого корежило, но ей удалось преодолеть мое сопротивление. Она поднаторела в этом вопросе, и помимо всего прочего, можно ли, черт подери, отмахнуться от еврейской истории после того, что случилось в нацистской Германии? Так что я пусть нехотя, но слушал ее. Оказалось, что Сорелла — недаром она жена беженца — задалась целью доскональнейшим образом изучить этот предмет, и я узнал от нее много нового о технике уничтожения, поставленной на индустриальные рельсы. Порой, пока Фонштейн и отец в трансе таращились на шахматную доску, она рассказывала о черном юморе, фарсовой стороне некоторых концлагерных мероприятий. Учительница французского, она изучала и Жарри[42], и «Короля Убю», и патафизику[43], и абсурдизм, и дадаизм[44], и сюрреализм. Кое-где в концлагерях господствовал настолько бурлескный стиль, что подобного рода сопоставления просто-таки напрашивались. Узников заталкивали нагишом в болота, заставляли квакать по-лягушачьи. Детей вешали, а тем временем оголодавших, окоченевших заключенных — рабов, в сущности, — выстраивали перед виселицами под звуки тюремного оркестра, наяривавшего вальсы из венских опереток.
Мне не хотелось этого слушать, я нетерпеливо прервал Сореллу:
— Согласен, не один Билли Роз спец по развлечениям. Значит, немцы тоже их не чуждались, и спектакль в Нюрнберге будет помасштабней того действа, которое Билли Роз поставил в Мэдисон-сквер-гарден, его пресловутых живых картин «Мы пребудем вовеки».
Я понял Сореллу: ее изыскания имели цель помочь мужу. Он остался в живых, потому что бзикнутому еврейчику, финансировавшему искусство, вдруг втемяшилось в голову организовать похищение на голливудский манер. Меня призвали размышлять на примерно такие темы: может ли смерть быть смешной? Или — кто смеется последним? Но я ни за что не поддавался. Вот еще, сначала они тебя убивают, а потом изволь осмысляй их зверства. Такое может и удушить. Выискивать причины — не слишком ли страшная нагрузка в придачу к предшествовавшей «селекции», смерти в газовых камерах, топках крематориев. Я не желал думать об исторических и психологических корнях этих кошмаров, о душегубках и топках. Ведь и звезды — тоже не что иное, как ядерные топки. Подобные размышления не для меня; бесцельные экзерсисы
— вот что они такое.
И еще один совет я дал — мысленно — Фонштейну: забудь все. Американизируйся. Занимайся своим делом. Торгуй своими термостатами. Предоставь теоретические изыскания жене. У нее есть к этому склонность, у нее соответственный склад ума. Если ей нравится собирать книги об истреблении евреев во Второй мировой войне и размышлять о нем, почему бы и нет? А вдруг она и сама возьмет да и напишет книгу о нацистах и индустрии развлечений. Смерть и коллективная фантазия.
У меня же зародилось подозрение, что в Сореллиной толщине тоже отчасти материализовалась фантазия. В плане биологическом валы и загогули ее телес производили сильнейшее впечатление. По сути же своей она была женщина положительная, всецело преданная мужу и сыну. Никто не отрицал таланта Фонштейна; однако мозговым центром деловых операций была Сорелла. Впрочем, Фонштейн и без моих советов догадался американизироваться. Из четы с приличным достатком они объединенными усилиями превратились в настоящих богачей. Приобрели дом к востоку от Принстона[45], ближе к Атлантическому океану, пеклись об образовании сына, а летом, когда он уезжал в лагерь, путешествовали. Сорелла, некогда преподавательница французского, любила ездить в Европу. Более того, ей пофартило найти себе мужа родом из Европы.
В конце пятидесятых годов они поехали в Израиль, и волею судеб дела привели в Израиль и меня. Израильтяне — а у них по части культуры чего только не было — пригласили меня открыть у них институт памяти.
И тут-то в вестибюле «Царя Давида» я и столкнулся с Фонштейнами.
— Сто лет тебя не видел, — сказал Фонштейн.
И правда, я переехал в Филадельфию и женился на девице из Мэйн-Лайна[46]. Мы поселились в роскошном особняке с садом постройки аж 1817 года за оградой и лестницей, его фотография была даже помещена в журнале «Американское наследство». Мои отец умер; его вдова переехала жить к племяннице. Я почти не виделся со старухой, и мне пришлось справиться о ней у Фонштейнов. За последние десять лет я практически не поддерживал связи с Фонштейнами, если не считать одного разговора по телефону об их одаренном отпрыске.
В этом году они отправили его на лето в лагерь для научных вундеркиндов.
Сорелла в особенности обрадовалась нашей встрече. Она не встала — похоже, при такой толщине вставать ей было трудно, — но чувствовалось: она неподдельно счастлива, что случай свел нас в Иерусалиме. У меня же при виде этой пары промелькнула мысль: перемещенному лицу как нельзя более кстати увесистый балласт в виде жены. Более того, он, по-моему, ее любил. Моя собственная жена скорее походила на Твигги[47]. Попасть в точку, как известно, практически невозможно. Сорелла, назвав меня «cousin», сказала по-французски, что, как была, так и осталась «femme bien en chair»[48]. Я прикидывал, как Фонштейн исхитряется не заблудиться в этих складках. Впрочем, мне-то что за дело. Они, видимо, были вполне счастливы.
Фонштейны взяли напрокат машину. У Гарри были родственники в Хайфе, и они собирались поездить по северу.
— Согласитесь, страна просто невероятная! — сказала Сорелла, понижая голос до театрального шепота. (Из чего, спрашивается, тут делать тайну?) Евреи — монтеры и каменщики, евреи — полицейские, механики и капитаны. Фонштейн был вынослив в ходьбе. В Европе он прошел без малого две тысячи километров в своем ортопедическом ботинке. Сорелла же, при ее комплекции, была не создана для пеших прогулок.
— Меня бы лучше всего переносить в паланкине, — сказала она, — но израильтянам это не по плечу, где им. — Она пригласила меня выпить с ней чаю, пока Фонштейн навещал людей из своего родного города, соседей по Лембергу.
Перед чаем я поднялся к себе в номер почитать «Геральд трибюн» — в заграничной жизни есть свои радости, и эта, несомненно, одна из них, но за газету я взялся, чтобы поразмышлять о Фонштейнах (вечная моя привычка делать два дела зараз — так, например, использовать музыку как фон для раздумий). Фонштейны были не из породы тех дальних родственников, о которых все знаешь наперед и которых после встречи тут же выкидываешь из головы, потому что различаешь их лишь по одежде, акценту, маркам машин и принадлежности к той или иной синагоге или политической партии. Фонштейн, невзирая на его ботинок с Джермин-стрит и итальянский костюм, оставался человеком, который похоронил мать в Венеции и ждал в камере, когда его освободит Чиано. И хотя он не выдавал своих чувств и держался с пошибом людей более «высокого круга» — иначе обозначить этого не могу, — а вовсе не так, как принято в еврейских общинах Нью-Джерси, я думаю, он неотступно размышлял о своих европейских корнях и американском перевоплощении: части первой и части второй. От меня почти никогда не ускользают признаки, свидетельствующие о цепкой памяти моих знакомых. Но тем не менее я всегда задаюсь вопросом, на что употребляют они свои воспоминания. Зубрежка, машинальное накопление фактов, необычная способность к их запоминанию меня мало интересуют. Таким даром зачастую наделены и идиоты. Ностальгия и неотъемлемые от нее сантименты не слишком меня занимают. А в большинстве случаев вызывают у меня неприязнь. Для Фонштейна прошлое не было мертвым грузом. И это сообщало живой, энергичный вид его спокойному лицу. Но не станешь же заводить разговор на такую тему — это все равно как спросить, доволен ли он своим ладно стачанным ботинком на высоченном каблуке.
Потом, нельзя сбрасывать со счетов и Сореллу. Женщина неординарная, она откинула все признаки ординарности. Сореллина толщина, если предположить, что тут имел место сознательный выбор, тоже указывала на неординарность. Захоти Сорелла, она вполне могла бы похудеть: у нее достало бы силы воли. Но она решила: раз я толстая, буду еще толще — так, наверное, Гудини[49] требовал завязать его еще туже, запереть в сундук с еще большим количеством запоров, бросить в пучины еще более глубокие. Она, как нынче говорят, «не укладывалась в рамки», ее кривая вырвалась за пределы таблицы и пошла гулять по стене. В процессе раздумий в номере «Царя Давида» я сделал вывод, что Сорелле пришлось долго ждать, пока гаванский дядюшка не подыскал ей мужа, — она шла по разряду невест с изъянцем, бракованных. Замужество сообщило ей революционный толчок. Теперь никому не различить ни следа былых унижений, какими бы они ни были, ни горького осадка. Как поступаешь с тем, о чем хочешь забыть, — решительно зачеркиваешь. Ты была сырой толстухой. Бледной, нескладной от излишней полноты. Никто, даже самый последний охламон и тот не польстился на тебя. Что делать с этим мучительным, бесславным прошлым? Не утаивать его, не преобразовывать, а стереть и на освободившемся месте возвести новую структуру, куда более впечатляющую. И возвести ее, не стесняя себя никакими ограничениями, не потому, что тебе надо что-то скрыть, а потому, что тебе это по силам. Новая структура, к такому выводу я пришел, была взята не из головы. Та Сорелла, что предстала нынче моим глазам, не соорудила себя, а выявила свою сущность.
Я отложил «Геральд трибюн» и спустился вниз на лифте. Сорелла восседала на террасе «Царя Давида». На ней было светло-бежевое платье. Его корсаж украшал большой, отделанный фестонами квадрат. В нем было что-то военное и одновременно таинственное. На память почему-то пришли мальтийские рыцари, хотя какая связь между ними и еврейской дамой из Нью-Джерси? Впрочем, стена, которой оградили Старый город в средние века, была совсем рядом — через долину. В 1959 году израильтян еще не допускали в Старый город; там в ту пору было еще небезопасно. Впрочем, я тогда не думал ни о евреях, ни о жителях Иордании. Я пил весьма утонченно сервированный чай с толстенной дамой, при этом определенно и победоносно изящной. От высоко взбитой прически не осталось и следа. Светлые волосы ее были коротко подстрижены, маленькие ножки обуты в турецкие шлепанцы с загнутыми носами и бесхитростно скрещены под столиком-подносом чеканной меди. Долина Енномова, некогда орошавшая всю Оттоманскую империю, зеленела и цвела. Не могу не сказать, что тут я ощутил, мне буквально передалось, как бьется Сореллино сердце: шутка ли, снабжать кровью такую махину. Дерзкая задача, помасштабнее турецких оросительных сооружений. Я чувствовал, как мое сердце в восторге бьется в унисон с ее сердцем, — подумать только, справляться с работой такого размаха!
Сорелла остудила мои восторги.
— Далековато от Лейквуда.
— Вот что значит нынче путешествовать, — сказал я. — Мы что-то сделали с пространством. Как-то его изменили, переворошили.
— А вы приехали сюда открыть отделение вашего института — он и впрямь им очень нужен?
— Так тут считают, — сказал я. — Они задались целью создать своего рода Ноев ковчег. Боятся что-то упустить, хоть в чем-то отстать от передовых стран. Им непременно нужно быть на уровне мировых достижений, быть завершенным микрокосмом.
— Вы не станете возражать, если я по-дружески устрою вам короткий экзамен?
— Валяйте.
— Вы помните, как я была одета, когда мы с вами встретились в первый раз у вашего отца?
— На вас был серый английский костюм, скорее светловатый, в белую полосочку, и гагатовые серьги.
— Вы можете сказать, кто построил «Граф Цеппелин»?
— Могу — доктор Гуго Эккенер[50].
— Как звали учительницу, которая преподавала у вас во втором классе, пятьдесят лет назад?
— Мисс Эмма Кокс.
Сорелла вздохнула — вздох ее выражал не так восторг, как печаль, сочувствие: ну к чему обременять себя таким количеством ненужной информации.
— Просто удивительно, — сказала она. — Во всяком случае, успех вашего института вполне обоснован. Интересно, помните ли вы, как звали женщину, которую Билли Роз послал на Эллис-Айленд поговорить с Гарри?
— Миссис Хамет. Гарри считал, что она больна ТБЦ.
— Совершенно верно.
— Почему вы о ней спросили?
— Последние годы мы с ней встречались. Сначала она разыскала и навестила нас, потом мы ее. Я поддерживала знакомство с ней. Мне нравилась старуха, да и она мне симпатизировала. Мы часто виделись.
— Почему вы говорите в прошедшем времени?
— Потому что все это принадлежит прошлому. Она недавно скончалась в санатории неподалеку от Уайт-Плейнс. Я навещала ее. Мы, можно сказать, привязались друг к другу. У нее практически не было родственников…
— Она была актрисой еврейского театра, так?
— Все так, но актерство было в ней заложено от природы, а не объяснялось ностальгией по канувшему в небытие искусству: Вильненской труппе, Второй авеню. Ну и еще потому, что она была воительницей от природы. Характер невероятно сложный, целеустремленный. Бездна упорства. И вдобавок ко всему еще и бездна скрытности.
— А что ей было скрывать?
— Она много лет кряду следила за Биллиными делишками и вела записи. Вела, как умела, его досье — отмечала уходы, приходы, записывала телефонные разговоры с указанием дат, хранила копии писем.
— Личных или деловых?
— Это трудно четко разграничить.
— И на что ей этот архив?
— Точно ответить затруднительно.
— Она ненавидела Билли, старалась его прищучить?
— По правде говоря, думаю, что нет. Она вполне широко смотрела на вещи, насколько это возможно, когда перебиваешься из кулька в рогожку и чувствуешь, что тебя третируют. Но я не думаю, чтобы она хотела пригвоздить Билли, разоблачив его грешки. Для нее он был человек с именем; она его иначе как «имя» и не называла. Она обедала в закусочной-автомате, ему же, с его-то именем, где и есть, как не у «Сарди», Демпси или в заведении Шермана Биллингсли. Она не держала на него зла. В автомате брали по совести, не наживались на тебе, и она часто говорила, что питается куда разумнее Билли.
— Я смутно припоминаю, что Билли ее третировал.
— И не только ее, а всех, и все служащие Билли уверяли, что не переваривают его. А что ваш приятель Вольф говорил?
— Говорил, что Билли маломерок. Что он вроде бы недоделанный. И все равно Вольф был рад-радехонек, что у него связи на Бродвее. В Гринвич-Виллидже, если ты работал на Билли, тебе были обеспечены почет и уважение. Это давало тебе фору перед конкурентами у стильных девиц из Вассарского или Смитовского колледжа. Вольф не принадлежал к числу интеллектуальной элиты Виллиджа, не был он и прославленным остроумцем, но он хотел расти над собой, а коли так, соответственно, готов был терпеть всевозможные надругательства — и еще какие! — от записных теоретиков, знаменитых мужей науки, лишь бы получить необходимое в современной жизни образование, предполагавшее умение сочетать Кьеркегора и «Бердленд». Он был большой ходок. Но над девчонками не измывался и не выставлял их. Приступая к обольщению, для начала преподносил коробку конфет. На следующей стадии, не мудрствуя лукаво, всякий раз дарил кашемировый свитер
— и конфеты и свитер приобретал у скупщиков краденого. Когда роману приходил конец, Вольф передавал очередную девицу кому-нибудь попроще и пониже его на тотемном столбе…
Тут я мысленно одернул себя, остановился. Тотемный столб — вот что заставило меня остановиться. Еврей в Иерусалиме, да еще такой, который может объяснить, что к чему: как Иисус Навин наследовал закон от Моисея, судьи от Иисуса Навина, пророки от судий, а раввины от пророков. И все для того, чтобы в конце этой цепи еврей из неверующей Америки (этой диаспоры внутри диаспоры) бойко трепался про разгульные нравы Гринвич-Виллиджа, про тотемные столбы, про бродвейских подонков и всякую гнусь. Особенно если учесть, что вышеупомянутый еврей сам не определил бы, какое место принадлежит ему в этом великом историческом ряду. Я давно пришел к заключению, что избранный народ был избран разгадать замысел Божий. Прошла не одна тысяча лет, и оказалось, что мы остались при пиковом интересе.
Но я решил не забираться в эти дебри.
— Значит, старушенция Хамет умерла, — сказал я и погрустнел. Я представил себе ее лицо, белое, по описанию Фонштейна, точно сахарная пудра, явственно, как если бы знал ее.
— Ее никак не назовешь бедной старушенцией, — сказала Сорелла. — Хоть ее никто не приглашал, она ввязывалась в игру.
— Она вела его досье — зачем?
— Билли занимал в ее жизни до странности большое место. Она верила, что они должны быть заодно уже в силу своего сходства — оба они люди с изъянцем. Бракованные, отбросы — и им надо объединиться, чтобы облегчить друг другу бремя жизни.
— Она что, хотела стать миссис Роз?
— Нет, нет, об этом и речи быть не могло. Билли женился только на дамах с именем. А миссис Хамет прессу прельстить было нечем — старая, ни кожи, ни рожи, ни денег, ни положения. Пенициллин ее уже не мог спасти. Но она задалась целью разведать о Билли все. Когда она давала себе волю, она сквернословила почем зря. Сквернословила, о чем бы ни шла речь. Лексикон у нее был обширнейший. Мужику впору.
— И она сочла, что ей следовало открыться вам? Поделиться результатами своих изысканий?
— Да, именно мне. Познакомилась она с нами через Гарри, но подружилась со мной. Они редко встречались. Почти никогда.
— И она оставила досье вам?
— Да, и записи, и подтверждающую их документацию.
— Ух ты! — сказал я. Чай побурел — его слишком долго настаивали. Лимон осветлил его, да и сахар оказался как нельзя более кстати — к концу дня мне не мешало взбодриться. Я сказал Сорелле; — Вам-то зачем ее записи? Вам ведь от Билли ничего не нужно?
— Нет, конечно. Америка, как говорится, была к нам добра. Однако миссис Хамет оставила прелюбопытные документы. Думаю, вы бы тут со мной согласились.
— Если бы захотел их прочесть.
— Если бы вы в них заглянули, ручаюсь, не оторвались бы.
Она мне их предлагала. Она прихватила их с собой в Иерусалим! Для чего? Ясно, не для того, чтобы показать мне. Не могла же она предвидеть, что встретит меня здесь. Мы давно потеряли друг друга из виду. Дело в том, что у меня испортились отношения с семьей. Я взял в жены девушку из англосаксонской протестантской семьи весьма высокого происхождения, и мы с отцом поссорились. Теперь я жил в Филадельфии и ни с кем в Нью-Джерси связи не поддерживал. Нью-Джерси стал для меня не более чем остановкой на пути в Нью-Йорк или Бостон. Своего рода провал памяти. Поелику возможно, я старался миновать Нью-Джерси. Как бы там ни было, я решил не читать записи.
Сорелла сказала:
— Вы, наверное, задаетесь вопросом, для каких целей я могу их употребить?
Не стану отрицать, у меня, конечно, мелькнула мысль: к чему бы она прихватила записи миссис Хамет с собой. Впрочем, честно говоря, меня не тянуло размышлять о ее мотивах. Но мне было совершенно ясно, что для нее почему-то насущно важно, чтобы я прочел эти записи.
— Ваш муж их проштудировал? — спросил я.
— Ему их не понять — он такого языка не знает.
— А вы постесняетесь изложить их понятным ему языком.
— Примерно так, — сказала Сорелла.
— Выходит, они местами очень забористые? Вы сказали, что лексикон у нее был обширнейший. Миссис Хамет клинические подробности не пугали, так я понимаю?
— В наши дни после трудов Кинси[51] и других мало что может удивить или потрясти, — сказала Сорелла.
— Личность согрешившего — вот что может потрясти. Если, скажем, он фигура заметная.
— Вот именно.
Сорелла была женщина с устоями. Она никогда не предложила бы мне участвовать с ней в чем-то неприличном. Ничто порочное ей просто не могло прийти в голову. Она в жизни своей никого не совратила — готов поставить на кон годовой доход. Основательность ее характера могла сравниться лишь с ее габаритами. Отороченная фестончиками квадратная вставка на груди говорила об отрицании обыденных грешков. И сами фестоны чудились мне рукописным посланием, предостерегающим от нечистых толкований, от ложных атрибуций.
Она молчала. Казалось, она говорит: «Вы мне не верите?» Что ж, разговор наш происходил в Иерусалиме, а на меня невероятно действует обстановка. Я вмиг подтянулся: приходится соответствовать — крестоносцы все же, Цезарь, Христос, цари Израилевы. Вдобавок и ее сердце (как и мое) билось неотступной преданностью, верой в необходимость нести дальше извечную тайну — только не просите меня ее растолковывать.
В пролетарском Трентоне[52] я бы ничего подобного не испытал.
Сорелла была слишком крупной личностью и не стала бы затевать злокозненные интриги или пакостить по-мелкому. Глаза ее казались прорезями в небесной сини, а их дно (camera obscura)[53] можно уподобить космической тьме, где нет предметов, которые отразили бы потоки невидимого света.
Через день-два заметка в газетенке «Пост» прояснила все; В Иерусалим со дня на день ожидался приезд Билли Роза и дизайнера, планировщика и скульптора Исаму Ногучи[54]. Блистательный Роз, который не оставлял Израиль своими попечениями, собирался преподнести в дар городу парк и украсить его коллекцией шедевров. Разбить парк он уговорил Ногучи, ну а если тот сочтет это ниже своего достоинства, пусть хотя бы возьмет на себя общее руководство планировкой, ибо Билли, по словам репортера, был силен по части филантропии и слаб по части эстетики. Билли знал, чего хотел; более того, он знал, чего не хотел.
Предполагалось, что они приедут со дня на день. Предполагалось, что они встретятся с иерусалимскими чиновниками, ведающими планировкой города, и отобедают у премьер-министра.
Но обсудить эти новости с Сореллой я не мог. Фонштейны отбыли в Хайфу. Взяли машину напрокат — решили объехать Назарет и Галилею вплоть до самой границы с Сирией. Их маршрут лежал через Генисарет, Капернаум и гору Фавор. В вопросах больше не было нужды: я и так понял, что задумала Сорелла. Старушенция Хамет (этот сапер, этот крот, этот фанатичный расследователь) предуведомила Сореллу, что Билли намеревается посетить Иерусалим, а узнать дату приезда Билли вкупе с прославленным Ногучи не составляло особого труда. Сорелла, если ей заблагорассудится, могла прописать Билли пропорцию, использовав вместо рецептурного справочника записки миссис Хамет. Но я прозревал ее намерения лишь в самых общих чертах. Если Билли был изобретателен в умении привлечь к себе внимание (блеском и дуростью, причем неприкрытой, — пополам), если Ногучи был изобретателен по линии красоты аранжировки, нам еще предстояло убедиться, на что способна по части изобретательности Сорелла.
Формально она была домохозяйкой. В любом опросном листке или анкете она пометила бы галочкой графу «домохозяйка». Но ничто, присущее этому роду занятий, — ни квартирное убранство, ни покупка соломенных салфеток, столового серебра, кастрюль, ни контроль за употреблением соли, холестерина, канцерогенами, ни забота о прическе, маникюре, косметике, туфлях, туалетах, ни нескончаемые часы, ухлопанные на посещение торговых центров, универмагов, оздоровительных клубов, ни обеды, коктейли — ничто из всех этих вещей, полномочий или сил (потому что мне они видятся силами, если не духами) не могло подмять такую женщину, как Сорелла. Она была такая же домохозяйка, как миссис Хамет секретарша. Миссис Хамет была безработная актриса, чахоточная, еле-еле душа в теле, а под конец жизни к тому же и бесноватая. Оставив свои записки (бомбу, а не записки) Сорелле, она сделала верный, ошеломительный по точности выбор.
Билли и Ногучи прибыли в «Царя Давида», когда Сорелла и Фонштейн устроили себе передышку на берегу Галилейского моря, и как я ни был занят делами «Мнемозины», я тем не менее присматривал за вновь прибывшими так, будто Сорелла дала мне наказ вести за ними наблюдение и докладывать ей. Билли, как и следовало ожидать, произвел фурор среди обитателей гостиницы, по преимуществу евреев из Америки. Многим из них было лестно столкнуться с легендарной личностью в вестибюле, ресторане или на террасе. Билли, со своей стороны, на знакомства не шел, желания сойтись с кем-либо не выказывал. Лицо его полыхало, как часто бывает с людьми на виду, притягивавшим взгляды румянцем.
Едва приехав, он закатил скандал прямо посреди вестибюля, сплошь в колоннах и коврах. «Эль-Аль» потерял его багаж. Из секретариата премьер-министра к нему отправили посыльного — сообщить, что поиски багажа ведутся. Не исключено, что багаж отправили в Джакарту. Билли сказал:
— А вам бы, так вас и так, не чухаться, а найти багаж, да поживее. Вот вам мой приказ! Я остался в одном дорожном костюме. Интересно, как я теперь буду бриться, чистить зубы, менять носки, трусы, спать, если у меня нет пижамы?
Правительство взяло бы все хлопоты на себя, но посланцу пришлось выслушать, что рубашки Билли носит исключительно от «Салки»[55], костюмы от портного с Пятой авеню, у которого шьют не то Уинчелл, не то Джек Демпси[56], не то вся чиновная головка радиокорпорации. Их модельер, очевидно, черпал вдохновение в пернатом царстве. Покрой Биллиного пиджака вызывал в памяти нарядных дроздов и малиновок, великолепных не то ходоков, не то пройдох — жирная грудка, заложенные за спину встопорщенные крылышки. Но на этом сходство кончалось. Что же еще я в нем усмотрел: многосложное тщеславие, нравное зазнайство, бестрепетную беспардонность — он чванился напоказ по-мелкому на том основании, что он-де фигура заметная, бродвейская знаменитость, а значит, требует к себе особого почтения и сам считает своим долгом — положение в эстрадном мире, наконец, просто обязывает его — топать, визжать и стращать. Впрочем, если посмотреть вблизи на его румяную, фиглярскую, восточного типа рожицу, видно было, что в нем есть что-то пусть и некрупное, но свое, личное. И оно-то и свидетельствовало о совершенно иных его свойствах. Билли выглядел так, будто Билли как частное лицо ставил перед собой совсем иные задачи, вытекающие из расчетов, которые он вел в тайная тайных своей души. Он поднялся с самых низов. Ну и что — в Америке, где все дороги открыты, это ничему не мешает. Если в нем ощущались следы низкого происхождения, ему не было надобности их скрывать. В США ты мог подняться с самого дна и все равно задирать нос, особенно если у тебя тугая мошна. Попробуй только тронь Билли — он вмиг даст тебе отпор, а кто дает отпор, тот уважает себя. Даже если ты и дешевка, что с того, это тоже не стоило труда скрывать. Плевал он, кто и что про него думает. С другой стороны, раз уж он решил преподнести Иерусалиму памятный дар, прекрасное место культурного отдыха, забыть, что этот благородный замысел родился у Билли Роза, он не позволит. Именно из-за сочетания таких черт за Билли было так интересно наблюдать. Он зачесывал назад волосы на манер Джорджа Рафта[57] или этого пижона, пожирателя сердец предыдущей эпохи Рудольфа Валентине (в дни Валентине Билли еще сочинял песенки в Тин-Пэн-Элли[58], помаленьку рифмовал, помаленьку подворовывал, антрепренерствовал по-крупному; он и по сю пору владел кучей прибыльных копирайтов). В его облике соседствовали сила и слабость. Он не мог себе позволить одеваться в классическом стиле, как одеваются высокородные англосаксы, такие, к примеру, парни, чьи деды учились в Гротоне[59], а более дальние предки имели право носить латы и меч. В ту дальнюю пору евреи и помыслить не смели — ни-ни! — ни об оружии, ни о кровных лошадях. Ни о серьезных войнах! Нынче же, будь ты из самой-пресамой привилегированной семьи, в лучшем случае ты мог одеваться дорого и скучно, как предписывали правила хорошего тона, и держаться на допотопный манер потомков родовитых семей Новой Англии или первых голландских переселенцев. Впрочем, к нашим дням и то и другое успело выдохнуться и поднадоесть. А вот для Билли, для него гардероб от дорогого портного был необходим не меньше, чем личная уборная при кабинете. Без костюмов он не мог представительствовать, и это еще усугубляло его злобу на «Эль-Аль» и его отчаяние. Вот какое я составил себе понятие о Билли Розе, пока он качал права. Ногучи с поистине, по моим представлениям, дзэн-буддистской невозмутимостью, в свою очередь, ни слова не говоря, наблюдал, как Билли фиглярствует, бушуя напоказ.
В более мирные периоды, когда Билли пил сок в гостиной или читал почту, он выглядел так, словно без передыху скорбел о страданиях еврейского народа и плюс к тому об уроне, который потерпел сам от своих еврейских соплеменников. Но наиболее чувствительный урон, по моим догадкам, он потерпел от соплеменниц. С мужчинами он управлялся, а вот на женщин, если моя информация меня не обманывает, его не хватало.
Будь он патриархальным евреем из Восточной Европы, урон по сексуальной части был бы ему нипочем. На первом месте у него был бы Бог, и женщине никогда бы не забрать над ним власть. Сексуальные страдания, написанные на лице Билли, были мукой американского происхождения, исключительно американского. Более того, для Билли с Бродвея удовольствия были делом жизни. В его нью-йоркских владениях все разрешалось забавами, шутками, играми, пересмешками, понтом, дрочкой. Его деловые усилия кончились успешно, принесли ему много денег, а конец, как известно, делу венец. И хоть нет покоя голове, коль нет на ней венца такого рода[60], у Билли с этим был полный порядок, он мог наслаждаться покоем.
Соедините все эти факторы, и вы поймете, почему в Билли жила недовытравленная тоска, почему он пасовал перед силами, над которыми был не властен. Над тем же, что было в его власти, он властвовал весьма распорядительно. Но он знал, что должен брать в расчет буквально все, — ему ли не знать! И ему ли не знать, что это не в его силах.
Фонштейны вернулись из Галилеи гораздо раньше, чем я ожидал.
— Все это просто дивно, но скорее для христиан, — сказала мне Сорелла.
— Взять хотя бы Фавор. — И добавила: — Тамошние лодки оказались недостаточно поместительными для меня. Что же касается купания, то Гарри окунулся, а я не захватила с собой купальник.
О пропаже Биллиных чемоданов она высказалась так:
— Правительство небось не на шутку переполошилось. Билли приехал, чтобы построить им такой аттракцион, на который валом повалят туристы. Поскандаль он чуть подольше, и, я думаю, Бен-Гурион самолично сел бы за швейную машинку шить ему костюм.
Пропавший багаж к тому времени уже отыскался — отличного качества изящные кожаные чемоданы с медной окантовкой, с монограммами, купленные не у «Тиффани», а у итальянца, фабриканта кожевенной галантереи, который поставлял бы «Тиффани» чемоданы, если бы там ими торговали (раздобыл их Билли через нужных людей — точь-в-точь так же, как Вольф, его литературный негр, добывал конфеты и кашемировые свитера: ну да, если ты мультимиллионер, что уж, теперь и сэкономить нельзя?). Билли дал интервью газетам, отозвался об Израиле с похвалой: он, мол, находится на уровне мировых достижений. От брюзгливых теней, омрачавших его лицо, не осталось следа, и они с Ногучи каждый день выезжали на место, где предполагалось разбить парк. Атмосфера в «Царе Давиде» заметно потеплела. Билли перестал цепляться к портье, они же, в свою очередь, перестали ему пакостить. Билли по приезде совершил промашку и справился, сколько дать на чай швейцару — тот принес ему в номер портфель. Сказал, что не успел разобраться в израильских деньгах. Портье взвился. Вышел из берегов — такой богатый, а тот еще скряга: трясется над каждым центом — и выговорил Билли. Билли проследил, чтобы администрация призвала портье к порядку. Когда Фонштейну рассказали об этом, он заметил, что в Риме портье ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе закатить скандал постояльцу.
— А все еврейский гонор, — сказал он. — Какие портье, такие постояльцы: ну, отчитал один еврей другого, что за церемонии между своими.
Я-то думал, Фонштейн будет потрясен, увидев Билли, — он ведь оказался с ним в одной гостинице, и такой дорогой, что по карману лишь самой преуспевающей публике. Кто он такой, Фонштейн, которого Билли спас от смерти, — всего-навсего ничем не примечательный американский еврей, а вот сидит в ресторане за два столика от Билли. Но воля у Фонштейна была железная. Ничто не могло его принудить подойти к Билли, представиться или схлестнуться с ним: «Ваша организация похитила меня из Рима. Вы привезли меня на Эллис-Айленд, после чего умыли руки: что вам за дело до судьбы конкретного беженца? Дали мне от ворот поворот у „Сарди“. Нет-нет, это не для Гарри Фонштейна. Он понимал, что судьбе отдельного человека нельзя придавать чрезмерно большое значение. Нынче мы уже не способны распространить свою доброту на каждого, с кем сталкиваемся, принять участие в его жизни.
«Мистер Роз, я — тот самый человек, с которым вы не пожелали встретиться, не могли выделить для него ни минуты в своем перегруженном расписании. — На лице грозного мстителя Фонштейна убийственная насмешка. — Нынче мы оба стоим в этом Священном городе, где „око Господне над боящимися его“[61].
Слова ни к черту, сценарий тоже. Никто не говорит таких слов, а если и говорит, никто не воспринимает их всерьез.
Нет, Фонштейн наблюдал за Билли, не более того. Глаза его загадочно загорались, когда Билли проходил мимо, втолковывая что-то Ногучи. Ногучи же, насколько я помню, не удавалось вставить ни слова. Фонштейн ни разу не упомянул в разговоре со мной о том, что Билли здесь, в гостинице. И я лишний раз понял, как важно помалкивать, как это плодотворно и как, пусть и не явно, выигрывает тот, кто держит язык за зубами.
А я вот спросил Сореллу, что испытал Фонштейн, когда они вернулись с севера и обнаружили в гостинице Билли.
— Для него это было полной неожиданностью.
— Но для вас — нет, вот уж нет.
— Вы меня вычислили?
— Особой проницательности тут не потребовалось, — сказал я. — Я чувствую себя, как доктор Ватсон, когда Шерлок Холмс хвалил его за умозаключение, к которому великий сыщик пришел, едва ему обрисовали дело в самых общих чертах. А ваш муж знает про досье миссис Хамет?
— Я ему сказала, но не упомянула, что взяла тетрадь с собой в Иерусалим. У Гарри крепкий сон, меня же мучает бессонница, поэтому я полночи читала старухины записи — они марают этого типа в люксе над нами. Даже не будь у меня бессонницы, тут все равно сна лишишься.
— Все о его делишках, грешках? Компрометирующие материалы?
Сорелла сначала пожала плечами, потом кивнула. По-моему, она и сама была озадачена, не знала, что и думать.
— Выстави он свою кандидатуру на пост президента, ему бы не понравилось, если бы такая информация была обнародована.
— Еще бы. Но он не выставил. И президентом стать не хочет. Он — Билли с Бродвея, не директор женской школы и не пастор Риверсайдской церкви.
— Правда ваша. Но все-таки он на виду.
Я не стал развивать эту тему. Что и говорить — Билли был уникум. По части внешности (да и по характеру) Сорелла тоже была уникум. Она была настолько толще той новобрачной, с которой я познакомился в Лейквуде, что я задумался, почему же ее так разнесло. При виде ее ты поневоле прикидывал ширину дверного проема. Встав на пороге, она входила в проем впритирку, как грузовое судно входит в шлюз. Наше сознание и само по себе — это я о своем собственном сознании — тоже уникум. Ну да что говорить, странность душ — не новость в наши дни, в наш век.
Фонштейн любил ее, что факт, то факт. Он уважал свою жену, уважал ее и я. Предаваясь раздумьям о габаритах Сореллы, я не потешался ни над Сореллой, ни над Фонштейном. Я никогда не позволял себе забыть ни историю Фонштейна, ни того, что значит выжить, когда идет истребление такого масштаба. Не исключено, что Сорелла пыталась возместить жировыми отложениями хоть толику утрат — ведь Гарри утратил всю семью. Кто ее знает
— ее не угадать. Точно можно сказать одно: толщину свою (чем бы та ни объяснялась) она носила с шиком, а может, и со вкусом. Певцы-виртуозы умеют заставить нас забыть про свои неохватные окорока. Мало того: Сорелла вполне трезвая умела подать себя так, как упоенным сопрано удается лишь в состоянии напускного опьянения Вагнером.
И все же подступ к Билли она избрала такой, который никак не назовешь трезвым, впрочем, я сильно сомневаюсь, что трезвый шаг — какой бы то ни было — возымел бы действие на Билли. Вот что она предприняла: послала ему несколько страничек, три-четыре фактика, выписанных из досье бедной туберкулезницы, покойной миссис Хамет. Сорелла самолично удостоверилась, что портье положил ее послание в Биллину ячейку, — как-никак материал взрывоопасный, а попади он в чужие руки, и убойный.
Сказала она мне об этом, лишь когда все стало fait accompli[62], и предостерегать ее уже не имело смысла.
— Я пригласила его выпить со мной, — сказала она.
— Но не втроем же?..
— Нет. Гарри не забыл, как его вышвырнули из «Сарди», — вы, наверное, помните. Билли еще повернулся лицом к стене. После этого Гарри, пока жив будет, не станет навязываться ни Билли, ни любой другой знаменитости.
— И тем не менее Билли может пренебречь вашим посланием.
— Видите ли, я ставлю своего рода опыт, скажем так.
Я раз в кои-то веки отбросил светские приличия, что-что, а их мы все отлично освоили, — дал ей понять, как отношусь к ее опыту. Это своему недорослю-сынку, будущему физику, она может забивать баки «по-научному». Я не ребенок, и меня модными словечками не проведешь. Опыт? Предприимчивая, властная Сорелла плела интриги: хитрила, завлекала, напирала, подстрекала. Схватиться с Билли, сойтись с ним в рукопашной — вот какая у нее была цель. А словечко из лабораторного лексикона она вставила для понта. «Риск», «государственная мудрость», «страсть», «справедливость» — были для нее не пустые слова. Тем не менее я не исключаю, что сама она не вполне отдавала себе в этом отчет. К тому же — подумал я позже — ее противником был Билли Роз с Бродвея. И не могла же она рассчитывать, что он примет бой на ее территории. Что ему до великих для нее отвлеченных понятий? Он мог запросто ей сказать: «Представления не имею, дамочка, что вы тут мне заполаскиваете, и плюю на это с высокой сосны».
Интересно? — и еще как! — человеку американского склада ума, во всяком случае.
Я занимался делами «Мнемозины» в Иерусалиме, раскрывал израильтянам на семинарах свои приемчики. В итоге «Мнемозина» не привилась в Тель-Авиве. (Зато расцвела пышным цветом на Тайване и в Токио.) Назавтра Сорелла — в отличном расположении духа и очень ко мне расположенная — сказала за чаем:
— Встреча состоится, но Билли настаивает, чтобы я пришла к пяти в его люкс.
— Не хочет обсуждать у всех на виду свои?..
— Вот именно.
Значит, Сорелла умела бить наверняка, вот оно как. Тогда-то я и пожалел, что не воспользовался предоставленной мне возможностью прочесть досье миссис Хамет. (Сколько пыла, злорадства, ярости, нежности, а я все упустил!) Даже спросить, почему, по мнению Сореллы, Билли согласился поговорить с ней, я и то не считал себя вправе. Рассуждать в своем номере о нравственных категориях Билли ни к чему — в этом у меня сомнений не было. Никаких тебе откровений, признаний, рассуждений от него ждать не приходится. Людей типа Билли не беспокоят их поступки, призывать себя к отчету не в их привычках. Да и, к слову сказать, тех, кто ведет подобного рода отчетность или держит в порядке счетные книги совести, — мало.
В основу того, что я изложу далее, легло сообщение Сореллы, дополненное моими личными заметами. Мне нет надобности говорить: «Если память мне не изменяет…» В моем случае она никогда не изменяет, вот так-то. Кроме того, пока Сорелла вела рассказ, я кое-что помечал на последних страницах дневничка (ежегодный дар моего филадельфийского банка своим вкладчикам).
Билли на протяжении встречи держался если не враждебно, то сурово. Сразу начал брюзжать. Что у него за номер в «Царе Давиде», и еще люкс называется: не к таким номерам он привык. Но ничего не поделаешь — быт в Иерусалиме суровый. Впрочем, государство только становится на ноги. Постепенно все наладится. Такие замечания он отпускал, проводя Сореллу в номер. Сесть он ей не предложил, но при ее весе, с ее крохотными ножками она обойдется без приглашения — сядет и все тут, и она не без труда поместилась в полосатом кресле, а садясь, в свое оправдание — все мы человеки! — громким вздохом ответила вздоху кресельных подушек.
Ей впервые представился случай хорошенько разглядеть Билли, и ее многое ошарашило: так вот он какой, Билли, обитатель звездных сфер. Одет он был великолепно: недаром он так бушевал из-за своих костюмов. Порою чудилось, что из его рукавов еще не успели вынуть папиросную бумагу после дорогой химчистки. Я уже говорил, что в покрое его пиджака мне виделось нечто птичье, и Сорелла со мной согласилась, но там, где мне мерещились малиновка и дрозд с жирной грудкой под рубахой, она утверждала (ей ли не знать — в Нью-Джерси у нее была кормушка для птиц), что он больше смахивает на дубоноса, даже колер тот же. Один глаз у Билли располагался ближе другого к переносице, отчего в его внешности сквозило нечто еврейски-скорбное. На самом деле, сказала Сорелла, Билли несколько смахивал на миссис Хамет — на ее мертвенно-белом лице чахоточной актрисы один глаз тоже глядел наособицу печально. И хотя волосы у Билли были ухоженные, в прическе наблюдалась некоторая растрепанность. Взъерошенность, как и подобает дубоносу.
— Поначалу Билли решил, что я явилась к нему с целью вымогательства, — сказала она.
— Деньги?
— Ну да, не иначе как деньги.
Я подбадривал Сореллу, кивал, мычал, пока она описывала их встречу. Ясное дело: шантаж. Человек с закидонами вроде Билли очень точно знал, что к чему, при его-то опыте; кому и уметь расправляться с подобными типами, как не ему: ведь кто только — и аферисты, и мошенники, и психи — его не осаждал, и каждый хотел хоть что-то да выцыганить.
Билли сказал:
«Просмотрел ваши бумажонки. И много их у вас, и что ж, очень мне надо из-за них расстраиваться или не очень?»
«Дебора Хамет передала мне перед смертью много материалов».
«Она умерла, вот как?»
«Вы же знаете, что умерла».
«Ничего я не знаю», — сказал Билли, намекая, что сведения о ней не больно-то его интересуют.
«Знаете, и очень хорошо знаете, — наседала Сорелла. — Она по вас с ума сходила».
«А мне-то что за дело до ее чувств. Она работала в моей конторе, я платил ей за это жалованье. Когда она заболела, в Уайт-Плейнс посылались цветы. Знай я, что она за мной шпионит, я бы еще сильно подумал: оказывать ей такое внимание или нет, — это ж сколько грязных сплетен старая карга насобирала про меня».
Сорелла сказала, и я безоговорочно ей поверил, что пришла не угрожать ему, а обсудить, выяснить, прощупать. Она не дала втянуть себя в спор. Благодаря одним своим габаритам она казалась воплощением спокойствия. У Билли был количественный склад ума — не редкость среди деловых людей, а что касается габаритов, Сорелла не имела себе равных. Билли же было не совладать и с тонюсенькой девчушкой. Любая из них, хоть самая кроха-раскроха, имела над Билли такую власть, что ей ничего не стоило застращать его по сексуальной части (напустить мороку) так, чтоб у него не встало. Сорелла сама до этого додумалась. «Если бы он мог превратить меня в мужчину, тогда он сумел бы дать мне бой». Такие колоссальные габариты, как у нее, возможно, заставляли предполагать некоторую мужественность. Зато руки у нее были изящные, ножки крохотные, голос женственный, певучий. От нее пахло духами. Она уселась во всеоружии своей женственности напротив него так, что не сдвинешь. До чего же умная жена была у Фонштейна — просто потрясающе! Он обрел по сю сторону Атлантики защиту, в которой так нуждался, когда бежал от Гитлера.
«Мистер Роз, вы меня не назвали, — сказала ему Сорелла. — Вы прочли мое письмо? Я — миссис Фонштейн. Мое имя вам ничего не говорит?»
«А почему, собственно…» — сказал он, отказываясь признать ее.
«Я вышла замуж за Фонштейна».
«А я ношу рубашку сорокового размера. Так и что?»
«За того самого, которого вы спасли в Риме, — одного из тех. Он вам столько писем написал! Не могу поверить, что вы его не помните».
«Помню, забыл, что мне за разница!»
«Вы посылали Дебору Хамет на Эллис-Айленд поговорить с ним».
«Дамочка, в такой жизни, как моя, подобных случаев было, я знаю, триллион. С какой стати мне его вспоминать?»
То-то оно и есть, что с какой стати, — я его понимаю. Такие подробности, как чешуя неисчислимых рыбьих косяков в кишащих скумбрией морских просторах, как поглощающие свет частицы, плотная материя черных дыр.
«Я послал Дебору на Эллис-Айленд, ну, пусть послал…»
«Чтобы она внушила моему мужу ни при каких обстоятельствах к вам не обращаться».
«Это мне ничего не говорит. Так и что?»
«А вас лично совсем не интересует человек, которого вы спасли?»
«Я сделал все что мог, — сказал Билли. — В наше время далеко не всякий может так о себе сказать. Подите устройте сцену Стивену Вайзу[63]. Закатите скандал Сэму Розенману[64]. Эти ребята палец о палец не ударили. Они взывали к Рузвельту, Корделлу Халлу [Корделл Халл (1871-1955)
— американский государственный деятель, государственный секретарь (1933-1934), лауреат Нобелевской премии мира 1945 г.]. Те плевали на евреев, а эти ребята были рады-радехоньки, что их подпустили к Белому дому. Даже если от них отделывались отговорками, они почитали это для себя за большую честь. ФДР [Франклин Делано Рузвельт], когда к нему явилась депутация знаменитых раввинов, запудрил им мозги. Калека калекой, а так их обошел, любо-дорого посмотреть — гений, да и только. Черчилль тоже тут приложил руку. И еще эти паскудные «Белые книги» [в «Белой книге» (май 1939 г.) английское правительство изложило свое намерение ограничить, а затем и прекратить еврейскую иммиграцию в Палестину]. И что вы хотите, что? Нужно было срочно переправлять беженцев, причем сотнями тысяч, в Палестину, иначе никакого государства здесь сегодня не было бы. Вот почему я отказался от операции по спасению одиночек и начал собирать деньги, чтобы прорвать английскую блокаду на проржавевших греческих посудинах, которые болтались по морю как Бог надушу положит… И что вы хотите от меня — ну не принял я вашего мужа! Тоже мне беда! Я вижу, вы неплохо устроились. И теперь вам нужно прямо-таки особое признание!»
Уровень, как поведала мне Сорелла, падал все ниже и ниже, ниже некуда — ведь величию свершений такого масштаба никто соответствовать не может. Порой у Сореллы случались подобные наблюдения…
«Ну, — спросил ее Билли, — для чего вам грязные сплетни этой бзикнутой старой карги? Чтобы скомпрометировать меня в Иерусалиме в то самое время, когда я приехал сюда осуществить важнейший проект?»
Сорелла рассказывала: она воздела руки, чтобы его утихомирить. Сообщила, что явилась в надежде обсудить все разумно. Ни о каких угрозах не было и речи…
«Скажете тоже. Если не считать, что Хаметша копила эту отраву, накопила не одну бутылку, и все, что накопила, оставила вам. Но чтобы решиться напечатать этот материал в газетах, надо и вовсе сбрендить! А если вы таки решитесь, все это дерьмо полетит в вас же быстрее, чем жеваная бумага через трубочку. Ну что это за обвинения: я дал взятку ребятам Роберта Мозеса, чтобы поставить мою патриотическую „Водную феерию“ на выставке. Или вот еще: я нанял пиромана, чтобы он в отместку поджег какую-то витрину. Или еще вот: я саботировал „Детку Снукс“[65], потому что завидовал ошеломительному успеху Фанни и вдобавок пытался ее отравить. Послушайте, закон о клевете у нас еще не отменен. Эта Хаметша, она же в уме повредилась. А вам, вам бы надо хорошенько подумать. Если б не я, что было б с такой женщиной, как вы…»
Намек прозрачный — женщиной, изуродованной непомерной толщиной.
— Неужели он так-таки и сказал? — прервал я Сореллу. Но потрясли меня вовсе не его слова. Оглоушила меня Сорелла. Я никогда не слышал, чтобы женщина говорила о себе так откровенно. Она продемонстрировала беспримерную объективность и реалистическую самооценку. Во времена, когда подделки и очковтирательство распространились настолько широко, что их перестали замечать, только личность незаурядной силы может сделать такое признание — вот что это значит. «Пятитонке и той до меня далеко. Меня не обхватить. Гора горой», — сказала она мне. К этому признанию присовокупилось и другое, невысказанное: она каялась, что потакает своим слабостям. Какое уродство мои вопиющие габариты — они же крест для Фонштейна, а этот храбрец любит меня. Кто, кроме него, на меня бы польстился? Вот что стояло, и притом совершенно ясно, за ее простыми, без прикрас комментариями. Величие — иного слова не подберешь для такой откровенности, таких признаний, притом сделанных с редкой естественностью. В нашем мире лжецов и трусов есть, ей-ей, и такие люди, как Сорелла. И встречи с ними ждешь в слепой вере, что они и впрямь существуют.
— Он напомнил мне, что спас Гарри. Для меня.
Перевод: эсэсовцы уничтожили бы его в два счета. Так что, не вмешайся бы этот чудодей, этот поганец с ист-сайдского дна, этот вечно голодный пострел, который вырос на колбасных обрезках и упавших с лотка яблоках…
Сорелла продолжала:
— Я объяснила Билли: без записок Деборы мне бы никогда к нему не пробиться. Он нас отверг. Вот что он ответил: не желаю, чтобы на меня накладывали какие-то обязательства, — что сделал, то сделал. Я не хочу расширять круг знакомств. Я для вас что-то сделал — пользуйтесь себе на здоровье. Но избавьте меня от своей благодарности и всего прочего тому подобного…
— Это я как раз могу понять, — сказал я.
Невозможно передать, какое удовольствие доставил мне Сореллин отчет о ее встрече с Билли. Ее удивительные откровения, не говоря уж о комментариях к ним. В словах Билли мне послышались отзвуки прощальной речи Джорджа Вашингтона[66]. Не давать себя втягивать. Билли должен был беречь себя для своих делишек, всецело отдать себя своим растрезвоненным на весь мир неудачным бракам; а плюс к ним особнякам, образчикам убогой роскоши, которые он упоенно обставлял; а в придачу еще и колонкам светской хроники, эстрадным текстам и пылкой погоне за обольстительными, очаровательными мордашками, которых он, когда они, прервав бег и поскидав все с себя, готовы были ему отдаться, не мог взять. Он не желал ничем себя связывать, чтобы без помех следовать по стезе порока. А теперь он прибыл в Иерусалим, чтобы удобрить еврейским величием и свою чахлую карьеру, и худосочную, убитую нью-йоркскую почву, родную ему почву. (Мне вспомнились тюремного вида дворики размером с носовой платок — редкие темные жердочки, узенькие полоски, которые урывали в самом сердце Манхэттена для листьев и травы[67].) В Иерусалиме Ногучи соорудит для него украшенный скульптурами парк Роза — в этом уголке, всего в нескольких километрах от сползающей к Мертвому морю обомлевшей пустыни, будет царить искусство.
— Скажите мне, Сорелла, чего вы хотели? Ваша цель?
— Чтобы Билли встретился с Фонштейном.
— Но Фонштейн давным-давно поставил на Билли крест. Они небось встречаются в «Царе Давиде» чуть не каждый день. Уж чего проще: остановить Билли и сказать: «Вы — Роз? Я — Гарри Фонштейн. Вы вывели меня из Египта b'yad hazzakah».
— Что это значит?
— «Рукою крепкой»[68]. Так Господь описал спасение Израиля — в моем детстве в меня вбивали эту науку. Но Фонштейн уже отступился. Тогда как вы…
— Я твердо решила, что Билли поступит с ним по справедливости.
Как же, разумеется: вас понял, прием. Все мы чем-то друг другу обязаны. Но Билли не услышал и не пожелал слушать эти общие места.
— Если бы вы вжились в чувства Фонштейна так, как я в них вжилась за эти годы, — сказала Сорелла, — вы бы согласились, что он должен получить шанс довести их до логического конца. Избыть их.
Я ответил ей в духе дискуссий на высшем уровне:
— Что и говорить, мысль неплохая, но сегодня никто не рассчитывает довести свои чувства до логического конца. Итоги больше не желают подводить. Это недостижимо.
— Не для всех.
Вот так меня вынудили пересмотреть мои умозаключения. И верно, как же быть с историей чувств самой Сореллы? Она прозябала в Ньюарке, где никто на нее не позарился, натаскивала своих учеников по-французски, пока ее дядюшку не осенило; а Фонштейн на что? Они поженились, и благодаря Фонштейну она достигла желанного итога, стала сумасшедшей женой, сумасшедшей матерью, выросла в своего рода биологическую достопримечательность, победоносную личность… фигуру!
Но ответ Билли был такой:
«Ну а я-то тут при чем?»
«Проведите минут пятнадцать один на один с моим мужем», — сказала Сорелла.
Билли ей отказал:
«Я таких вещей не делаю».
«Пожмите ему руку, он скажет вам спасибо».
«Во-первых, я уже предостерег вас относительно клеветы, а во-вторых, вы что думаете, я у вас в руках? Ничего подобного я не стану делать. И не должен делать — вы меня не убедили. Я не хочу, чтобы мне навязывали прошлое. Когда это было — давным-давно, лет сто назад. А сейчас у нас пятьдесят девятый год, и какое эти события имеют к нему отношение? Если ваш муж прилично прожил жизнь — его счастье. Пусть рассказывает про свою жизнь людям, которые любят истории из жизни. Меня они не интересуют. Меня и моя собственная история не интересует. Если бы мне пришлось ее выслушать, меня бы прошиб холодный пот. И пожимать руки всякому встречному-поперечному я стал бы, только если бы выставил свою кандидатуру в мэры. Но вот поэтому я себя и не выставляю. Я заключаю сделку, тогда пожимаю руку. А так предпочитаю держать руки в карманах».
Сорелла сказала:
— Дебора Хамет открыла мне подноготную Билли, так что я ожидала от него плохого, и он представлялся мне воплощением всего самого плохого — и репутация у него пятно на пятне, и не человек, а сплошные пороки — и с грязнотцой, и слабак, и дешевка, и извращенец. И вот я увидела его, как он есть: нечистый на руку, пробивной еврейчик, чья жизнь — сплошная цепь постыдных поступков. Посмотрите на него: нет чтобы летать бомбить врага, нет чтобы охотиться на хищных зверей или там тонуть в Тихом океане. Или попытаться покончить жизнь самоубийством — так тоже нет. И этот отброс — знаменитость, имя… Знаете, это слово «имя» Дебора произносила на сто ладов. По преимуществу она принижала Билли, но что ни говори, а имя есть имя, с этим нельзя не считаться! Когда американские евреи решили: миру пора осознать, что против евреев ведется война на истребление, они заполнили весь Мэдисон-сквер-гарден именами первой величины, и те пели и на иврите, и «Америка, прекрасный край». Голливудские звезды дули в shofar[69]. Но кто же поставил это театрализованное представление, кто обеспечил прессу, конечно же, Билли! К нему обратились, и он взял на себя общее руководство… Сколько людей может вместить Мэдисон-сквер? Так вот, туда набилось полным-полно народу — все как один в трауре. Я так думаю, вся площадь плакала. «Таймс» освещала это действо, а так как в «Таймс» все записывают, у них в записях отражено, как американские евреи взялись за это дело — созвали двадцать пять тысяч человек и в лучших голливудских традициях оплакали свое горе прилюдно.
Продолжая отчет об их беседе с Билли, Сорелла сказала, что он, как говорят на торгах, «набивал себе цену». Повел себя так, будто имел основания гордиться своими свершениями, своими успехами в делах, — я думаю, надеялся отстоять себя под прикрытием гордыни. Сорелла пока не выложила, что у нее есть против него. Рядом с ней на кресле — мебельщики назвали бы его козеткой — лежал (и Билли это видел) большой оберточной бумаги конверт. А в нем Деборины документы — что ж ей было брать в Биллин номер, как не их? О том, чтобы рвануться и схватить конверт, не могло быть и речи.
— Не ему со мной тягаться — я и куда ловчее, и куда увесистее, — сказала Сорелла. — Вдобавок я могла его поцарапать и еще завизжать. А ему дурно становилось от одной мысли о сцене, скандале. По правде говоря, вид у него и так был больной. В Иерусалим его привлек расчет сделать широкий жест, войти в еврейскую историю, взмыть в такую высь, куда эстрадникам нет доступа. Он познакомился лишь с одним образчиком из досье миссис Хамет-Хомут. Но представьте себе, что газеты, желтые листки во всем мире могли бы сварганить из этих материалов? Вот почему он ждал, чего я потребую от него, — объяснила Сорелла.
Я сказал:
— Я все пытаюсь вычислить, чего вы хотели.
— Довести до конца главу жизни Гарри. Ее необходимо было завершить, — сказала Сорелла. — Она составляла часть плана истребления евреев. И именно на нас, на тех, кто жил по сю сторону Атлантического океана, где нам ничто не угрожало, и лежит долг найти какое-то решение…
— Найти решение? И кто же его будет находить — Билли Роз?
— Но он же принял участие в Гарри, и весьма деятельное.
Помню, я покачал головой и сказал:
— Слишком многого хотите. С Билли так: где сядешь, там и слезешь.
— Похоже на то, Билли и впрямь сказал, что Фонштейн пострадал меньше других. Он не попал в Освенцим. Ему крупно повезло. На его руке не вытатуировали номер. Ему не пришлось сжигать трупы погибших в газовых камерах. Я сказала Билли, что итальянская полиция наверняка имела указание передавать евреев эсэсовцам и что многих евреев перестреляли в Риме в Ардеатинских пещерах[70].
— Что он на это сказал?
— Сказал: «Послушайте, дамочка, я-то почему должен ломать над этим голову? Мое ли это дело, тот ли я человек? Такие вопросы не мне решать…»
Я сказала:
«Я не прошу вас умственно перенапрягаться. Прошу лишь посидеть с моим мужем минут пятнадцать».
«Предположим, я соглашусь, — говорит он, — и что я с этого буду иметь?»
«Я передам вам Деборино досье вплоть до последней бумажки. Вот оно тут».
«Ну, а если я не соглашусь?»
«Тогда я передам его другому лицу или лицам».
Вот тогда-то он и взорвался:
«По-вашему, вы меня прищучили? Вы, как говорится, выкручиваете мне руки. Я не хотел бы говорить грубые слова при почтенной даме, но вы хватаете меня за яйца, иначе это не назовешь. Сейчас, учитывая, что привело меня в Иерусалим, у меня особенно щекотливое положение. Я хочу пожертвовать памятный дар. А может, было бы лучше не оставлять никаких свидетельств моей жизни, лучше, чтобы меня совсем забыли. И вот тут-то, в самое неподходящее время, являетесь вы — мстить за ревнивую женщину, которая хочет достать меня из могилы. Представляю, какое досье понасобирала на меня эта психопатка; что касается моих сделок, так она — кому это и знать, как не мне, — ничего в них не смыслила, ну а взятки и поджоги тоже мне не пришить. И что там еще у вас? Медицинские пустяки, которые никого, кроме меня, не касаются, выведанные у актрисуль, клепавших на меня. И еще одно разрешите вам сказать, дамочка: даже выродок имеет право, чтобы с ним обращались по-человечески. И последнее: не так уж много тайн у меня осталось. Все мои тайны уже известны».
«Почти все», — сказала я.
Я заметил:
— А вы, однако, нешуточно на него давили.
— Ваша правда, — призналась Сорелла. — Но он отбивался изо всех сил. Насчет того, что он подаст в суд за клевету, — это чистой воды блеф. Я ему так и выложила. Указала, что прошу о самой малости. Даже написать записку Гарри и то не прошу, только позвонить по телефону и поговорить с ним минут пятнадцать. Он обмозговывал мое предложение стоя — очи долу, ручонки на спинке дивана: сесть не захотел, опасался, наверное, что я сочту это уступкой, — и снова ответил мне отказом. Сказал, что не желает встретиться с Гарри и от слова своего не отступится.
«Я уже сделал для него все, что мог».
«Тогда вы не оставляете мне выбора», — сказала я.
Не поднимаясь с полосатой козетки, Сорелла открыла сумочку, поискала платок, промокнула виски, складки на руках, на сгибе локтей. Белый платок казался не больше бабочки-капустницы. Промокнула под подбородком.
— Он, должно быть, орал на вас, — сказал я.
— Он сразу перешел на крик. Но я предвидела, что он закатит истерику. Он сказал: что ни делай, всегда кто-то только и ждет, чтобы тебя порезать, плеснуть кислотой в лицо или разодрать на тебе платье и оставить в чем мать родила. Эту старую курву Хамет он держал из милости — у нее глаза и так со швихом, а она еще нацепляла на нос кривые окуляры-блюдца. Выкапывала девчонок, которые уверяли, что в смысле полового развития он на уровне десятилетнего мальчишки. Ему на все в высокой степени наплевать, его всю жизнь унижали, и унизить больше его невозможно. У него даже груз с души свалился — теперь ему больше нечего скрывать. Ему все равно, что там поназаписывала Хаметша, эта старая стервозина, которая совала свой нос куда не надо, плевала кровью, а последний свой плевок приберегла для самого ненавистного ей человека. Меня же он обозвал жирной кучей дерьма!
— Совсем необязательно все повторять, Сорелла.
— Тогда не буду. Но я вышла из себя. Он подорвал во мне чувство собственного достоинства.
— Вы что, хотели его ударить?
— Я запустила в него конвертом. Сказала: «Не желаю, чтобы мой муж разговаривал с таким человеком, как вы. Вы недостойны…» Я метила Дебориным конвертом в него. Но с непривычки промахнулась, и конверт угодил в открытое окно.
— Вот это да! И что тогда сделал Билли?
— Вмиг перестал кипятиться. Кинулся к телефону, набрал номер портье, сказал: «У меня из окна выпал важный документ. Я требую, чтобы его незамедлительно доставили ко мне. Вы поняли? Немедленно. Сию же секунду». Я направилась к двери, Не то чтобы мне хотелось сделать какой-то жест, но в глубине души я все же девушка из Ньюарка. И я сказала: «Сами вы дерьмо. Знать вас не желаю», и — как итальянцы в уличных драках — стукнула себя ребром ладони по руке.
И без аффектации, посмеиваясь, стиснула кулачок и ребром другой руки провела по бицепсу.
— Чисто американский финал.
— Ой, эта история вся от начала до конца на сто процентов американская,
— сказала она, — и притом характерная для нашего поколения. У наших детей все будет иначе. Паренек вроде нашего Гилберта, с его летними математическими лагерями? Пусть он всю свою жизнь не знает ничего, кроме математики. Что может быть дальше от ист-сайдских многоквартирных домов и ньюаркских задворок.
Разговор наш случился, когда пребывание Фонштейнов в Иерусалиме близилось к концу, и теперь я жалею, что не отменил кое-какие встречи ради них: что бы мне покормить их обедом в «Дагим Бенни», хорошем рыбном ресторане. При желании я мог разделаться с обязательствами. Но мыслимо ли ухлопать столько времени в Иерусалиме на чету из Нью-Джерси по фамилии Фонштейн! Да, вот именно, что мыслимо. Сегодня я жалею, что не сделал этого. Чем больше я думаю о Сорелле, тем более обаятельной представляется она мне.
Помню, я ей сказал:
— Жаль, что вы не попали в Билли этим конвертом.
Но мне было ясно, что при ее жирах где уж ей попасть в цель, она и поднимала-то руки с трудом.
Она сказала:
— Едва я выпустила конверт, как мне стало ясно, что я жажду освободиться от него и от всего с ним связанного. Бедная Дебора, миссис Хомут, как вы предпочитаете ее называть! Я поняла: напрасно я примкнула к ее делу, делу всей ее трагической жизни. Тут призадумаешься о возвышенном и низменном в человеке. Предполагается, что любовь — чувство возвышенное, но вообразите, что вы влюбились в типа вроде Билли. Мне от Билли не нужно было ничего — ни для себя, ни для Гарри. Дебора завербовала меня и теперь через меня вела свои баталии с Билли, не давала ему житья и из могилы. Тут Билли был прав.
Таков был наш последний разговор. Мы стояли на обочине подъездной дорожки «Царя Давида», ждали, когда Фонштейн сойдет вниз. Багаж уже погрузили в «мерседес», к этому времени каждая вторая машина в Иерусалиме была «мерседес». Сорелла сказала:
— Как вы объясняете эту историю с Билли?
Тогда я еще не избавился от столь свойственного обитателям Гринвич-Виллиджа пристрастия к теоретизированию — этой глубокомысленной забавы, популярной среди мальчишек и девчонок из буржуазных семей в недозрелую, отданную богеме пору. Стоило затеять с кем-нибудь разговор по душам, и, по душе это тебе или не по душе, тебя наставляли на ум, пока ум за разум не зайдет.
— Для Билли все происходящее в мире своего рода эстрадный спектакль, — сказал я. — Спектакли для него реальность, жизнь — нет. Почему он не захотел играть роль в вашей постановке: да потому что он продюсер, продюсеры же руководят постановками, а не исполняют роли.
Но Сореллу мои соображения не впечатлили, и я поднатужился.
— Не исключено, что Билли прежде всего интересен своим упорным нежеланием встретиться с Гарри, — сказал я. — Билли понимал, что никак не соответствует Гарри. Ему до Гарри далеко.
Сорелла сказала:
— Вот это уже ближе к делу. Но если хотите знать, как я вообще смотрю на это, вот вам мои соображения: чего только не обрушила на евреев Европа, но они выжили. Я говорю о тех немногих, кому посчастливилось уцелеть.
Но теперь им предстоит новое испытание — Америкой. Удастся ли им выстоять, или США их подомнут?
Это была наша последняя встреча. Больше я никогда не видел Гарри и Сореллу. Как-то в шестидесятых Гарри позвонил мне — обсудить Калифорнийский политех[71]. Сорелла не хочет, чтобы Гилберт учился так далеко от дома. Единственный ребенок и всякая такая штука. Гарри был горд донельзя — у мальчика блестящие результаты тестов. Мое сердце родители вундеркиндов не трогают. Я им не сочувствую. Они роют себе яму, кичась успехами детей. Вот почему я сухо обошелся с Фонштейном. В ту пору время было мне невероятно дорого. До ужаса дорого, как я теперь вижу. Не самый привлекательный этап на пути вынашивания (вызревания) успеха.
Не скажу, что мои отношения с Фонштейнами прекратились. Если не считать Иерусалима, мы и вообще-то не поддерживали отношений. Я тридцать лет кряду лелеял надежду, что мы снова будем видеться. Они были просто замечательные. Я восхищался Гарри. Положительнейший человек и какой мужественный! Сорелла же обладала на редкость мощным умом, а в наше демократическое время, отдаете вы себе в этом отчет или нет, вас вечно тянет к людям классом выше. Но зачем я вам буду объяснять, что и как. Всем известно, что такое стандартные изделия и взаимозаменяемые детали, все понимают, как воздействуют ледники на общественный ландшафт, как сравнивают с землей возвышенности, сносят неровности. Не буду впадать в занудство. Сорелла была женщиной редкой, из ряда вон (или, как говорит один из моих внуков, «вон из ряда»). Поэтому я, конечно же, намеревался почаще встречаться с ней. Но не встречался вовсе. Да, благими намерениями… Я думал как-нибудь выбрать время для Фонштейнов, написать, пригласить на День благодарения, на Рождество. А может, и на еврейскую пасху — праздник Исхода. Но насчет этого праздника тут дело такое — его на нашей улице не будет.
Наверное, во всем виновата моя редкостная память. Раз я их так хорошо помнил, зачем мне было с ними встречаться? Я держал их в уме в подвешенном состоянии — разве этого недостаточно? Они неизменно присутствовали в списке действующих лиц, неизменно in absentia[72]. У меня для них как-то ничего не подыскивалось.
Следующее событие из этой серии случилось в прошлом марте, когда зима, хоть и не без воркотни, выпустила Филадельфию из своих тисков и начала отступать, истекая ручьями слякоти. И тогда на городской грязи расцвела весна — пришла ее пора. Во всяком случае, в моем огороженном миллионерском садочке эта пора породила на свет крокусы, подснежники и новые почки. Я потаскал туда-сюда лестницу по библиотеке, снял с полки томик стихов Джорджа Герберта, отыскал те, где говорится «Столь чист и свеж. Господь, восстань»[73] или что-то в этом роде; пока я опускался вниз, на моем столе, за которым не постыдился бы сидеть и высокородный англосакс нешуточного достатка, зазвонил телефон. И затеялся типично еврейский разговор:
— С вами говорит раввин Икс (или Игрек). Мой приход… — ну и ну, словечко из лексикона протестантов: не иначе как реформист, а в лучшем случае консерватор; ни один ортодоксальный раввин не сказал бы «приход», — в Иерусалиме. Ко мне обратился некто по фамилии Фонштейн.
— Не Гарри? — спросил я.
— Нет. Я для того и звоню вам, чтобы попросить найти Гарри. Иерусалимский Фонштейн говорит, что Гарри доводится ему племянником. Он родом из Польши, сейчас находится в психиатрической больнице. Он с большими отклонениями, живет в мире фантазии. У него частые галлюцинации. Ужасно неряшливый, вернее, даже грязный. У него нет никаких средств к существованию, он известный побирушка, городской сумасшедший, пророчествует на улицах.
— Картина ясна. У нас тоже есть такие бродяги, — сказал я.
— Совершенно верно, — сказал раввин Икс или Игрек тем человеколюбивым тоном, который так трудно переносить.
— Может быть, перейдем к делу? — спросил я.
— Наш иерусалимский Фонштейн утверждает, что приходится Гарри родственником, а Гарри очень богат…
— Мне не привелось видеть его финансовую декларацию.
— Но помочь он может…
Я продолжал:
— Ваше соображение ни на чем не основано. Говоря предположительно…
Впадаешь в напыщенность. Холостяк, живешь в особняке, пыжишься, чтобы соответствовать обстановке. Я переменил пластинку, отбросил «предположительно» и сказал:
— Мы с Гарри давно потеряли друг друга из виду. Вы не можете его найти?
— Я уже пытался. Я пробуду здесь всего две недели. В данный момент я в Нью-Йорке, но цель моей поездки Лос-Анджелес. Адресовать на… — (он произнес какой-то незнакомый мне набор букв). Дальше он сказал, что иерусалимский Фонштейн нуждается в помощи, бедняга с большим приветом, но при том, что он совершенно подорван как в смысле физическом, так и в умственном (я передаю его текст своими словами), он весьма достойный человек. Лишившись рассудка вследствие гонений, утрат, смертей и ужасов истории, он в умоисступлении обращается за помощью к людям, к Богу — пусть помогут, а кто сколько — не важно. Может быть, в раввине и чувствовалась фальшивинка, но я поверил ему — с такими случаями и с такими людьми я сталкивался.
— Ведь вам он тоже родственник? — спросил раввин.
— Скорее свойственник. Вторая жена моего отца приходилась Гарри теткой.
Я так и не сумел полюбить тетю Милдред, уважать и то не уважал. Но, видите ли, она занимала свое место в моей памяти, и, наверное, не без причин.
— Могу ли я просить вас разыскать Гарри Фонштейна и дать ему номер моего телефона в Лос-Анджелесе? У меня с собой список фамилий его родственников, и по нему Гарри Фонштейн мог бы признать, определить иерусалимского Фонштейна. Или не признать, если этот человек ему не дядя. Вы сделаете mitzvah[74].
Избави меня Господь от этих добрых дел.
Я сказал:
— Хорошо, рабби. Я отыщу Гарри ради этого злосчастного безумца.
Иерусалимский Фонштейн дал мне повод связаться с Фонштейнами. (Или по крайней мере стимул.) Я записал телефон раввина в книжку, под последним из значащихся там адресов Фонштейна. В ту пору на меня навалилось множество других неотложных дел и обязательств, кроме того, я был не готов к разговору с Сореллой и Гарри. Сперва мне надо было провести кое-какую работу над собой. Едва моя шариковая ручка вывела эти слова, как мне вспомнился заголовок знаменитой книги Станиславского «Работа актера над собой», — опять-таки конкретный факт возвратил меня к памяти — моему занятию, призванию — ее развитию я отдал жизнь, но до чего же она отягощает меня на старости лет.
Потому что именно тогда (то есть теперь: «Теперь, теперь, когда как не теперь») у меня имелись и имеются трудности с ней. Минувшим утром у меня произошел провал в памяти, и я едва не спятил (не считаю возможным утаить такой существенный случай). Я ехал к зубному врачу в центр. Вел машину сам
— я опаздывал, а на такси по вызову не полагался. Я поставил машину на стоянке за несколько кварталов, в суматошное будничное утро ничего другого мне не оставалось: все ближние стоянки были забиты. Выйдя от зубного врача, я заметил, что в голове у меня (в такт шагов, очевидно) вертится мелодия. Ее слова всплыли в моей памяти:
На берегу…
На берегу…
…на берегу… реки
Но как же название реки! Песню эту я пою с детства, лет семьдесят с гаком, она вошла в мое сознание. Классическая песня, ее знают все американцы. Моего поколения, во всяком случае.
Я остановился у витрины спортивного магазина, торгующего, как оказалось, сапогами для верховой езды, лоснящимися сапогами, мужскими и женскими равно, клетчатыми попонами, красными фраками и всевозможными причиндалами для охоты на лис, вплоть до медных рожков. Все выставленные на обозрение предметы настырно лезли в глаза. Клетки на попонах, наособицу яркие, чередовались четко, с четкостью, завидной для человека, в чьем уме воцарился хаос.
Как же название этой реки?
Остальные слова вспомнились сами собой:
Сердце мое томится, Там живут мои старики.
Мир стал печальным и тусклым, И всюду мне не житье.
Черномазые, отчего же, Устало сердце мое?
[75]
И так далее.
Мир стал тоскливым и тусклым. Точнее не скажешь, чтоб тебе… Отказал какой-то винтик, шпунтик в мыслительном аппарате. Первый звонок? Начало конца? Забывчивость объясняется психическими причинами, тут двух мнений быть не может. Я сам этому учил. Надо ли говорить, что не каждый примет подобные погрешности памяти так близко к сердцу. Мост рухнул: я не мог перейти реку, как ее там… Меня так и подмывало разбить витрину ручкой зонтика, а когда из магазина повыскакивают люди, закричать: «Господи! Напомните мне слова. Я застрял на берегу… берегу!.. — и хоть ты что». И тогда бы они — я живо это себе представил — набросили красную, ослепительно красную попону — нити огнем горят — мне на плечи и уволокли бы в магазин, ждать, пока не приедет «скорая».
На стоянке я все порывался спросить кассиршу — в таком я был отчаянии. Когда она бросила в круглое отверстие стеклянной перегородки: «Семь долларов», я едва удержался, чтобы не напеть ей мелодию. Но она была чернокожей — кто ее знает, еще обидится: ведь в песне упоминаются черномазые. И какие, спрашивается, основания были у меня предполагать, что и она взросла на Стивене Фостере? Решительно никаких. По тем же причинам я не мог спросить и тамошнего служителя.
Но стоило мне сесть за руль, как сцепление сработало, и я завопил:
— Сванни… Сванни… Сванни… — и стал колотить кулаком по рулю. У себя в машине, если закрыть окна, можно делать все что хочешь. Это одна из тех вольностей, которые обеспечивает владение машиной.
— Ну конечно же! Сванни. Или Сувонни (так предпочитают называть ее на Юге). — Но этот случай обозначил кризис в моей умственной жизни. Я заглянул в Джорджа Герберта не только для того, чтобы почитать о соответствующей поре года, была тому и другая причина — проверить свою память. Точно так же и мои воспоминания об иске Фонштейна к Розу — не только проверка памяти, но и более общее исследование ее же; ведь если вспомнить утверждение, что память — это жизнь, а забвение — смерть («блаженное», такое прилагательное чаще всего присовокупляют писатели к существительному «забвение», — разве оно не отражает господствующее мнение, что горе в жизни преобладает), я как минимум доказал, что еще могу бороться за существование.
В надежде победить? Ну и что же это будет за победа?
Я принял на веру слова раввина Икс (Игрек), что Фонштейны переехали и их невозможно разыскать. Не исключено, что они, как и я, отошли от дел. Я по-прежнему кантуюсь, как говорят, в Филадельфии, а они, вероятнее всего, оставили угрюмый Север, где идет борьба за существование, и перебрались в Сарасоту или Палм-Спрингс. Они вполне могли себе это позволить. Америка как-никак была добра к Гарри Фонштейну и свои сказочные обещания овеществила. На его долю не выпала самая тяжкая здесь участь — необходимость тянуть лямку на заводе, в конторе или государственном учреждении. И так как я желал Фонштейнам добра, я радовался за них. За моих высокоценимых in absentia друзей, которым я отвел уютное местечко в своем сознании.
Не получая от меня вестей, они, по моим предположениям, решили — тридцать лет все-таки прошло — поставить на мне крест. Фрейд постановил, что подсознание не признает смерти. Но как видите, сознание тоже выкидывает фокусы.
Итак, я засел за работу, стал выкапывать из памяти, как картошку, позабытые имена родственников: Розенберг, Розенталь, Соркин, Свердлов, Бляйштиф, Фрадкин. Еврейские фамилии тоже любопытная тема — большинство из них навязано немецкими, польскими или русскими властями, другие — творение еврейской фантазии. И до чего же часто она обращалась к имени Роза, что имело место и в случае с Билли. Иных названий цветов в черте оседлости не ведали. Таких, как маргаритка, скажем. Ромашка. Из таких названий фамилии не сделать.
О тете Милдред, моей мачехе, последние годы жизни пеклись ее родственники из Элизабета[76] — Розеншафты, и я начал поиски с них. По телефону они сначала разговаривали со мной сухо и неприветливо: я редко посещал Милдред перед смертью. Она, как мне казалось, повадилась утверждать, что воспитала меня и, более того, помогла мне окончить колледж. (Деньги на мое образование обеспечил страховой полис «Благоразумие», выплаченный моей родной матерью.) Обиды несмертельные, но они дали мне повод отдалиться от Милдред, что и требовалось. Да и Розеншафтов я недолюбливал. После смерти моего отца они присвоили себе его часы и цепочку. Но в конце концов, хоть часы и цепочка были мне дороги как память, я мог обойтись и без них. Старая миссис Розеншафт сказала, что потеряла Фонштейнов из виду. Ей кажется, скорее всего могут знать, куда переехали Гарри с Сореллой, Свердловы из Морристауна.
Справочная дала мне телефон Свердловых. Я набрал номер и наткнулся на автоответчик. Голос миссис Свердловой, старательно выговаривающий слова на манер, свойственный скорее верхушке буржуазного Морристауна, чем ее родимому Ньюарку, попросил меня назвать мое имя, номер телефона и когда мне можно позвонить. Я терпеть не могу автоответчики, так что я повесил трубку. Кроме того, я избегаю давать номер своего телефона — он и в телефонном справочнике не значится.
Этим вечером, когда я поднимался в свой кабинет на втором этаже, держась за перила в классическом стиле и предаваясь раздумьям о том, до чего мне опостылел этот великолепный особняк, где я один как сыч, мне снова подумалось о Сарасоте и компанейских Флорида-Кис[77]. Слоны и акробаты, цирки на зимних квартирах[78] — куда занимательнее. О том, чтоб перебраться в Палм-Спрингс, не могло быть и речи. И хотя во Флорида-Кис кишмя кишат гомы, я куда свободнее чувствую себя с голубыми — даром, что ли, я столько прожил в Виллидже, — чем с калифорнийскими дельцами. В любом случае мне обрыдли и девятиметровые потолки, и одиночество среди мебелей красного дерева. Особняк предъявлял ко мне непомерные требования, и они явно стали мне невмоготу. Я давным-давно достиг всего — смог позволить себе такой особняк и содержал его на уровне. А теперь заберите его, думал я, переиначивая старую мелодию: «До чего надоели мне розы, заберите вы их себе». Я решил завести разговор на эту тему с моим сыном Генри. Жена его недолюбливала мой особняк; она тяготела к современности и к тому же весьма язвительно высказывалась о соревновании новоиспеченных американских богатеев по сю сторону океана с титулованными богачами викторианского Лондона по ту сторону его. Когда я попытался передать дом им, она и слушать не захотела.
Я что думал: найди я Гарри и Сореллу, почему бы мне не присоединиться к ним и не доживать остаток дней вместе с ними на покое, если они примут меня в компанию (простив, что я так долго пренебрегал ими). Я задавался вопросом — что очень для меня характерно, — не преувеличил ли я (в тоске по женщине более глубокого склада) Сореллины достоинства в воспоминаниях, и стал и дальше думать об этой необычайной личности. Я никогда не забывал ее слова о проверке американским опытом, которая ждет евреев. Ее разговор с Билли Розом сам по себе был типично американским. И опять же Билли: слабак? Слабак! Суетный? Еще какой! И мелкотравчатый, что есть, то есть. Подонковатый Билли. Все так. И вместе с тем по-детски великодушный, широкий, а это не просто-напросто лестное определение из «Америка, прекрасный край» (вроде «широких просторов») — ведь откинул же он двадцать миллионов наличными на парк культуры и отдыха в Иерусалиме, этом средоточии еврейской цивилизации, пупе Земли. Швихнутая щедрость, поистине американского толка. Американского и восточного разом.
И даже если в конце концов я и не поселюсь около Фонштейнов, я могу к ним наведаться. Я неотвязно думал, почему я отдалился от такой потрясающей пары, Сореллы с ее загадочной грузностью. Фонштейна с его красноватой от загара кожей (некогда иссера-белой), его похожим на плод граната лицом. Почему бы не войти к ним в компанию третьим долговязому старику со странной загогулиной хохла на макушке?
Вот отчего я пустился на поиски Гарри и Сореллы. Не только потому, что я обещал раввину Икс (Игрек), и не ради старого безумца в Иерусалиме, которому не на что жить. Если ему нужны были всего лишь деньги, мне ничего не стоило выписать ему чек или поручить это моему банкиру. Банкиры берут за подобную услугу восемь долларов, и один телефонный звонок решил бы вопрос. Но я предпочел взяться за дело лично, сам звонил из дому, из своего кабинета, в обход института «Мнемозина» и его секретарш.
Вооружившись старыми записными книжками, я обзвонил чуть не всю страну. (Что бы на кладбище быть коммутаторам: «Алло, девушка, мне нужен код 000».) Я не хотел впутывать институтских секретарш в свои дела, а в свои поиски и подавно. Когда же мне удавалось дозвониться, разговор принимал странный характер и заставлял основателя «Мнемозины» сильно напрягать память.
— Быть того не может, как поживаете? — обычно спрашивала меня собеседница, которую я уже лет тридцать в глаза не видел. — Помните Макса, моего мужа? А Зою, мою дочку?
Найду ли я, что на это сказать?
Да, найду. Но опять же встает вопрос: а зачем? Забвение в таких случаях было бы приятнее всего — я мог бы сказать:
— Макса? Зою? Нет, пожалуй что нет.
Когда ты отбился от семьи, перебрался в удаленные от нее социальные сферы так давно, что она для тебя как в тумане, беспорядочные воспоминания могут стать своего рода проклятием. Обращая взор вспять, видишь в первую очередь психов, уродов, дешевок, жадюг, мнимых больных, семейных зануд, гуманоидов и тиранов. Они умеют оставить по себе неизгладимое впечатление. Куда труднее восстановить в памяти добрые глаза, кроткие лица комиков, которые бескорыстно старались развеять тебя, отвлечь от неприятностей. Существенная часть моего метода основана на том, что логические цепочки, помогающие запоминанию, выстраиваются по тематическому принципу. Там, где ощущается нехватка тем, не удается вспомнить почти, а то и вовсе ничего. Так, к примеру, Билли, наш приятель Беллароза, никак не мог определить, откуда ему известен Фонштейн, из-за того, что темы чисто человеческие, увы, довольно невещественны, вот дела, реклама или секс — это совсем другой коленкор. Прибегну к в высшей степени отрицательному примеру: встречаются убийцы, которые начисто забывают о своих преступлениях, потому что их решительно не интересует — будут жить их жертвы или нет. Итак, дорогие слушатели, лишь темы, имеющие отношение к делу, позволяют вспоминать в полном объеме.
Кое-кто из стариков, до которых я дозванивался, с жаром обрушивался на меня:
— Если ты столько всякого обо мне помнишь, как же так получилось, что ты с самой корейской войны к нам носу не казал!..
— Нет, не могу ничего сказать тебе о Залкиндовой племяннице Сорелле. Залкинд вернулся в Нью-Джерси после того, как к власти пришел Кастро. Он умер в жалком доме для престарелых в конце шестидесятых.
Один старик заметил:
— Календарные страницы осыпаются. Перхоть времени — вот что они такое. Чего вы хотите от меня?
Я звонил им из филадельфийского особняка, и это ставило меня в невыгодное положение. Когда человек моего ранга сталкивается с людьми из Пассеника, Элизабета или Патерсона[79], ему открывается, какие преграды он возвел против пошлости или, скажем, недалекого склада ума. Я не желал беседовать ни о государственной медицинской помощи престарелым, ни о бесплатных талонах для пенсионеров, ни о слуховых аппаратах, ни об электрокардиостимуляторах, ни об обходном шунтировании.
Кое-кто из моих информаторов поругивал Сореллу:
— Залкинд был холостяк, бездетный, ей бы следовало как-то о нем позаботиться.
— Он никогда не был женат?
— Нет, — сказала желчная дама на другом конце провода, — но Сорелле он нашел мужа — пожалел своего брата. Только они все равно съехали, так что вам за разница?
— Вы не можете сказать, где найти Сореллу?
— И мне это очень нужно знать.
— Нет, — сказал я, — вам это не очень нужно знать.
Так, значит, Залкинд сватал других, а сам прожил жизнь холостяком. Он бескорыстно нашел мужа братней дочери, свел двух ущербных людей.
А другая дама высказалась о Сорелле так:
— Она ни с кем не сходилась. Много о себе понимала. Ей знай подавай знаменитостей. Как-то раз я предложила включить ее в туристическую поездку в Европу. Сестры нашей синагоги составляли комплексное турне, чартерный рейс — первый класс. Так Сорелла сказала мне, что французский ее второй язык и переводчик в Париже ей не нужен. Что бы мне ей тогда сказать: «Я тебя знала еще тогда, когда ни один мужик на тебя не то что не посмотрел бы, а об тебя и не высморкался бы». Вот как оно было. Сорелла не считала себя нам ровней…
Я понял, чем были недовольны дамы (причем все — одним и тем же). Они ставили миссис Фонштейн в вину, что она заносилась, была больно гордая. Чуть не все они были уязвлены. Она предпочла им общество миссис Хамет, старой актрисы с восковым лицом туберкулезницы. Больно гордой Сорелла была также и с Билли — швырнуть в него смертоносное досье могла только женщина высшего толка, женщина умная и утонченная. Царственная, властная и оттого одинокая. Вот какой вывод я сделал из показаний старых сплетников, которых обзвонил из моих троекратно изолированных филадельфийских владений.
Мы с Фонштейнами были предназначены друг для друга. Они тем не менее не хотели навязывать мне свое общество. Сочли, что я выше их по положению, вращаюсь в изысканных филадельфийских кругах и не нуждаюсь в их дружбе. Не думаю, чтобы моей покойной жене Дейрдре пришлась по вкусу Сорелла: и пенсне, и надменность, и склад ума, и проблемы с габаритами — она бы, к примеру, с трудом втиснулась в хепплуайтовское кресло в нашей столовой — все обернулось бы против нее. С Фонштейном же Дейрдре чувствовала бы себя сравнительно легко. А я хоть и не поклонник ассимиляции, все же не любитель малоподходящих сочетаний — и вот вам результат: у меня двадцать комнат — и все пустуют.
Помню, как мы ехали с моим покойным отцом по западной Пенсильвании. Он все поражался — столько земли, и ни одного человека. Какие просторы! Долго молчал, смотрел на проносящийся пейзаж, застыв в характерном для путешественников трансе — точь-в-точь так же он застывал над шахматной доской, — потом сказал:
— Эх, сколько евреев здесь можно бы расселить! И всем бы хватило места.
Временами я ощущаю себя чем-то вроде лунки, тоскующей по выдернутому зубу.
Я набирал один номер за другим, а сам представлял себе свое воссоединение с Фонштейнами. Я мысленно поселил их в Сарасоте (штат Флорида) и рисовал себе, как в солнечные деньки мы гуляем по кварталам, куда переезжают на зиму цирки Ринглингов и Хагенбека, беседуя о делах давно минувших дней, «Царе Давиде», запропастившихся чемоданах Билли Роза, по-восточному невозмутимом Ногучи. В потрепанных оберточной бумаги конвертах отыскались цветные фотографии из Иерусалима, и среди них фотография Фонштейна и Сореллы на фоне Иудейской пустыни и Иезекиилевых горящих камней, еще (и по сей час) отдающих жаром, тех самых пылающих камней, меж которыми ступали херувимы. И посреди этой обители ярости двое моих современников — мужчина в деловом костюме и женщина в развевающемся белом платье, супружеская чета держится за руки, ее пухлую ладонь сжимают его пальцы изобретателя. Я невольно подумал, что у Сореллы не было биографии до тех пор, пока в ее жизнь не вошел Фонштейн. У него, Гарри, которого Гитлер решил убить, биография тоже была, лишь поелику Гитлер выбрал его в жертвы, поелику он бежал, был спасен Билли, добрался до Америки, усовершенствовал термостат. И вот они, запечатленные в цвете, а на заднем плане Иудейская пустыня — так, наверное, на Кони-Айленде былых времен супружеские пары фотографировались на фоне размалеванного задника или верхом на молодом месяце. Они приехали туристами на Святую землю — интересно, было ли это вехой в их биографии? Вспоминают ли они об этом путешествии или нет? Этот вопрос, который снова заставил меня заглянуть в себя, вместо ответа, чисто по-еврейски, повлек еще один вопрос: что там было такого, о чем стоило бы вспоминать?
Когда я поднялся наверх — дело было позапрошлой ночью, — я никак не мог заставить себя пойти спать. Уж очень надоедает печься об этой кукле в человеческую величину, пожилом отставнике, пичкать его таблетками, натягивать на него носки, зачерпывать для него корнфлекс, брить его, следить за тем, чтобы он выспался. И, миновав спальню, я прошел в гостиную на втором этаже.
Борясь с рассеянностью, я отвел для разного рода дел разные кабинеты — счетами, банковской, юридической перепиской я занимаюсь на нижнем этаже, трудам более возвышенного свойства предаюсь наверху. Дейрдре такой порядок одобряла. Он ставил перед ней задачу — подобрать для каждого кабинета соответствующую его назначению обстановку. У меня среди прочих есть и такой способ рассеяться — я обхожу антикварные лавки, отыскиваю утварь, похожую на нашу, разглядываю ее, приценяюсь и всякий раз убеждаюсь, что по части покупок Дейрдре не знала ошибок. Этими обходами я настраиваю себя против Филадельфии — как можно жить в городе, где, если заскучаешь под вечер, больше нечем себя занять.
Телефон в моей комнате на втором этаже, тот французский с раструбом сине-белого кемперского фарфора[80], Дейрдре купила его на бульваре Гаусманна
— не исключено, что барон Шарлю[81] флиртовал по нему со своими дружками и, тихо журча в этот самый телефон, плел хитроумные интриги. Если бы призрак барона Шарлю вселялся в предметы домашнего обихода, то-то бы он позабавился, глядя, как я снова и снова набираю номер Свердловых, упорствуя в розысках Фонштейнов.
Этот образчик art nouveau[82], изготовленный на потребу тем, кто прячет свое невежество в вопросах науки (а как, кстати, работает телефон?) с помощью высокохудожественных безделок, снова соединил меня с Морристауном — и на этот раз ответил сам Хаймен Свердлов. Стоило мне услышать его голос, и он возник передо мной, а вслед за ним в моей памяти возродилась и его жена и встала рядом с ним. Свердлов — он с Фонштейном в близком родстве — занимается тем, что советует вкладчикам, как помещать капиталы. Взращенный на Уолл-стрите, он поселился в модном Нью-Джерси. Почтенный, обтекаемый, выдержанный, «приглушенный», если охарактеризовать его словцом из обихода специалистов по интерьеру. В его внешности угрюмость соседствовала с сознанием своей правоты. Он, возможно, понимал, что плохо распорядился своей жизнью, но пересматривать ее было уже поздно. И он решил соблюдать хороший тон — держался чрезвычайно вежливо, одевался в серые и бежевые костюмы от «Брукс бразерс» — и тем довольствоваться. Он ни к чему не проявлял особенного интереса. Нынче, чтобы ассимилироваться, вовсе не обязательно креститься. Нет нужды делать выбор между Иеговой и Иисусом. Я знал старого Свердлова. Сын унаследовал его исконно еврейское, смуглое, корявое лицо. Но каким-то образом умудрился убрать с него еврейскую целеустремленность. Ее сменило выражение исключительной надежности. Он умел вести разговор. Ему вполне можно было доверить ваши пенсионные сбережения. Он бы никогда не рискнул необдуманно поместить ваш вклад. Дети его пошли — первый по биохимии, второй по молекулярной биологии. Его жена могла теперь всецело посвятить себя своим акварелям.
На мой взгляд, Свердловы были люди очень умные. Не исключено, что и незаурядно умные. То, что произошло с ними, было неотвратимо.
— Не могу ничего сообщить вам о Фонштейне, — сказал Свердлов. — Я потерял его из виду…
Я понял, что, как и Фонштейны, Свердлов с женой живут обособленно. Не то чтобы они пошли на это сознательно. Просто ты следовал себе своей дорогой, ан глядь — и ты уже в Большом Нью-Йорке, но не в каких-нибудь затрушенных кварталах, а устроен вполне прилично. Биография теперь стала делом выбора. Иметь биографию или не иметь теперь всецело зависит от тебя.
Невозмутимый Свердлов — он, конечно же, меня помнил (человек состоятельный, я мог бы быть ему выгодным клиентом; тем не менее я не различил в его голосе и намека на укор) — теперь спрашивал, зачем мне нужен Гарри Фонштейн. Я сказал, что сумасшедший старик в Иерусалиме нуждается в помощи Гарри. Свердлов тут же прекратил расспросы.
— Собственно, у нас никогда не было близких отношений, — сказал он. — Гарри достойнейший человек. Но жена у него несколько деспотичная.
Слова Свердлова, если их расшифровать, означали, что Эдна Свердлова невзлюбила Сореллу. Очень скоро понимаешь, как дополнять простейшие высказывания, которыми ограничиваются люди типа Свердлова. Они держатся замкнуто и чуждаются (а может быть, и не выносят) психологических сложностей.
— Когда вы в последний раз виделись с Фонштейнами?
— Еще в лейквудский период, — сказал тактичный Свердлов, он не упомянул о смерти моего отца: зачем касаться болезненной темы. — Мне кажется, еще в ту пору, когда у Сореллы не сходил с языка Билли Роз.
— Да, они чувствовали, что между ними существует связь. Билли не желал с этим считаться… Значит, они и при вас разговаривали о Билли?
— Даже люди вполне разумные и то теряют голову из-за знаменитостей. Ну разве Гарри мог притязать на Билли Роза: Билли много для него сделал, чего еще он хотел? К такому человеку, как Роз, рвется столько людей — ему приходится положить этому какой-то предел.
— Чем не табличка в лифте: «Больше полутора тонн не поднимает»!
— Если хотите, да.
— Когда я думаю о коллизии Фонштейн — Билли, — сказал я, — для меня она неотрывна от вопроса о европейском еврействе. О чем это нам говорит? Возьму в качестве рабочего термина «справедливость». Нам раз и навсегда продемонстрировали, что уповать, а может, и рассчитывать на нее напрасно. О справедливости следует забыть… но, поскольку мы так долго относились к ней всерьез, почему бы нам и не относиться к ней по-прежнему.
Свердлов не дал мне закончить. Такого рода разговоры были не по нем.
— Можете давать любые толкования, но при чем тут Билли? Чего они от него ждали?
По правде говоря, я не предполагал, что Билли возьмет на себя восстановление справедливости, да и вообще что-либо. Свердлов дал мне понять: чтобы затевать разговоры о справедливости, надо быть не только без такта, но и без царя в голове. И если бы призрак барона Шарлю, витая в телефоне с кемперским раструбом, услышал наш разговор, он поспешил бы заткнуть уши. Я не очень виню себя и вовсе не считаю, что поступил глупо. На худой конец, было несколько некстати позвонить Свердлову, чтобы навести справки, а потом ни с того ни с сего переключиться, начать рассуждать на отвлеченную тему, и еще и Свердлова пытаться втянуть. Над этими вещами я размышлял наедине — кому какое дело, чем увлекается человек, который живет бобылем в огромном филадельфийском особняке, где ему не по себе, и который перестал понимать разницу между мрачными раздумьями и приличествующей случаю беседой. Не стоило ни с того ни с сего заводить со Свердловым разговор ни о справедливости, ни о чести, ни об идеях Платона, ни об упованиях евреев. Во всяком случае, по его тону я почувствовал, что он спешит отделаться от меня, и тогда сказал:
— Этот раввин Икс (Игрек) из Иерусалима, хоть он более чем прилично говорит по-английски, взял с меня обещание разыскать Фонштейна. Сказал, что не сумел его найти.
— А вы проверяли, Фонштейна нет в справочнике?
Нет, не проверял — или проверял? Я не посмотрел в справочник. Правда, очень похоже на меня?
— Я решил, что раввин смотрел, — сказал я. — И поделом мне. Зря я принял его слова на веру. Он же должен был посмотреть в справочник. Я думал, это само собой разумеется. Наверное, вы правы.
— Я могу быть вам еще чем-нибудь полезен?..
Продемонстрировав, как бы он повел розыск Фонштейна, Свердлов указал мне на мою однобокость. Что и говорить, было глупо не посмотреть в телефонный справочник. Умный, умный, а дурак, как говорят старики. Потому что Фонштейны в справочнике числились. Узнать их номер телефона ничего не стоило. Их имена были внесены туда, как и миллионы других имен, мелким шрифтом, ряд за рядом, строчка за строчкой — конца-краю им не видно.
Я набрал номер Фонштейна, скрепясь душой перед разговором, загодя обдумывая, с чего начну, с каким неподдельным чувством извинюсь за то, что пренебрегал ими. Если они не удержатся от упреков — что ж, я их заслужил.
Но Фонштейнов не оказалось дома, а может быть, они отключили телефон. Люди пожилые, они, наверное, рано ложились спать. Набрав номер раз десять, я пал духом и сам пошел спать. А когда лег — без особой опаски, хоть и остался один в громадном особняке, при том что в городе нет недостатка во взломщиках, готовых и на мокрое дело, — взял книгу и настроился почитать подольше.
Книги, которые Дейрдре держала у изголовья, перешли ко мне. Мне было любопытно, что помогало ей уснуть. Стало необходимо понять, о чем она думала. В последние годы ее потянуло к книгам типа «Kore Kosmu»[83], «Hermetica»[84], отрывкам из «Zohar»[85]. Подобно Морелле, героине рассказа По[86]. Странно, что Дейрдре почти никогда об этом не упоминала. Она была не из скрытных, но и свои воззрения, и свою веру — и здесь она не исключение — предпочитала ни с кем не обсуждать. Я любил смотреть на нее, когда она читала, — книга всецело поглощала ее, она застывала под одеялами мумия мумией на своей половине нашей антикварной кровати, слова от нее не добьешься. Парные канделябры по обе стороны походили на обронзовевший терновник. Я вечно приставал к Дейрдре с просьбой купить такие лампы, при которых можно читать. Но никакие доводы на нее не действовали: во всем, что касалось вкуса, ее было невозможно переубедить, — и вот уже три года, как она умерла, а я все еще рыщу в поисках ламп: эту отлитую в бронзе куманику мне никогда не заменить.
Кое-кто любит прикорнуть на диване после обеда и расплачивается за это бессонницей, а так как я терпеть не могу бодрствовать по ночам, я взял за правило читать в постели до двенадцати, особое внимание уделяя подчеркнутым Дейрдре абзацам и пометкам в конце книги. Для меня это своего рода сентиментальный обряд.
Но в эту ночь не успел я прочесть нескольких предложений, как меня сморило и я уснул.
Сны мне снятся самые разные. Ночью я не знаю покоя. Тревожные сны, сны-желания, сны-символы. Случаются, однако, и сны по делу, которые бьют прямо в точку. Наверное, мы видим такие сны, которых заслуживаем, и — кто знает — может быть, их предуготовляют втайне от нас.
Я с ходу оказываюсь в яме. Ночь, темная равнина, котлован — я пытаюсь выкарабкаться из него, с этого все начинается. Вернее, все мои усилия уже давно направлены на это. Яма эта кем-то вырыта, причем это не могила, а западня, поставленная кем-то, кто неплохо знал меня и предвидел, что я в нее провалюсь. Я могу выглянуть из котлована, но выбраться из него не могу: ноги мои связаны, опутаны не то корнями, не то веревками. Я шарю по земле, ищу, за что бы ухватиться. Нужно подтянуться на руках — только в них мое спасение. Если бы мне удалось перевалить через край, я выпростал бы и ноги. Но я уже до того измотан, запален, что, даже если б мне и удалось выбраться, я бы уже не мог дать отпор. За моими потугами следит человек, который подстроил эту ловушку. Мне видны его сапоги. Чуть поодаль, в такой же ямине, выбивается из последних сил кто-то еще. Ему тоже не суждено выбраться. Не скажу, чтобы отчаяние или страх смерти возобладали во мне над остальными чувствами. Сон этот обращали в кошмар моя глубокая убежденность в ошибке, неверной оценке своих возможностей и осознание того, что я полностью истощен. Все мое существо было подорвано. Я напряг мускулы — впервые в жизни я ощущал каждый из них, вплоть до самомалейшего: они служили мне верой и правдой, но этого было недостаточно. Я не мог заставить себя сделать усилие, не соответствовал обстановке, не мог собраться. У меня нет никаких оснований просить вас разделить мои чувства, и я не стану вас винить, если вы от этого уклонитесь: я и сам так всегда поступал, я всегда уклонялся от крайностей, даже во сне. И потом, все мы понимаем, насколько отяготителен мой сон: жизнь так многолика, а тут грандиозный маскарад рода людского низведен до масштабов дыры в земле. Но смысл сна не сводится только к этому, он вдобавок существенно помогает истолковать все, что я поведал о Фонштейне, Сорелле и даже о Билли. Иначе я не стал бы его описывать. Ведь это даже не так сон, как весть. Мне продемонстрировали — я и во сне это понимал, — что я допустил ошибку, ошибку длиною в жизнь: оступился, сфальшивил, и теперь она явлена мне вполне.
В преклонном возрасте откровения способны сокрушить все, на что ты делал ставку с ранних лет: и изворотливость, результат жизни, отданной ловкачеству и трудам, которая помогает тебе истолковывать все то так, то сяк, — надо же как-то заделывать бреши в бастионах твоих заблуждений, и работу бесчисленных отрядов обороны, без устали возводящих все новые и новые порочные (а то и безумные) заграждения. В таком сне, как сегодняшний, все препоны обходятся. Когда тебе посылают такой сон, остается только одно — склониться перед неизбежностью его выводов.
В твоем воображении сила неотъемлема от боязни жестокости, ибо где, как не в нем, жестокость явлена в полную меру, если не преобладает. Я придерживаюсь общепринятых в Новом Свете взглядов на реальность. И поверьте, при этом допускаю, что они имеют весьма отдаленное к ней отношение. В Новом Свете хочешь не хочешь, а изволь быть сильным. Вот почему наши родители, выходцы из Европы, наши старики, кормили нас на убой в этой стране молодых. Их приучали к покорности, но ты-то был свободен, не испытал на себе гнета. Здесь ты был на равных, был полон сил, здесь тебя не могли уничтожить, как уничтожали евреев там.
Но душа твоя донесла до тебя правду с такой убедительностью, что ты проснулся в своей широченной кровати, полуеврейской-полуанглосаксонской, ведь благодаря могучей памяти ты стал владельцем филадельфийского особняка (ни с чем не соразмерная плата), и тут сон оборвался. Старик очнулся, открыл глаза — испуг из них еще не ушел — и увидел лампы, горящие в обрамлении шипов обронзовевшей ежевики. Шея его — он подложил под голову две подушки, чтобы удобнее было читать, — скрючилась наподобие пастушьего посоха.
И не только сон сам по себе поверг меня в ужас, хотя, что и говорить, подействовал тяжело; сопутствующие ему откровения — вот что было невыносимо. И не смерть испугала меня, испугало открытие: я совсем не тот, каким себя представлял. Мне и впрямь не дано понять не знающую пощады жестокость. И кому теперь я поведаю о своем открытии? Дейрдре не стало, говорить на такие темы с сыном я не могу — он до мозга костей администратор, руководящий работник. Оставались Фонштейн и Сорелла. То ли оставались, то ли нет.
Сорелла сказала — это я запомнил, — что Фонштейн не Дуглас Фербенкс, где ему в его ортопедическом ботинке перемахивать через стены и уходить от погони. В фильмах врагам никогда не удавалось справиться с Дугласом Фербенксом. Они не могли его одолеть. В «Черном пирате»[87] он в одиночку вывел из строя парусник. С кинжалом в зубах съехал вниз по грот-мачте, разрубив ее пополам. Такого человека в товарняк не запрешь; он оттуда вырвется. Сорелла вела речь не о Дугласе Фербенксе, да и замечание ее касалось не одного Фонштейна. В конечном итоге оно предназначалось мне. Да, она говорила обо мне, а также о Билли Розе. Потому что Фонштейн Фонштейном, но он-то тут при чем — он же из Mitteleuropa[88]. Я же, напротив, с Восточного побережья — родился в Нью-Джерси, учился в Вашингтонском Сквер-колледже[89], покорил своей памятью Филадельфию. Я еврей совершенно иной породы. Вследствие чего (да-да, не останавливайся, от этого тебе не уклониться) мне был ближе Билли Роз с его спасательной операцией, личным подпольем, слизанным из «Алого цветка», то есть Голливуд Лесли Хоуарда, исполнителя роли этого самого Цветка, который пришел на смену Голливуду Дугласа Фербенкса. Значит, мне никоим образом не дано было постичь, каковы реальные обстоятельства фонштейновского дела. Я не понял, на чем основывался иск Фонштейна к Розу, и теперь рвался сказать об этом Гарри и Сорелле. Раз ты дитя Нового Света, приходится за это платить.
Я решительно выключил лампу — она мимолетно напомнила мне о зарослях, где Авраам-avinu[90] нашел запутавшегося в ветвях рогами барана, видите: откуда только в меня не метили. Теперь меня обстреливали частицами еврейской истории в картинках.
Стариков жизнь учит справляться с ночными страхами. Что бы я ни представлял собой (а это, хоть я и на склоне лет, предстоит еще выяснить), утром мне потребуются силы — продолжать расследование. Поэтому необходимо принять меры, иначе я промаюсь ночь без сна. Возможно, души возвышенные ничего против бессонницы не имеют — они счастливы предаваться мыслям о Боге ли, науке ли в глуши ночей, но я был в таком смятении, что мои мысли разбегались. Тем не менее одно из основных правил «Мнемозины» учит: прежде всего надо очистить сознание от всего лишнего. Принудить себя ни о чем не думать. Исключить все отвлекающее. Но сегодня меня отвлекали вещи крайне серьезные. Мне открылось, как долго я гнал от себя все, что мне было тяжело вообразить, да нет, какое там вообразить, признать: убийство, сладость мучительства, жестокость, неотступно, непрерывно, как в basso ostinato[91], вплетающуюся в любую музыку, когда бы ее ни сочиняло человечество.
Итак, я применил свой прославленный метод, принудил себя ни о чем не думать. Отогнал все мысли. Когда ни о чем не думаешь, сознание выключается. А едва оно перестает работать, засыпаешь.
Я вырубился. Какая благодать.
К утру я пришел в норму. Прополоскал рот в ванной — он запекся (у стариков такое — не редкость). Побрился, причесался, поупражнялся на тренажере (нельзя дать себе одрябнуть), потом оделся, а одевшись, подставил ботинки под вращающиеся щетки. И вновь законным владельцем роскошного особняка, по соседству с которым жил некогда Фрэнсис Биддл[92] и куда приходила на чашку чая Эмили Дикинсон[93] (список можно продолжить), спустился вниз завтракать. Моя экономка принесла из кухни сдобренную орехами и изюмом овсянку, клубнику и черный кофе. Перво-наперво — кофе, причем куда больше моей обычной утренней порции.
— Как вам спалось? — спросила Сара, моя патриархальная экономка. Сколько рассудительности, проницательности, житейской мудрости — и все в одной осанистой чернокожей даме. Чтобы общаться, нам не нужны слова, мы и без них обменивались сообщениями, притом отнюдь не примитивного свойства. По тому, сколько я выпил кофе, она мигом поняла, что я лишь делаю вид, будто все идет нормально и даже лучше. Со своей стороны, не исключаю, что я наделяю Сару слишком большими достоинствами, оттого что тоскую по жене, тоскую по участию умной женщины. Признаю также, что я начинаю связывать свои надежды и нужды с Сореллой Фонштейн, которую нынче мне так не терпится повидать. Мысленно я упорно поселяю Фонштейна в Сарасоте, в районе зимних квартир, рядом с отпрысками ганнибаловых слонов, посреди пальм и сирийских мальв. В идеализированной Сарасоте, где сердцу моему явно предстоит томиться вечно[94].
Сара принесла еще чашку кофе в кабинет. Очевидно, на моем челе за ночь пролегли новые морщины — знаки, предупреждающие о том, что так долго простоявшее строение вот-вот рухнет. (Ну как я мог быть таким подонком!) Наконец — я названивал уже полчаса — номер Фонштейнов ответил.
Молодой человек сказал:
— Алло, кто говорит?
Ну какая умница этот Свердлов — посоветовал мне позвонить по телефону, значащемуся в старом справочнике.
— Это дом Фонштейнов?
— Попали в точку.
— Вы, случайно, не Гилберт Фонштейн, их сын?
— Случайно, нет, — сказал юнец развязно, но приветливо. Он, как говорят, взъерошился. Но ни тени намека на то, что ему некстати моя интервенция. (И тут не обошлось без Сореллы — она любила обыгрывать иностранные слова.) — Я друг Гилберта, сторожу дом. Гуляю с собачкой, поливаю цветы, включаю свет, чтоб отпугивать воров. А вы кто такой?
— Старый родственник, друг семьи. Мне им надо кое-что передать, я так понял, что придется попросить об этом вас. Скажете, что речь идет об одном из Фонштейнов. Он живет в Иерусалиме, так вот он утверждает, что приходится Гарри то ли дядей, то ли дальним родственником. Мне позвонил раввин Икс-Игрек, раввин считает, что надо что-то сделать для старика: он без царя в голове.
— В каком смысле?
— Он с причудами, опустился, склонен пророчествовать, психопатичен. Еле-еле душа в теле, но все еще неистовствует, клокочет…
Я сделал паузу. Никогда нельзя понять, с кем говоришь, независимо от того, видишь собеседника или не видишь. Более того, я из тех внушаемых субъектов, которые настраиваются на собеседника, перенимают его манеру говорить. Я почувствовал некое раскованное обаяние в этом парне на другом конце провода и решил обаять его — так сказать, баш на баш. Не стану скрывать, мне хотелось возбудить в молодом человеке интерес к себе. Короче говоря, подстроиться под него, законтачить и выведать кое-какие сведения.
— Этот иерусалимский старикан утверждает, что он Фонштейн, и просит под это денег? — спросил он. — Судя по всему, вы бы и сами могли ему помочь, так чего бы вам не перевести ему деньги?
— Все верно. Однако Гарри мог бы опознать его, проверить сведения о нем, ну и, конечно же, был бы рад узнать, что старик жив. Может быть, он у них числился погибшим. Вы ведь не просто сторожите их дом? Судя по всему, вы — друг семьи?
— Вижу, нам с вами не избежать разговора. Погодите, я сейчас разыщу платок. Весна начинается, аллергический сезон, и у меня из носу течет… Вы кто, какой из их родственников?
— Я руковожу институтом в Филадельфии.
— А, ходячая память. Слышал о вас. Вы — из эпохи Билли Роза — тот самый пласт. Гарри не любил о нем говорить, Сорелла и Гилберт, напротив, частенько говорили… Не вешайте трубку, я поищу сморкалку. Терпеть не могу утираться бумажными салфетками — они рвутся, застревают в бороде.
Пока он ходил за платком, я воспользовался перерывом, чтобы представить его себе подостовернее. В моем воображении сложился образ грузноватого юнца — копна волос, пузцо любителя пива, майка с эмблемой или призывом. Самый популярный нынче был «Пошевеливайся!». Я вообразил себе характерного представителя молодежи — таких встречаешь на любой улице по всей стране, вплоть до самых захолустных городков. Грубой кожи сапоги, джинсы-варенки, небритые щеки — ни дать ни взять прошловековый горняк из какого-нибудь там Ледвилла или Силверадо, с одной разницей: эти молодые люди никогда не брали в руки кайло и не возьмут. Он старался разговорить меня — какое-никакое, а развлечение. Старик из Филадельфии, более или менее известный, денег куры не клюют. У него просто не хватило бы воображения представить мой особняк, роскошь покоя, откуда я говорил с ним по переоборудованному за большие деньги французскому телефону, некогда принадлежавшему потомку аж самих Меровингов[95]. (Ни за что не отступлюсь от барона Шарлю.) Юнец этот был не заурядный — хоть день, да мой — хипарь на подхвате, не обремененный умом, да и ничем иным. Это я сразу понял. Он мог мне много чего рассказать. А вот был ли он зловредный — это я определить не мог. Вертеть людьми он тем не менее умел: он уже успел задать тон нашему разговору. Но он обладал информацией о Фонштейнах, а мне была нужна информация.
— Я и впрямь из очень далекой эпохи, — сказал я. — Я много лет назад потерял Фонштейнов из виду. Как они живут на покое? Уезжают ли порой из Нью-Джерси к теплу? Я иногда представляю себе их в Сарасоте.
— Перемените астролога.
Тон у него был не ехидный, скорее покровительственный. Он обращался со мной как с представителем старшего поколения. Успокаивал меня.
— Недавно я изумился — прикинул даты и понял, что последний раз виделся с Фонштейнами лет тридцать назад, в Иерусалиме. Но в смысле эмоциональном наша связь не прерывалась — такое случается.
Я хотел, чтобы он поверил мне, впрочем, именно так все и обстояло.
Любопытно, что он не стал меня оспаривать.
— Чем не тема для диссертации, — сказал он. — С глаз долой вовсе не означает из сердца вон. Люди уходят в себя и в отрыве от всех придумывают привязанности. В Америке это распространеннейшее явление.
— Вы думаете, причиной тому масштабы североамериканского континента — его колоссальные расстояния?
— Пенсильвания и Нью-Джерси соседствуют.
— Я, видно, и впрямь мысленно закрыл для себя Нью-Джерси, — согласился я. — Вы, по всей вероятности, учились в…
— Мы с Гилбертом ходили в одну школу.
— Разве он не изучал физику в Калифорнийском политехе?
— Он переключился на математику — теорию вероятности.
— В математике я полный профан.
— Не вы один, — сказал он и добавил: — А с вами, оказывается, интересно поговорить.
— Всегда хочется встретить человека, с которым можно найти общий язык.
Он, похоже, согласился. Сказал:
— В мои намерения входит при малейшей возможности улучать для этого время.
Про себя он сказал, что сторожит фонштейновский дом, о других своих занятиях не упоминал. В некотором смысле я сам сторожил дом, хоть он и принадлежит мне. Вполне возможно, что мой сын с женой также смотрят на меня в этом разрезе. Из этого следует прелюбопытный вывод: моя душа сторожит мое тело.
У меня все же промелькнула мысль, что разговорчивость юнца не вполне бескорыстна. Что он то ли испытывает, то ли оценивает меня. До сих пор я практически ничего не узнал от него о Фонштейнах, если не считать того, что они не живут зимой в Сарасоте и что Гилберт переключился на математику. Учился ли юнец сам в Калифорнийском политехе — этого он не сказал. А когда он сказал: «С глаз долой вовсе не обязательно означает из сердца вон», — мне подумалось, что его диссертация, если он написал ее, скорее всего из области психологии или социологии.
Я сознавал, что побаиваюсь спрашивать о Фонштейнах напрямик. Я пренебрег ими, а значит, лишился права свободно расспрашивать о них. Кое о чем мне и хотелось и не хотелось услышать. Юнец уловил это и, чтобы позабавиться, стал меня подначивать. Он был не груб, за словом в карман не лез, но во мне назревало ощущение, что тип он малоприятный.
Хватит ходить вокруг да около, решил я и спросил:
— Как мне связаться с Гарри и Сореллой, или вы по какой-то причине не можете дать мне их телефон?
— У меня его нет.
— Пожалуйста, не говорите загадками.
— С ними нельзя связаться.
— Что вы говорите! Может, я слишком долго откладывал нашу встречу?
— Боюсь, что да.
— Они умерли, вот оно что.
Я был потрясен. Во мне надломилось, рухнуло что-то очень существенное. В мои годы человек вполне подготовлен к известиям о смерти. А пронзило меня остро, вмиг, совсем другое: я забросил двух удивительных людей, которых, как я неизменно говорил, высоко ценил и нежно любил. Я обнаружил, что составляю перечень имен: Билли умер; миссис Хамет умерла; Сорелла умерла; Гарри умер. Все главные действующие лица умерли.
— Они болели? У Сореллы был рак?
— Они погибли с полгода назад на Джерсийском шоссе. Говорят, что грузовик и трейлер потеряли управление. Но мне не хотелось бы рассказывать вам об этом, сэр. Вы же их родственник, вам будет тяжело. Они тут же умерли. И, слава Богу, потому что их смяло машиной — пришлось вызывать сварщиков: иначе их было оттуда не вынуть. Человеку, который их хорошо знал, наверное, тяжело такое слушать.
Он как бы между прочим старался ранить меня побольнее. В какой-то мере я получил по заслугам. Но ведь за эти тридцать лет каждый из нас мог в любую минуту умереть. Мог умереть и я. Он, видно, счел, что я еврей старого склада и от известия такого рода расчувствуюсь.
— Вы, по вашим словам, представитель старшего поколения. Если судить по датам, так оно и получается.
Голос мой звучал еле слышно. Я сказал, что так оно и есть.
— А куда ехали Фонштейны?
— Они ехали из Нью-Йорка в Атлантик-Сити.
Мне представились извлеченные из машины и разложенные на поросшем травкой откосе окровавленные тела, полицейские мигалки, скопище отправленных в объезд машин, зыблющийся, мутный загазованный воздух, захлебывающийся вой «скорой помощи», сброшенные на парашютах врачи с мешками для перевозки трупов. Прошлым летом жара стояла изнурительная. Мертвые, можно сказать, исходили кровавым потом.
Если вы гадаете, какая из наших скоростных автомагистралей самая отвратительная, первое место можете смело присудить Джерсийскому шоссе. Не в таком месте должна была умереть Сорелла — она же любила Европу. Сорок лет в Америке — воздаяние Гарри за его погибшую в Польше семью — кончились вмиг.
— Зачем они ехали в Атлантик-Сити?
— К сыну, он попал в переплет.
— Играл в карты?
— Об этом многие знают, так что никакой тайны я не выдам. Он же написал математическое исследование о том, как выиграть в очко. Математические доки считают, что это стоящая работа. Ну а как дошло до проверки теории на практике, тут-то он и попал в переделку.
Они погибли, когда мчались на выручку своему американскому сыну.
— Вам, наверное, очень грустно это слышать, — сказал юнец.
— Мне не терпелось снова их увидеть. Я обещал себе восстановить наши отношения.
— Наверное, смерть — не худшее… — сказал он.
Я не собирался углубляться с этим малым в эсхатологию по телефону, заниматься определением различных оттенков зла.
Хотя, Господь свидетель, телефон способствует всяческого рода откровенности, и по междугородному тебе скорее, чем лицом к лицу, откроют душу.
— Кто из них вел машину?
— Миссис Фонштейн, не исключено, что она лихачила.
— Понимаю, дело срочное, она страшно спешила — мать ведь. Она была все такая же необъятная?
— Такая, как всегда, с трудом садилась за руль. Но Сорелла Фонштейн женщина редкостная. И осуждать ее не стоит.
— Я и не осуждаю, — сказал я. — Я обязательно пошел бы на их похороны — отдать дань уважения.
— Жаль, что вы не пришли, не сказали прощальное слово. Похороны были так себе.
— Я мог бы рассказать тем, кто пришел на похороны, историю с Билли Розом.
— Никто не пришел, — сказал юнец. — А вот когда помер Билли, так его, говорят, долго не могли похоронить. Он лежал-полеживал, пока суд решал, как потратить миллион, который он завещал себе на могилу. Между юристами завязалась настоящая баталия.
— Ничего об этом не слышал.
— Потому что вы не читаете ни «Ньюс», ни «Миррор». Даже «Пост» — и тот не читаете.
— Неужели так и было?
— Его положили на лед. Фонштейны об этом много говорили. Все рассуждали, как это согласуется с еврейским погребальным обрядом.
— У Гилберта есть интерес к еврейским темам… например, к истории своего отца?
Приятель Гилберта малость поколебался — ровно столько, чтобы я заподозрил, не еврей ли он. Не скажу, что он открещивался от своего еврейства. Очевидно, просто не хотел принимать его в расчет. Хотел жить как американец, и только так.
Она поглощает тебя целиком, эта задача. Поглощает тебя так, что одной жизни на нее не хватает. На нее можно ухлопать сто жизней, если б ты мог их отдать, а себе раздобыть еще.
— Вы меня о чем спросили — перевожу: не из тех ли Гилберт научных головастиков, в которых почти полностью отсутствует человеческое начало, — сказал он. — Но вы не должны забывать, что для него значит игра. Сам я этому увлечению не подвержен. Озолотите меня, все равно не поеду в Атлантик-Сити, а после этой катастрофы с двухэтажным автобусом и подавно. Они пустили туда двухэтажный автобус, пассажиров в него набилось под завязку — все ехали в казино. Один из виадуков оказался слишком низким — автобус врезался в него, да так, что верх снесло.
— И много людей погибло? Им срезало головы?
— Чтобы узнать подробности, вам следует посмотреть «Таймс».
— Да нет, что-то не хочется. Но где сейчас Гилберт? Он, я так полагаю, унаследовал деньги родителей?
— А как же иначе, и прямиком рванул в Лас-Вегас. Прихватил с собой крошку. Натаскал ее по своему методу — по нему требуется запоминать карты, остающиеся в колоде после каждой сдачи. Вы составляете в уме список всех карт, которые вышли, и применяете всевозможные коэффициенты теории вероятности. Говорят, с точки зрения математики работа просто гениальная.
— Его система основана на запоминании?
— Да. Это по вашей части. Живет ли Гилберт с этой девчонкой? Это уже другой вопрос. Одно скажу, без секса тут дело не пойдет. Долго ли удержишь молодую женщину одной игрой? Нравится ли ей Лас-Вегас? Разве он может не нравиться? Крупнейший зрелищный центр в мире — средоточие американской индустрии развлечений. Какой город мог бы скорее всего выполнить роль священного города типа Лхасы, типа Калькутты, типа Шартра или Иерусалима? Выбор мог бы пасть на Нью-Йорк — там капиталы, на Вашингтон — там власть или на Лас-Вегас — зря, что ли, он притягивает миллионы людей. Ничего даже отдаленно похожего мировая история не знала.
— Угу, — сказал я. — Он походит больше на Билли Роза, чем на Гарри Фонштейна. Но как у него обстоят дела?
— Я хочу добавить пару слов о сексе, — сказал язвительный юнец. — Вопрос в том: игра ли распаляет секс, или секс разжигает азарт? А игра воспринимается как своего рода сублимация. Предположим, что для Гилберта абстракции превыше всего. Но за известным пределом склонность к абстракциям определенно ведет к безумию.
— Бедная Сорелла, бедный Гарри! Возможно, их смерть сбила Гилберта с панталыку.
— Не возьму на себя ответственность ставить диагноз. Я — типичный эгоцентрик: мне бы со своими делами разобраться. Признаюсь, я рассчитывал получить от них на память небольшое наследство — ведь я без пяти минут член семьи, приглядывал за Гилбертом.
— Понимаю.
— Ничего вы не понимаете. Моя вера в чувства столкнулась лицом к лицу с реальной жизнью.
— В ваши чувства к Фонштейну и Сорелле?
— В чувства, которые, как меня заверяла Сорелла, она питала ко мне.
— В расчете, что вы позаботитесь о Гилберте?
— Что ж… мы потрясно поболтали. Приятно было поговорить с представителем минувшей эпохи, да еще так любившим Фонштейнов. Нам всем будет их недоставать. Гарри отличало удивительное чувство собственного достоинства, зато в Сорелле была бездна жизненной энергии. Я понимаю, почему вы так убиты — вам отказало чувство времени. Но не сокрушайтесь уж чересчур.
Ничего себе соболезнование — я положил раструб, он покоился на высоких рычагах телефона — этот курьез, вечная тема для разговоров, стоял передо мной, человеком, который так стосковался по разговору. Уязвленный словами юнца, я вдруг понял, что Фонштейны, со своей стороны, также уклонялись от встреч со мной из-за Гилберта: их ребенок, этот феномен — надо же, чтобы им выпало счастье произвести на свет такое чудо, — по таинственным причинам (Фонштейны сочли бы эти таинственные причины причинами исключительно американского происхождения) сбился с пути. Им не хотелось, чтобы я узнал об этом.
Что же насчет того, сокрушаться мне или не сокрушаться — так это юнец меня заводил. Он был одним из тех мелких бесов, которые лезут из всех пор общества. Надавите посильнее почву общественной жизни — и убедитесь сами. Он издевался надо мной, над моей еврейской чувствительностью. Бог ты мой! Еще двое старинных друзей умерло в тот самый момент, когда я, промолчав тридцать лет, собрался вдруг распахнуть им объятия: давайте-ка сядем рядком, вспомянем минувшее, поговорим снова о Билли Розе — «пусть нам расскажут грустные преданья о смерти королей»[96]. А «сторож» старался навести меня на размышления экзистенциального плана. Примерно в таком духе; разлука с кем приведет вас в отчаяние, сэр? Без кого вам жизнь не в жизнь? По ком вы мучительно тоскуете? Кого из дорогих вам усопших не забываете ни на миг? Покажите, где и как изувечила вас смерть. Где ваши раны? За кем вы пойдете и за смертный порог?
Ну и кретин же этот юнец! Как он не догадался, что мне это и без него известно?
Меня подмывало снова позвонить мальчишке, отчитать его за низкопробный, мелкофасованный нигилизм. Но раз уж я задался целью способствовать лучшему взаимопониманию (взаимопониманию между нами) — это было бы просто глупо. Нынешние умственные построения еще никому и никогда не удавалось демонтировать. Их до того много, что они обступают тебя подобно огромному городу без конца и края.
Сказать бы мне ему, что корни памяти берут начало в чувствах, что есть такие темы, которые помогают организовать и сохранить память; объяснить бы ему, что на самом деле означает запечатлеть в памяти прошлое. Соображения вроде таких: если сон — это забвение, то и забвение — тоже сон, и сон относится к сознанию, как смерть к жизни. Вот почему евреи даже к Богу обращаются с просьбой помнить: «Yiskor Elohim» ["Вспомнит Господь» (иврит)
— поминальная молитва, читается по большим праздникам].
Господь ничего не забывает, но в молитве ты особо просишь его не забывать твоих усопших. Впрочем, чем я мог пронять такого малого? И я решил и не пытаться, а записать все, что вспомнил в связи с Белларозой, и изложить с шиком, достойным «Мнемозины»!