Это уже не анекдот, а основа основ твоей жизни. Когда ты услышишь его раз сто, он становится явлением мифическим, все равно как ворон, тот самый, что залезал в жену и оказывался в просторных палатах. Но как бы там ни было, а теперь анекдотов больше не слышно.
Прежде чем подняться наверх, Рива говорит:
— Я вижу: таки хорошенькую ловушку расставило ФБР вашему брату-законнику — теперь не одну сотню ваших привлекут к уголовной ответственности.
Рива не хочет меня обидеть. Она резвится, в ее словах нет зла — просто она упражняется в остроумии. Она любит потешаться надо мной — ей ясно, что я бросил и юриспруденцию, и музыку, и все, чем прославился (исключительно в кругу семьи). Потом она говорит — и выражается по-прежнему четко:
— Нельзя давать Моте лежать, надо его поднимать, иначе у него в легких скопится жидкость. Врач велел его привязывать.
— Вряд ли ему это по вкусу.
— Бедненький Мотя, он терпеть этого не может. Он уже у нас вырывался. Я ужасно переживаю. И не только я…
Мотя приторочен ремнями к креслу. Они застегнуты за спинкой кресла. Первый мой порыв, наплевав на указания врача, освободить его. Врачи продлевают жизнь, но как Мотя относится к их предписаниям, нам не дано знать. Он делает отрывистый знак — его и кивком не назовешь, — что заметил наш приход, и отворачивается. Унизительно, когда тебя видят в таком состоянии. И тут меня осеняет: ведь не случайно же в письме судье Айлеру я вспомнил, как Танчик на своем креслице молча выпрастывался из пут, полный решимости во что бы то ни стало освободиться.
Мотя пока не хочет говорить — не может. Ну мы и молчим. Пришли с визитом — вот и наносим визит. А мне-то что нужно от Моти, зачем я-то потащился из «Петли» в такую даль — чтобы мучить его? Лицо Моти стало совсем крохотным с тех пор, как я его видел в прошлый раз, — это последнее явление genio и figura[56] — они вот-вот исчезнут. Мотя возвращается назад, к природе, общается со смертью напрямую. И прийти, чтобы быть тому свидетелем, — не такой уж и добрый поступок.
В моих первых воспоминаниях Юнис, еще совсем маленькая, сосет палец. Теперь Юнис высокая, маленькой стала Рива. У Ривы хмурый вид. Бог знает, о чем она думает. Телевизор выключен. Его выпуклый экран кажется лбом соглядатая, укрывшегося со своими коварными тайнами за заменяющим наркоту (мертвенно-серым) лоснящимся экраном. За задернутыми шторами — Норт-Ричмонд-стрит, омертвевшая, пустынная, как и все приличные улицы жилых кварталов, интерес людей утекает туда, где действуют силы более мощные, где их основные занятия. Все, что с ними не связано, увядает и обречено умереть. Мотя, когда его дело было ликвидировано, стал комическим стариком. Где они нынче, те формы, в которые могла бы отлиться жизнь?
Давно пора что-то сказать, Юнис собирается с силами, а сила ее в учености, в умении давать советы. Мало того, не иначе как она хочет нас посмешить. Она говорит:
— Дядимотину руку надо лечить физиотерапией, не то она атрофируется. Я просто отказываюсь понимать, как ты могла это упустить.
Рива, наша родственница, вмиг вскипает. Она и без того чувствует себя виноватой и в аварии — предупреждали же ее, чтобы не садилась за руль, и в том, что Мотя пристегнут ремнями к креслу, но она не позволит Юнис распекать себя.
— По-моему, мне можно доверить уход за собственным мужем, — говорит она и выплывает из комнаты.
Юнис следует за ней по пятам, и я слышу: теперь она уже в расширенном варианте наставляет «темноту», гнет свое. С тех пор как пятьдесят лет назад Юнис излечили от заикания, консультации у специалистов стали ее пунктиком.
Не жалей на самых лучших[57] — ее девиз.
Чтобы присесть на кровать, я отодвигаю Ривины книги и журналы. И мне припоминается, что прежде она любила читать Эдну Фербер[58], Фанни Херст[59], Мэри Робертс Райнхарт[60]. Как-то на Цюрихском озере (штат Иллинойс) она дала мне почитать «Винтовую лестницу». А эти воспоминания потянули за собой массу мельчайших деталей, почему-то несущественных. Однажды вся семья в трех машинах покатила за город, и по дороге Мотя, наш родственник, остановился около скобяной лавки на Милуоки-авеню и купил бельевую веревку, чтобы покрепче привязать корзины с провизией к крыше «доджа». Он становился то на бампер, то на подножку и привязывал корзины одну за другой крест-накрест.
Цюрихское озеро — изжелта-зеленое, оно напоминает ванночку, в которой моют кисти, ноги засасывает ил, сквозь камыши не продраться, воздух спертый, и в рощице рядом естественные запахи забивает запах бутербродов и бананов. За складным столиком режутся в покер, здесь верховенствует Ривина мать, она опустила вуаль широкополой шляпы — ограждает себя от комаров, а заодно — я так думаю — хочет без помех заглядывать в чужие карты. Голенький Танчик — ему года два — удирает от матери, которая с криками норовит впихнуть в него пюре. Шенины братья, Мотя и Шимон, гуляют поблизости, обсуждают дела пекарни. У горообразного Шимона горб, но горб его воспринимается не как физический изъян, а как свидетельство силы. Из рукавов торчат могучие ручищи. Полотняный пиджак в полоску топорщится на его спине бугром, напялен кое-как. Он такой пиджак купил, есть у него такой пиджак, но надетый небрежно, пиджак выглядит нелепо. Приобретает пародийно антиамериканский характер. Под могучей поступью Шимона гибнет мелкая растительность. От него ничему не укрыться: его глаза презрительно полыхают голубым огнем, от которого вспыхивают и сгорают дотла твои мальчишеские тайны. Шимон не любит меня. Шея у меня какая-то слишком длинная, глаза какие-то чужие. Я прилежный. Я не к тому стремлюсь, ничего не понимаю в реальной жизни. Мотя, мой родственник, защищает меня. Не скажу, чтобы он был полностью прав. Шеня, моя родственница, обычно говорила обо мне: «У мальчика — открытая голова». Она хотела сказать, что книжная премудрость дается мне легко. Предчувствия Шимона в той мере, в какой ему дано было заглянуть вперед, оказались куда вернее. На берегу Цюрихского озера мне, вместо того чтобы читать дурацкую книгу (в тисненом коричневом переплете) Мэри Роберте Райнхарт, следовало бы с визгом барахтаться в иле вместе с другими ребятами. Я отказывался всецело отдаться «реальности», потому что именно эту самую «реальность» и открывают нам подсадные утки ФБР. (Разоблачение коррупции далеко не зайдет, худшим из злодеев особо нечего бояться.) Шеня попала пальцем в небо. Ее слова лучше всего интерпретировать метафизически. Открытой была не голова. А нечто совсем другое. Мы приходим в мир без предупреждения: мы явлены миру прежде, нежели сами осознаем свое явление. Изначальное «я» или, если угодно, изначальная душа существует. Гете верно предположил, что душа — это театр, в котором дает представление природа: другого театра у нее нет. Все это обретает смысл, когда пытаешься отдать себе отчет в кое-каких небеспристрастных наблюдениях — за родственниками, например. Будь это просто наблюдения, в обычном смысле слова, что им была бы за цена? Но если их выразить так: «Каков человек, то он и видит. Как устроен глаз, такова его зоркость», — это уж совсем другой коленкор. Когда я наскочил на Танчика и его бандюгу-соратника в О'Хара и подумал, какими мы представляемся совлекшемуся плоти блейковскому оку над нами, я исходил из присущего мне изначально способа видения, и хотя я считаю, что обыденного видения без искажения не бывает, все равно никогда не отступаюсь от привычки соотносить все воистину существенные наблюдения с тем самым изначальным «я» или, скажем, душой.
Мне казалось, что Мотя оттого и молчит, что держит совет с «изначальной личностью», а исковерканная пусть умирает, и как знать, может быть, уже и умерла.
Швы расходятся, связи распадаются, и жизнь своей неприемлемостью раскрепощает тебя, возвращая к изначальному «я». И тут уж никто не мешает тебе разыскивать настоящего человека под обломками современных идей — хочешь, зачарованно, как в трансе, а хочешь — с ясностью, но совершенно отличной от ясности общепринятых ныне типов познания.
В этот-то момент Мотя, мой родственник, и подозвал меня кивком головы. Решил что-то мне сказать. Совсем немного: почти что ничего. Разумеется, он не сказал ничего такого, что я рассчитывал услышать. Я не ожидал, что он попросит его отстегнуть. Я наклонился, положил руку ему на плечо, почувствовал, что он этого хочет. Уверен, я не ошибся. Наверное, мне надлежало бы заговорить с ним на его родном языке, как некогда в дельте Миссисипи Секель разговаривал с индейцем, последним оставшимся в живых из всего своего народа. Мотя что-то произнес, но не может же быть, чтобы он сказал: «Shalom»[61], — с чего бы вдруг ему так церемонно меня приветствовать. Заметив, что я озадачен, Мотя вперил в меня взгляд — глаза у него стали очень большие. И предпринял новую попытку.
Тогда я спросил Риву, почему он так ко мне обратился.
— Ой, да нет, он же сказал «Шолем». Он все меня допекает, напоминает, что Шолем Стейвис прислал нам много всяких бумаг для тебя…
— Наш родственник Шолем?.. А вовсе не…
— Он не имеет твоего адреса.
— Моего адреса нет в справочнике. И мы не виделись уже лет тридцать. Ты бы могла ему сказать, как меня найти.
— Ну конечно, мне нечего делать. Бога ради, освободи меня от этой писанины. У меня забит целый ящик в буфетной, и Мотя переживает, что дело не доведено до конца. У него камень с души свалится, когда ты заберешь свою почту.
Сказав «освободи меня от этой писанины», Рива кидает взгляд на Юнис. Тяжелый взгляд. «Освободи меня от этого креста», — говорит ее взгляд. Кряхтя, Рива ведет меня на кухню.
Шолем Стейвис, Бродский по матери, принадлежал к той же ветви голубоглазых Бродских, что Шимон и Секель. Когда Танчик в нашу памятную встречу в О'Хара сказал, что «у нас в семье была пара-тройка гениев», он говорил не только обо мне, но и о Шолеме, выставлял на посмешище нас обоих. «Если ты такой умный, отчего ты такой бедный?» плюс к тому: «А сколько дивизий у папы?»[62]
— вот какого разряда его замечания. Иммигранты старого закала ревностно выискивали вундеркиндов. Среди детей находились такие, которые старались им потрафить. Танчика смешил крах этих ожиданий, и его вполне можно понять.
Мы с Шолемом росли на соседних улицах, ходили в те же школы, обменивались книгами, и так как Шолем не опускался до ерунды, я получал от него исключительно Канта и Шеллинга, Дарвина и Ницше, Достоевского и Толстого, а в старшем классе Освальда Шпенглера[63]. Целый год у нас ушел на «Закат Европы».
В письмах (Рива дала мне большую хозяйственную сумку, чтобы их уложить) Шолем напоминал о наших общих увлечениях. В его письмах сквозило старомодное достоинство, и мне это, пожалуй, нравилось. Они напомнили мне Достоевского в переводах Констанс Гарнетт. Меня он называл Бродским. Переводы Гарнетт я и по сю пору предпочитаю более поздним. Для меня Достоевский не Достоевский, если его герои не выражаются с тяжеловесной чопорностью, как у Гарнетт. Сам я больше склонен все делать шаляй-валяй. Питаю пристрастие к современным скоростям, не останавливаюсь и перед кощунством, правда, до определенных границ. В качестве примера приведу высказывание Одена о Рильке: «Величайший лесбийский поэт после Сафо». С одной лишь целью — напомнить, что нам ни в коем случае не позволительно забывать о распаде связей (возвещенном в 1806 году в Йене). Я, разумеется, не оспаривал превосходство Достоевского или Бетховена, которых Шолем неизменно именовал титанами. Шолем был и остался приверженцем титанизма. Я просидел над бумагами, принесенными из Ривиной кухни, до четырех утра. И не сомкнул глаз.
Шолем пребывал в уверенности, что в биологии он сделал такой же шаг вперед по сравнению с Дарвином, как Ньютон по сравнению с Коперником, а Эйнштейн — с Ньютоном; благодаря разработке и применению Шолемова открытия станет возможен прорыв в философской науке, первый серьезный прорыв со времен «Критики чистого разума»[64]. Я мог бы предсказать, опираясь на ранние впечатления, что Шолем из тех, кто если что делает, то в полную силу. Он был из добротного материала. Жизнь его потрепала? Что ж, такова природа вещей — всех нас треплет жизнь, но его она не сломила. В былые дни мы часто гуляли по Рейнвенсвуду. Он мог единым духом выпалить больше слов, чем любой, по правде говоря, он и вовсе не переводил дух, лишь бы не прерываться. Белокожий, худой, с неожиданно пружинящей походкой, он мчался вперед, оттянув большими пальцами карманы, бледный, точно сжигаемый лихорадкой. От него пахло кипяченым молоком. Когда он витийствовал, в углах его рта нарастала белая пенка. В визионерском состоянии он практически ничего не слышал, но пресекающимся от нетерпения голосом разбивал тебя в пух и мельчайший прах. Я вспомнил о нем позже, когда добрался до Рембо — в «Bateau Ivre»[65] я узнал то же опьянение и космических масштабов бури, только чувств, а не отвлеченных мыслей. Во время наших прогулок он разбирал темы вроде кантовских категорий смерти, и на этих прогулках-разборах нас бросало сначала на запад к Фостер-авеню, потом на юг к большому Чешскому кладбищу, потом — не раз и не два — вокруг Норт-Парк-колледжа и взад-вперед по мостам Сточного канала. Мы продолжали наши дискуссии перед автомобильными салонами на Лоуренс-авеню, где зеркальные стекла витрин коверкали наши жесты, но мы вряд ли это замечали.
На цветной фотографии, приложенной к бумагам, в изобилии присланных Шолемом, он ничуть не похож на себя прежнего. Нависшие кустистые брови, темная кожа, мрачное лицо, сощуренные глаза, сжатый, с глубокими складками по углам рот. Шолема не согнуло, но нажим он выдержал большой — это было очевидно. Об этом свидетельствовали его лицо, поникшие волосы. Забившись в один из углов моей квартиры, — гроб Господень, и только! — я внимательно рассмотрел фотографию Шолема. Вот к кому следовало приглядеться — замечательный родственник, борец, сработанный из прочного материала.
По сравнению с ним я представлялся себе человеком куда менее крупным. Этим объясняется, почему я пробовал свои силы в зрелищной индустрии, подвизался в роли трагикомического церемониймейстера по седьмому каналу, что ничуть не лучше кабаре второй городской программы, обедал с бандюгами или без пяти минут бандюгами у Фритцеля, до того докатился, что откалывал номера на идиотических вечерах вопросов и ответов у Капсинета[66], пока чувство самоуважения не подсказало мне: пора кончать с этим делом. Теперь я более всесторонне оцениваю свои возможности. И тем не менее я признаю, что по части интеллектуальной Шолем Стейвис меня обошел. Даже теперь его непреклонно сосредоточенное лицо, изрыгающие на землю огонь ярости ноздри скажут вам, что он за человек. Так как Шолема снимали около его дома, вы можете понять подлинный масштаб его прорыва, ибо позади него тянется жилой район Чикаго, улица трехэтажек на шесть квартир, очень приличный адрес лет шестьдесят назад: налицо все красоты, которые могли обеспечить среднему классу строители 20-х годов, — хуже обстановки для человека типа Шолема не найти. Ну разве мыслимо создавать здесь философские труды? Именно из-за таких вот мест мне ненавистны эволюционисты, которые утверждают, что хотя периоды нашего развития один скучнее другого, зато в конце концов наш вид придет к совершенству.
Но Шолем и впрямь создавал философские труды «а этих улицах. Ему и всего-то шел двадцать шестой год, а он уже прокладывал новые пути. Он сказал мне, что продвинулся вперед так, как никому не удавалось с восемнадцатого века. Но прежде чем он успел закончить свой эпохальный труд, японцы напали на Перл-Харбор, и сама логика его революционных открытий в биологии, философии и всемирной истории неизбежно привела его в армию — добровольцем, естественно. Я немало потрудился над присланными им бумагами — ломал голову, чтобы понять их биологические и всемирно-исторические основания. Эволюцию гамет и зигот, деление растений на одно— и двудольные; животных на кольчатых червей и позвоночных — это я знал. Но когда Шолем перешел к обсуждению биологической подоплеки современной политики, я принимал его мысли близко к сердцу, но умом не понимал. Огромные земельные пространства занимали пассивные рецептивные нации. Государства поменьше отличались агрессивной оплодотворяющей силой. Резюме тут не поможет, мне необходимо прочесть его работу от начала до конца, писал Шолем. Но правые и левые течения — и об этом он считает необходимым как можно скорее поставить меня в известность — всего лишь сопутствующие явления. Основной поток в конечном счете сольется в широкую центрированную свободно эволюционизирующую сплошную массу — начатки того, что это нам сулит, просматриваются в западных демократиях. Вот что побудило Шолема пойти на войну. Он встал на защиту не только демократии, но и своих теорий.
Он воевал во Франции и Бельгии, стрелком в пехоте. Когда американские и русские войска встретились на Эльбе, разрезав немецкую армию пополам, Шолем, мой родственник, был в одном из головных дозоров, переплывших Эльбу. Русские и американские бойцы вопили от радости, пьянствовали, плясали, плакали, обнимались. А что творилось с чикагским пареньком из Норт-Вест-Сайда, сыном русских иммигрантов, когда он очутился в Торгау[67], на родине Канта и Бетховена, чей народ организовал и осуществил массовое уничтожение евреев, и вовсе нельзя себе представить. Я уже заметил, что у некоего Изи Бродского, предавшегося душой чукчам и корякам, нет оснований считать, будто из множества людей, набившихся в здание Первого национального банка, этого авангарда американского капитализма в его самой коварной современной стадии, наиболее неожиданные мысли у него. Так вот, точно так же нет никаких оснований считать, что среди солдат, которые обнимались, плакали, надирались, буянили в Торгау (я не стану делать исключения ни для девчонок, гулявших с русскими, ни для старух, свесивших для прохлады ноги в реку, очень стремительную в этом месте), не нашлось бы никого, столь же увлеченного биологическими и историческими теориями. Но Шолем, мой родственник, на родине… скажем, Шпенглера… ну как тут не упомянуть Шпенглера, чьи сопоставления античности с современностью так кружили нам головы в Рейнвенсвуде в годы отрочества? Шолем, мой родственник, не только до армии изучил всемирную историю, не только обдумал и распутал кое-какие из наиболее озадачивающих, вгоняющих в ступор ее узлов и клубков, но вдобавок непосредственно — как пехотинец — испытал ее на своей шкуре. Солдаты обеих армий, и Шолем в их числе, дали клятву на веки вечные остаться друзьями, не забывать друг друга и построить мир без войн.
После этого моего родственника на долгие годы заняли организационная работа, обращения к правительствам, хлопоты в Организации Объединенных Наций, международные конференции. Он ездил в Россию в составе американской делегации и в Кремле вручил Хрущеву карту, по которой его дозор двигался к Эльбе, — дар американского народа русскому народу, залог дружбы.
Завершение и публикацию его труда, по мнению Шолема, единственного в XX веке подлинного вклада в чистую философию, пришлось отложить.
И лет двадцать мой родственник Шолем проработал таксистом в Чикаго. Теперь он бросил работу, получает пенсию от своей компании и живет в Норт-Сайде. Покоя, однако, в его жизни нет. Недавно его прооперировали по поводу рака в больнице для ветеранов. Врачи сказали, что жить ему осталось недолго. Вот почему он засыпал меня грудами бумаг, целыми кипами документов — тут тебе и вырезки из «Старз энд страйпс»[68], и фотографии войск, братающихся в Торгау, и фотокопии писем в официальные инстанции, и завещательные распоряжения как политического, так и личного характера. Я посмотрел во второй, а там и в третий раз на последнюю фотографию Шолема — скошенный вовнутрь взгляд узких глаз, лицо, отмеченное печатью великих страстей. Он стремился к тому, чтобы его жизнь была исполнена смысла. И верил, что смерть его также будет исполнена смысла. Я и сам порой склонен поразмыслить над тем, что станется с человечеством после моей смерти, и, по правде сказать, не думаю, чтобы мой уход повлек за собой какие-то особые последствия. Шолем же, мой родственник, напротив, нисколько не сомневается в величии своих достижений и верит, что его влияние не прекратится после смерти и будет способствовать обретению нашим видом чести и достоинства. А сейчас пора перейти к его завещательным распоряжениям. У него много дополнительных просьб, некоторые из них ритуального свойства. Он хочет, чтобы его похоронили в Торгау, на Эльбе, неподалеку от памятника, возведенного в честь победы над нацизмом. Он просит начать погребальную церемонию чтением последней главы «Братьев Карамазовых» в переводе Гарнетт. А завершить ее второй частью Седьмой симфонии Бетховена в исполнении Венского филармонического оркестра под управлением Солти[69]. Он заготовил надпись для своего надгробия. На ней обозначены его нетленный интеллектуальный дар человечеству и его участие в исторической клятве. Заканчивается надпись стихом из Евангелия от Иоанна (12:24): «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
К завещательным распоряжениям прилагалось письмо из канцелярии начальника административно-строевого управления министерства сухопутных сил: в нем мистеру Стейвису советовали навести справки о правилах, действующих в ГДР (Восточной Германии) относительно ввоза человеческих останков с целью захоронения. За справками ему рекомендовали обратиться в канцелярию посольства ГДР в Вашингтоне, округ Колумбия. Что касается материального вспомоществования, то правительство Соединенных Штатов не вправе выходить за рамки определенного круга обязательств, а оплата перевоза останков Шолема никак под них не подпадает, не говоря уж об оплате за проезд его родственников к месту погребения. О денежных пособиях на кладбищенские расходы и могильные участки можно узнать через управление социального обеспечения бывших военнослужащих. Письмо в высшей степени пристойное и весьма сочувственное.
Естественно, откуда полковнику, чья подпись стоит на письме, знать, что за человек Шолем.
А вот и последнее сообщение — в нем речь идет о съезде, который намечен на следующий год (сентябрь 1984-го) в Париже в ознаменование семидесятой годовщины битвы на Марне. На этом съезде предполагается устроить чествование таксистов, которые возили солдат на фронт и тем самым помогли отстоять город. На празднество приглашены водители всех стран, вплоть до велорикш из Юго-Восточной Азии. Грандиозная процессия соберется у гробницы Наполеона и проследует по пути таксистов 14-го года. Шолем намеревается приветствовать последний из почтенных таксомоторов, выставленных у «Инвалидов» [один из главных архитектурных ансамблей Парижа; Дом инвалидов
— дом призрения для военнослужащих и Собор Дома инвалидов при нем; строительство было начато в 1670 г. по планам архитектора Либераля Брюана (1635-1697), а в основном завершено Жюлем Ардуэн-Мансаром (1646-1708)]. Вскоре он отбудет в Париж: как члену организационного комитета ему предстоит принять участие в подготовке торжеств. По пути домой он остановится в Нью-Йорке, где нанесет визит пяти постоянным членам Совета Безопасности, обратится к ним с просьбой следовать традициям великой встречи в Торгау и с прочувствованными прощальными словами. В девять тридцать он нанесет визит французской делегации в ООН, в одиннадцать — делегации Советского Союза, в двенадцать тридцать — Китая, в два часа дня
— Великобритании, в пятнадцать тридцать — США. Свое почтение Генеральному секретарю он засвидетельствует в пять часов, затем вернется в Чикаго к «обновленной жизни», возвещенной у Иоанна (12:24).
Он просит оказать ему денежное вспомоществование во имя человечества и снова подкрепляет свои слова ссылкой на великие достижения человечества в этом столетии.
Документы менее объемистые касаются атомного разоружения и обнадеживающих перспектив на конечное примирение между сверхдержавами в традициях Торгау. Но в три часа утра у меня уже вспухла голова, и я не способен их воспринимать.
Теперь мне уже ни за что не уснуть, поэтому я не ложусь, а варю себе кофе покрепче. Что толку отправляться на боковую: все равно я не перестану думать.
Разве можно назвать бессонницей тот трепет, в который повергают меня озарения, случающиеся в глуши ночи. Днем вошедшая в привычку мелкая суета засасывает, препятствуя истинным открытиям. И с годами я научился ценить те ночные часы, что треплют нервы и надрывают жилы, когда ты «в вечном исступленьи на ложе пытки корчишься»[70]. Желать такого исступленья, выносить его — может только сильная душа.
Я залег с чашкой кофе в одном из сирийских уголков моей квартиры (не хотел я создавать этот восточный антураж; и откуда только он взялся?), залег вблизи ровной, светлой, пустой, точно лунная поверхность, Окружной дороги и задумался: что я могу сделать для моего родственника Шолема? А почему нужно что-то делать? Почему бы не отправить его в отдел благих намерений? Стоит ему пять-шесть раз побывать в конторе благих намерений, и у меня появится чувство, что я чем-то ему помог. Проверенные приемчики, однако в случае с Шолемом они не сработают. Сын еврейских иммигрантов (его отец торговал яйцами на Фултонском рынке), Шолем был полон решимости заручиться поддержкой природы и истории, чтобы достичь свободы и умерить, обуздать, а то и преодолеть страх смерти, который правит нашим видом — и калечит его. Более того, он был патриотом Америки (давно отжившее свой век чувство) и гражданином мира. Главным его стремлением было заверить нас, что все кончится хорошо, преподнести достойный дар, благословить человечество. Во всем этом Шолем вполне отвечал классическому для евреев диаспоры типу. В Чикаго с его закулисными интригами, мошенничествами, поджогами, убийствами, громилами, коммивояжерами вдруг невесть откуда распространяются идеи порядочности, и это при том, что нравственный закон в Чикаго и раньше-то был эфемерным и воздушным, как паутина, теперь же это и вовсе сотрясение воздуха, одни слова и звук их пустой. Тем не менее подумайте только о Шолеме, мощнейшем из умов, когда-либо крутивших баранку такси. Его пассажиры были отпрысками Велиара, перед которыми бледнеют даже коринфяне из Второго послания[71], а Шолем среди этого небывалого разложения лишь утверждался в чистоте своих помыслов. От таких стрессов у него и начался рак. Вдобавок я всегда считал: если сидеть десять часов кряду за рулем при нашем движении, уже от одного этого можно заболеть раком. Вынужденная неподвижность — вот что его вызывает; плюс к ней еще и удручающее злопыхательство и ярость, которую выплескивают организмы, а не исключено, что и механизмы.
Но что я мог сделать для Шолема? Я не мог кинуться к нему, позвонить в дверь — как-никак мы тридцать лет не поддерживали отношений. Не мог я оказать ему и финансовой поддержки — я не так богат, чтобы напечатать тысячи и тысячи страниц. Шолему понадобится тысяч сто по меньшей мере, и уж не ожидает ли он, что Изя сотворит их из выработанного воздуха «Петли». А что, разве Изя не входит в одну из первых в стране команд финансовых аналитиков? Однако Изя, его родственник, был не из тех ловкачей, которые урывают лакомые куски от всякой солидной суммы, предназначенной на «интеллектуальные» проекты и просветительские новации, не из тех политиков, умельцев по выбиванию стипендий, которые распоряжаются миллионами, как им заблагорассудится.
Точно так же не привлекла меня и перспектива посидеть с Шолемом в гостиной трехэтажки, обсудить труд его жизни. Я не знал бы, как к этому подступиться, на каком языке с ним говорить. Вынесенная мной из колледжа биология тут плохое подспорье. А Шпенглера я намертво забыл — он для меня мертвее Чешского кладбища, где мы толковали о великих вопросах (чинная обстановка, громоздкие надгробия, вянущие цветы).
Но ведь и с моим родственником Мотей я тоже не мог найти общего языка, а как бы мне хотелось открыть ему свои мысли до тонкостей; и мой родственник Шолем, со своей стороны, не мог заручиться моей поддержкой, потому что мне понадобился бы не один год, чтобы изучить его философскую систему. А время мое на исходе, и это исключено. В подобной обстановке я могу разве что предпринять попытку собрать средства, чтобы похоронить Шолема в Восточной Германии, только и всего. Коммунисты испытывают такую нужду в твердой валюте, что, безусловно, согласятся, если найти к ним подход. Ближе к утру я, пока мылся и брился, вспомнил: у меня же есть родственник в Элгине (штат Иллинойс), правда, не близкий, зато мы с ним всегда были расположены и даже привязаны друг к другу. Не исключено, что он может помочь. Привязанностям приходится как-то применяться к нашему ненормальному времени. Для сохранности их держат на складе — ведь видимся с объектами своих привязанностей мы до крайности редко. Эти плоды умственной гидропоники бывают, однако, на удивление крепкими и устойчивыми. Похоже, люди способны сохранять интерес друг к другу десятилетиями, если не долее того. У подобных разлук есть привкус вечности. И если у тебя «нет современников» — это можно истолковать и так: все, кем ты дорожишь, сохранились в своем времени. Те, с кем ты не видишься, похоже, чувствуют, что они все еще дороги тебе. Отношения разыгрываются ritardando[72] на навевающем сон инструменте, о чем остальной оркестр если и догадывается, то не отдает себе в том отчета.
Родственник, о котором речь, живет все там же — в Элгине. Менди Экштайн некогда подвизался на ниве журналистики и рекламы, ныне практически отошел от дел. Они с Шолемом Стейвисом вращались в разных кругах. Из всех моих родственников именно с Экштайном я шатался по боксерским матчам и джаз-клубам. Менди и тогда до странности стремился быть во всем американцем своего времени. Родившись в Маскингеме (Огайо), где его отец имел магазин мужского платья, Менди окончил среднюю школу в Чикаго, вырос живым, бойким на язык, знал назубок всех бейсболистов, эстрадников, трубачей, исполнителей буги-вуги, игроков, прохвостов, мелких мошенников из муниципалитета.