— И это вот «в высшей степени порядочный» сберегло тебе двадцать пять тысяч?..
— Просто «порядочный». Я же сказала тебе, Изя, «в высшей степени» я опустила.
Что и говорить, почему бы и Юнис не употребить себе на пользу звучное словечко? Все слова к твоим услугам — хватай, кто проворней. В политике Юнис была куда искушенней меня. Мне не нравилось, когда такое слово, как «порядочность», мешают с дерьмом. Почему? Да потому, что поэзию надо оберегать: лучше довода у меня нет. Дурацкий довод, если учесть, что она оберегала свое уже лишившееся одной груди тело. Метастазы разорили бы ее.
Мы переменили тему. Поговорили немного о ее муже. Он сейчас работал в Грант-парке на берегу озера. Уровень преступности подскочил, и Управление парков решило вырубить кустарники, чтобы не застили, и снести общественные уборные старого типа. Насильники таились в кустах, женщин убивали в кабинках уборных, и Управление постановило строить сортиры типа полицейских будок на одного человека. Их установкой руководил Каргер. Юнис поведала мне об этом с гордостью, хотя характеристика, которую она дала своему мужу, если суммировать все ее отзывы, производила неблагоприятное впечатление. До странности скупой на слова, Каргер отвергал все попытки завязать разговор. Разговоры не имеют смысла. Возможно, он и прав. Я могу понять его точку зрения. В плюс ему можно поставить одно: ему было наплевать, что о нем думают. Он был твердокаменный чудак. Мне импонировала его независимость. Он, во всяком случае, ничего из себя не строил.
— Я вынуждена платить половину за квартиру, — сказала Юнис. — Ну и еще за удобства.
Я не купился на ее душещипательный рассказ.
— Почему бы в таком случае вам не развестись?
Она объяснила:
— Мои медицинские расходы покрывает его страховка по Синему кресту и Синему щиту…[35] Большинство таким объяснением удовлетворилось бы. Я же промямлил что-то неопределенное, обмозговывая все, что услышал.
Когда обед кончился, Юнис сказала, что ей было бы интересно посмотреть мой кабинет.
— А родственник-то мой гений! — сказала Юнис: размеры кабинета ее впечатляли. Уж если мне отвели такие хоромы на пятьдесят первом этаже этой махины, значит, я человек влиятельный.
— Не буду спрашивать, для чего эти штучки-дрючки, бумаги и книги. Уверена, тебе надоело разъяснять, что к чему.
Выцветшие зеленые книжищи, изданные в начале века, не имели никакого отношения к тем занятиям, за которые мне платят. Читая их, я просто-напросто отлыниваю от работы. Это два тома из серии отчетов Джезаповской экспедиции[36], опубликованных Американским музеем естественной истории. Этнография Сибири. Увлекательнейшее чтение. Эти монографии отвлекали меня от моих горестей (и немалых). Две народности, коряки и чукчи, чьи быт и культуру описали Иохельсон[37] и Богораз[38], захватили меня. Так же как старика Метцгера словно магнитом тянули от Бостонского универмага (волховством тянули от обязанностей приказчика) киксы девиц из кафешантана, так же и я пренебрегал работой ради этих книг. Политические радикалы Владимир Иохельсон и Владимир Богораз (почему у этих русских евреев христианские имена?) были сосланы в девяностые годы в Сибирь — край, где Советы позже понастроили самые страшные из своих исправительных лагерей, Магадан и Колыму, — оба Владимира долгие годы посвятили изучению туземных народностей.
К книгам про эту северную пустыню, которую жгучие морозы очищали не хуже огня, я обращался в поисках облегчения, так, как обращался бы к Библии. В сибирские сумрачные зимы, когда ветер сбивает с ног, немудрено заблудиться, даже не выходя за пределы деревни: снег наметает до того быстро, что не успеешь встать, а тебя уже занесло. И если собак привязать, когда их откопаешь поутру, вполне может оказаться, что они уже задохнулись. В этом холодном краю в дома проникают через дымоходы — в них вставлены лестницы. Когда сугробы поднимаются до самого дымохода, собаки взбираются на них — нюхают, что варят в доме. Оттаскивают друг друга от дымохода, иногда падают в котел. Встречаются фотографии распятых собак — распространенный здесь способ жертвоприношения. Силы мрака обступают тебя. Чукча-информант сообщил Богоразу, что человека со всех сторон окружают незримые враги, духи — рты у них вечно разинуты. Люди пресмыкаются перед ними, готовы отдать им что угодно, лишь бы заручиться покровительством этих остервенелых призраков.
География воображаемых путешествий от века к веку меняется: «земли в золотом убранстве»[39] все больше удаляются. Их относит в прошлое. Как бы там ни было, когда я читал об этих народностях, об их духах и шаманах, в моем кабинете наступала дивная тишина, она удваивалась, учетверялась. Удесятерялась в самой сердцевине «Петли». Мои окна выходили на Грант-парк. Время от времени я обращал взгляд на берег озера — туда, где мой родственник Каргер вырубил цветущие кусты, чтобы сексуальным маньякам неповадно было прятаться, и возводил тесные кабинки на одного человека. Потрясающий парк и бухточка, а в ней надраенные яхты, собственность юристов и руководителей корпораций. Сексуальным преступникам в будни пришлось встать на якорь, по воскресеньям те же самые неугомонные эротоманы благолепно катаются по озеру с женами и детьми. А вот что мы себе уготовляем — новое рождение Духа или Агонию окончательного распада (чем и вызвана тревога, о которой уже говорилось несколькими страницами ранее), зависит от того, какие мысли, чувства, волевые движения пробуждают в тебе подобные симптомы и явления, от того, до каких кабалистических ухищрений ты дойдешь в своем толковании современных структур. Интуиция подсказывает, что коряки и чукчи ведут меня в правильном направлении.
Вот почему я впадаю в забытье у себя в кабинете над Богоразом и Иохельсоном. На совещаниях я пробуждаюсь. Начинаю прорицать, коллеги любят слушать мои аналитические обзоры. Я оказался прав насчет Бразилии, прав насчет Ирана. Я в отличие от президентских советников предвидел революцию мулл. Но ко мне не прислушались. Такие большие прибыли для всех, кто дает займы, плюс правительственные гарантии — кто ж после этого захочет следовать моим рекомендациям. Меня именуют «глубоким» и «блестящим» — и это служит мне наградой. И там, где огольцам с Логан-сквера виделись зенки орангутанга, коллегам видятся вещие зеницы прорицателя. Не то чтоб мне так прямо в глаза и говорили, но все читают мои доклады, а главное, ко мне не пристают, и я могу беспрепятственно продолжать свои возвышенные изыскания. Я вглядываюсь в старую фотографию — на ней юкагирские женщины на берегу Налемны. Вдали пустынный берег моря — снег, камни, чахлые деревца. Женщины сидят на корточках, нанизывают белых сигов — сваленный кучей улов на переднем плане. Орудуют иглой чуть ли не на двадцатиградусном морозе. От работы их прошиб пот, они сняли меховые душегрейки, сидят голые по пояс. Да что говорить, они «прикладывают комья снега к груди». Первобытные женщины — им жарко при двадцатиградусном морозе, и они охлаждаются снегом. Читая, я задаюсь вопросом, у кого здесь в этой махине, в этом все выше и выше вздымающемся небоскребе — а здесь не одна тысяча служащих — наиболее причудливое воображение. Кто знает, какие мысли втайне вынашивают другие, какие мечты у этих банкиров, юристов, деловых женщин, какие у них фантазии и ведовские видения? Сами они никогда о них не говорят, напуганные их бредовой яркостью. Каждый человек половину жизни безумен.
А раз так, кому какое дело до того, что я глотаю эти книги? По правде говоря, я их перечитываю. Мое знакомство с ними очень давнее. Я тогда работал тапером в баре рядом с Мадисонским (штат Висконсин) капитолием. А случалось, и пел кое-какие популярные здесь песенки, одна из них была «У принцессы Папуйи от пуза папайи». Я жил с моим родственником Иезекиилем за линией надземки. Зик, домашние звали его Секель, преподавал в университете языки так называемых примитивных народов, но каждую неделю уезжал на Север в леса, куда Секеля влекло главное дело его жизни. В среду он неизменно отбывал в своем замызганном «плимуте» записывать сказания могикан. Ему удалось разыскать последних из могикан и сделать для верхушки полуострова то же, что Иохельсон сделал с помощью своей жены, доктора Дины Бродской, для Восточной Сибири. Секель уверял меня, что доктор Бродская с нами в родстве. В начале века чета Иохельсонов приехала в Нью-Йорк работать в Американском музее естественной истории у Франца Боаса[40]. Секель утверждал, что доктор Бродская тогда разыскала родню.
Почему евреи с таким пылом ринулись в антропологию? Среди ее основоположников Дюркгейм[41], Леви-Брюль[42], Марсель Мосс[43], Боас, Сапир[44], Лоуи[45]. Они, я допускаю, верили, что снимают покров с тайны, что ими движет любовь к науке и что они в конечном счете стремятся к большей универсальности. Я смотрю на вещи иначе. Я бы скорее объяснил это так: где и родиться откровениям, как не в гетто, от вонючих улиц и прогорклых харчей мысли легче вознестись, воспарить до трансцендентальности. Так, естественно, обстояло дело с восточными евреями. Западные же ходили гоголем, задирали нос не хуже ученых немцев. И кому, как не польским и русским евреям (так невысоко стоящим во мнении цивилизованного мира, с их изъеденными туберкулезом легкими и трахомой глазами), было и проникнуть в обычаи дикарей? Им в отличие от символистов, которые сознательно шли на это, не было нужды расстраивать рассудок: они такими появлялись на свет. Чужие в этом мире, они уезжали изучать чужой мир. А в результате рождались изыскания, обретавшие раввинически-немецкие или картезианско-талмудические формы.
У Секеля, кстати сказать, не было склонности к теории. Его дар был в другом — он усваивал чужие языки. Он отправился в дельту Миссисипи, чтобы научиться одному из тамошних индейских диалектов от его единственного носителя, доживавшего последние дни. И вот на смертном одре старый индеец наконец-то обрел собеседника, а когда индеец усоп, этим диалектом во всем мире владел лишь Секель. И жизнь народности продолжалась теперь только в нем. Я перенял от Секеля одну из индейских любовных песенок: «Hai y'hee, y'hee y'ho» — «Поцелуй перед разлукой». Секель подбивал меня исполнять ее в баре. Передал он мне и рецепт креольской джамбалайи (ветчина, рис, раки, перцы, цыплята, помидоры), но куда уж мне, холостяку, ее готовить. И еще он искусно плел несложные колыбельки для кошек — в активе у него значилась ученая статья об индейских веревочных фигурах. Кое-какие из этих кошачьих колыбелек я и по сю пору могу изобразить, если возникает надобность потешить малышей.
Секель, толстый парень со спиной колесом, был бледен восковой бледностью хасида. Его пухлое лицо избороздили придававшие ему серьезность морщины, по лбу, подобно ладам на грифе гитары, тянулись складки. Темные, лихо курчавящиеся волосы были всегда запылены: он каждую неделю ездил за восемьсот километров к своим индейцам. Мылся Секель редко, белье менял нечасто. Для женщины, которую он любил, это не имело значения. Голландка, Дженни Баувсма, таскала книги в вещмешке. У меня в памяти она встает в шотландском берете и в гольфах, ее полуголые ноги кажутся обгоревшими: зимы в Висконсине стояли суровые. Предаваясь с Секелем страсти, она вопила как резаная. В наших комнатенках дверей не было, только занавески. Секель мотался взад-вперед по квартире. Икры и ягодицы у него были выпуклые, белые, мускулистые. Интересно, какими путями эту классических образцов мускулатуру занесло в нашу семью?
Мы снимали комнаты у вдовы железнодорожного инженера. Она сдала нам нижний этаж старого каркасного дома.
Секель в тот год если и брал в руки книгу, то только одну — «Последний из могикан», а из нее неизменно читал первую главу, чтобы заснуть. В части теории, говорил Секель, он плюралист. Но марксизм для него исключен. И еще он не признавал историю как науку — тут он стоял насмерть. Себя он относил к приверженцам диффузионизма[46]. Вся какая ни на есть культура была изобретена одновременно и распространялась из одного источника. Он основательно проштудировал Г.Эллиота Смита[47] и был рьяным приверженцем теории, согласно которой все на свете пошло от египтян.
Глаза его производили обманчиво сонное впечатление. Опупелый взгляд служил заслоном, за которым ни на минуту не прекращались лингвистические изыскания. Ямочки на щеках выполняли двоякую роль: иногда они выражали и неодобрение (прежде всего нынешним кризисом, из-за которого мы живем в вечной тревоге). Я налетел на Секеля в Мехико в 47-м году, незадолго до его смерти. Он водил делегацию индейцев — они не знали испанского, и так как ни один из мексиканских чиновников не говорил по-ихнему, Секель переводил им и наверняка подбивал их на протесты.
Немногословные индейцы в сомбреро и белых обвисших подштанниках, с пучками черных волос по углам рта уходили от палящих лучей солнца, родной им стихии, под колоннады правительственного здания.
Эту встречу я помню во всех подробностях. Забыл я лишь одно: что я сам делал в Мексике.
Благодаря не кому иному, как Секелю, через доктора Дину Бродскую я познакомился с работами Владимира Иохельсона (нашего родственника со стороны жены) о коряках. На дамском благотворительном базаре я купил прелестную книжонку под названием «На край света» (Джона Перкинса, изданную Американским музеем естественной истории) и наткнулся в ней на главу о народностях Восточной Сибири. Вот тогда-то мне и вспомнились монографии, которые я впервые видел давным-давно в Мадисоне (штат Висконсин), и я взял два Джезаповских тома из Регенстайновской библиотеки[48]. В корякских мифах, читал я, женщинам нипочем вынуть детородные органы и развесить их на деревьях; так что когда ворон, потусторонний озорник, мифический прародитель коряков, решил обследовать внутренности жены, проникнув в нее через задний проход, он очутился в огромных палатах. Размышляя над подобными вымыслами или фантазиями, нельзя забывать, как тяжело жилось корякам, какую жестокую борьбу они вели за выживание. Зимой рыбакам приходилось проделывать проруби во льду чуть не в два метра толщиной, чтобы закинуть удочки. За ночь проруби заливались водой и снова замерзали. Жилища у коряков были тесные. Зато женщины поместительные. Легендарная же прародительница коряков и вовсе грандиозная.
Мисс Родинсон, моя помощница, она весьма расположена ко мне (уверен, что ею движет отнюдь не одно любопытство), вошла в кабинет — спросить, зачем я битый час торчу у окна, смотрю, что ли, на Монро-стрит. Дело в том, что эти линяло-зеленые монографии из Регенстайновской библиотеки тяжело держать, и я прислонил их к окну. Очень даже возможно, что мисс Родинсон из искреннего расположения жаждет проникнуть в мои мысли, быть мне чем-то полезной. Но чем она может мне помочь? И лучше б ей не проникать за эту тусклую океаническую зелень, ведущую в дикую Сибирь, которой больше нет.
Через две недели меня отправляют в Европу на конференцию по пересмотру кредитов, и мисс Родинсон хочет, чтобы я одобрил ее распоряжения насчет билетов и прочего. Сначала вы полетите в Париж? Я неопределенно отвечаю: да. И остановитесь на двое суток в «Монталамбере»? Затем Женева, возвращаетесь вы через Лондон. Все как всегда. Она понимает, что ее слова до меня не доходят. Потом, так как я когда-то упомянул в разговоре о Токио Джо Ито (мой интерес к подобным темам подогрело убийство Танчикова патрона Дорфмана), она вручает мне вырезку из «Трибюн». Тех двоих, которые провалили задание расправиться с Токио Джо Ито, самих настигла расправа. Их трупы обнаружили в багажнике «бьюика», на стоянке в жилой части Напервилля. От машины распространялась вонь — не продохнуть, а на крышке багажника шел мушиный парад, пограндиозней первомайского парада на Красной площади.
Юнис снова позвонила мне, на этот раз не из-за Танчика, а из-за дяди Мардохея, двоюродного брата моего отца, главы нашей семьи, в той мере, в какой у нас есть семья, и в той мере, в какой у нее есть глава. Мардохей — Мотя, как мы его называли, — попал в автомобильную катастрофу, а так как ему без малого девяносто — это не шутка, и вот уже я на проводе — из сумрачного угла моей сумрачной квартиры говорю с Юнис. Не могу объяснить, почему у меня такой сумрак. Я определенно предпочитаю ясный свет и строгие линии. Явно душа моя еще не готова к ним и заменяет их антуражем, вызывающим в памяти гроб Господень, восточными коврами, купленными — и куда их столько — в «Маршалл Филдс»[49] у мистера Херинга (он недавно отошел от дел и посвятил себя коннозаводческой ферме), и книгами в старинных переплетах, которые я давным-давно прекратил читать. Помимо трудов по экономике и международному банковскому делу, единственным за долгие месяцы чтением мне служат отчеты Джезаповской экспедиции, влекут меня и кое-какие труды Хайдеггера[50]. Но Хайдеггера не станешь перелистывать, Хайдеггер требует серьезной работы. Почитываю я иногда и стихи Одена[51] или его биографии. Но это уже из другой оперы. Подозреваю, что я завел такую сумрачную, малоприятную обстановку, чтобы вынудить себя преобразовать, перестроить себя же в корне (освободиться от тревоги). Все детали в наличии. Нужно одно — правильно их построить.
Ну а вот зачем человеку стремиться к такой цели в одной из величайших столиц американской сверхдержавы — тоже весьма небезынтересная тема. Я никогда ее ни с кем не обсуждал, но коллеги мне уже не раз говорили (чувствуя, что я затеваю нечто не укладывающееся ни в какие рамки): в таком городе, как Чикаго, столько захватывающих событий, столько всего происходит вокруг, да и самим городом хорошо бы заняться — какое изобилие возможностей тут открывается, тут ведь избыток и богатства, и власти, и конфликтов, даже преступлений, пороков, болезней, врожденных, не благоприобретенных уродств и то избыток — так что, если ты сосредоточиваешься на самом себе, что это еще, как не глупость и не дурной нрав? Обычная ежедневная жизнь куда более увлекательна, чем чьи-либо сокровенные мечты. Не стану спорить, к тому же у меня, по-моему, относительно меньше романтических иллюзий насчет сокровенного, чем у большинства. Сокровенные мысли при ближайшем рассмотрении выглядят, к счастью, довольно расплывчато, учитывая, какие мерзости таятся под их бесформенностью. Кроме того, я бегу всего, что хотя бы отдаленно похоже на великий почин. Вдобавок я не сознательно выбрал изоляцию. Просто мне как-то не удается найти современников по себе.
Я постараюсь вскоре вернуться к этой теме. Мардохей, мой родственник, имеет к ней самое прямое отношение.
Юнис рассказывала мне по телефону о подробностях автомобильной катастрофы. Вела машину Рива, жена Моти. Мотю давным-давно лишили прав. Экая жалость. Он только-только уяснил, для чего нужно зеркало заднего вида. У Ривы тоже следовало отнять права, сказала Юнис: она всегда недолюбливала Риву (между Ривой и Шеней шла затяжная война, и теперь Юнис заступила на место матери). Рива одержала над всеми верх и с «крайслером» не рассталась. Управлять этой громадиной ей стало трудно — так она усохла. И все кончилось тем, что она его разбила.
— Они сильно пострадали?
— Она — нет. Он — да: у него повреждены нос и правая рука, притом сильно. В больнице у него началась пневмония.
У меня защемило сердце. Бедный Мотя, он и до катастрофы был плох.
А Юнис продолжала. Новости с фронтов науки:
— Теперь пневмонию научились лечить. Раньше она моментально сводила в могилу, врачи прозвали ее «подруга стариков». Сейчас Мотю отправили домой…
— А…
Мы получили передышку. Ненадолго, но любая передышка благо. Из своего поколения Мардохей прожил дольше всех, его уход не за горами — к нему пора готовиться.
Но Юнис не сказала еще своего последнего слова:
— Он не хочет вставать с постели. У них и до катастрофы были те же проблемы с ним. После завтрака он опять залезает под одеяло. Риве это тяжело, она не может сидеть без дела. Она всегда ходила с ним на работу, ни дня не пропускала. Ее жуть берет, сказала она, когда Мотя укрывается с головой одеялом. Такое поведение нельзя признать нормальным, и Рива заставила его пойти к семейному консультанту в Скоки. Очень дельной женщине. Та сказала, что Мотя всю жизнь вставал в пять утра и шел на работу, поэтому удивляться тут нечему: он всегда недосыпал и теперь хочет наверстать упущенное.
Меня ее объяснение не удовлетворило. Однако я не стал придираться.
— А теперь сообщу тебе последние новости, — сказала Юнис. — У него жидкость в легких, ему нельзя лежать, и им приходится поднимать его силой.
— Что они делают?
— Привязывают его к креслу.
— Знаешь что, я, пожалуй, не поеду.
— Как ты можешь? Ты же был его любимцем.
Чистая правда, и тут мне открылось, что я натворил: привязал к себе Мотю, сам к нему привязался, обращался с ним почтительно, не забывал поздравить с днем рождения, любил его так, как любил разве что родителей. Подобные мои поступки перечеркивали кое-какие революционные достижения последних веков, передовые взгляды просветителей, презрение к родителям, проиллюстрированное на прелестном и точном примере Сэмюэлом Батлером[52], который некогда сказал, что лучше всего появиться на свет сиротой с банкнотой в двадцать тысяч фунтов, пришпиленной к подгузнику; я не усвоил классических уроков — Мирабо[53] и его отец, Фридрих Великий[54], старик Горио и его дочери, отцеубийцы Достоевского, — бежал того, что Хайдеггер определяет как «ужас», используя древнегреческие слова «deinon» и «deinotaton», и убеждает нас, что «ужас» открывает путь к бесконечному. Массы и те поворачиваются спиной к семье. Мотя же, пребывая в глубокой невинности, не ведал о таких переменах. Вследствие этих — и не только этих
— неоднозначных причин я не рвался навестить Мотю, и Юнис совершенно справедливо напомнила мне, что я тем самым ставлю под сомнение мою привязанность к нему. Она загнала меня в угол. Таким привязанностям, уж если они возникли, изволь быть верным до конца. Я не мог лажануть Мотю. А вот Танчик, Мотин племяш, не показывался ему на глаза уже лет двадцать. Поступал вполне разумно и последовательно. Когда я в последний раз видел старика, он не мог или не хотел разговаривать со мной. Он ссохся. Отвернулся от меня.
— Он всегда любил тебя, Изя.
— И я люблю его.
Юнис сказала:
— Он все понимает.
— Этого-то я и боюсь.
Отбросив в сторону теоретические выкладки, я проанализировал себя и понял, что люблю старика. Не стану отрицать, несовершенной любовью. Тем не менее люблю. Всегда любил.
Юнис, обнаружив, как сильны во мне родственные чувства, стала еще решительнее нажимать на меня. И вот уже я сажаю ее в свою машину и везу в Линкольнвуд — там Мотя и Рива живут в доме, построенном на манер ранчо.
Когда мы переступили порог, Рива взмахнула руками, теперь уже сильно скрюченными, будто хотела крикнуть «ура!», и сказала:
— Мотя будет просто счастлив…
Но приветствие приветствием, а взгляд ее колючих голубых глаз вовсе не был приветливым. Она недолюбливает Юнис, а ко мне вот уже лет пятьдесят относится скептически, симпатизирует — это так, но все еще ждет, когда же наконец я буду вести себя — и не по видимости только — как нормальный человек. Я же с годами стал относиться к ней как к славной, а впрочем, весьма своенравной старушке. Я помню Риву брюнеткой с формами, полненькой, со стройными ногами. Теперь ее фигура приобрела совершенно иные очертания. Колени разошлись ромбом наподобие распорки. Она все еще пытается двигаться шустро, точно идет вприсядку за той Ривой, какой была прежде. Но она уже не та Рива. Круглое лицо ее вытянулось, в нем проглядывает нечто вольтеровское. Ее голубой взор говорит напрямик: отгадай загадку этого нелепого превращения — седых волос, надтреснутого голоса. Моего перерождения и, кстати говоря, твоего. Где твои волосы, почему ты согнулся? А вдруг тому имеются некие общие предпосылки? Не исключено, что эти метаморфозы плоти раскрепощают ум. Я могу пойти дальше в своих предположениях: когда общественный порядок треснет по швам, вековые оковы будут сброшены, исторические спайки, с позволения сказать, лопнут, стены треснут по углам, связи распадутся, и мы будем вольны думать самостоятельно — при условии, если не предадимся скорби, а найдем в себе силы воспользоваться предоставившейся нам возможностью улизнуть через образовавшиеся бреши и забраться на верх этой рухнувшей громады.
Были у нее и дети, и внуки, и Рива им радовалась, как не радоваться, но она не была бабушкой по призванию. Деловой женщиной, вот кем она была. Они с Мотей из жалкой пекарни, всю продукцию которой можно было развезти на двух фургонах, создали большое дело. Шестьдесят лет назад Мотя, наш родственник, и его брат Шимон вместе с моим отцом, их двоюродным братом, и немногочисленным отрядом наемных польских пекарей снабжали не одну сотню иммигрантских бакалейных лавчонок хлебом, булочками и пирожными — хворостом, наполеонами, кексами, бисквитами, эклерами. Чтобы произвести это изобилие, у них в распоряжении и всего-то было что три печи, топившиеся отходами с лесопильни — еще неошкуренными чурками в штабелях вдоль стен, — мешки муки и сахара, бочки варенья, ушаты масла, решета яиц, длинные корытообразные дежи и четырехметровые лопаты, шуруя которыми они вытаскивали хлебы из пламени. Все ходили запорошенные мукой, кроме Ривы, она сидела в конторке под лестницей — там у нее хранились бухгалтерские книги, — выписывала счета, зарплату. В пекарне у моего отца было звание управляющего, но пышущие жаром печи, хлебный дух, разносившийся по всему кварталу, ни с каким управлением не вязались. Отец решительно не мог ничем управлять. Средоточие нервов и тревог, вот какое звание ему бы подошло. У него на лбу было написано, как он озабочен, озабоченность была чем-то вроде третьего глаза: неровен час, ночью в его дежурство что-нибудь да стрясется. Они создали крупное дело (без участия моего отца, он решил действовать на свой страх и риск, но заметных успехов не достиг), и дело расширялось, пока не дошло до предела возможностей своего времени, а там уже не смогло приспособиться к условиям работы с супермаркетами — рефрижераторным перевозкам на дальние расстояния, единообразию продукции, размаху (поставке булочек миллионами дюжин). Так что компанию пришлось ликвидировать. Ничьей вины тут не было.
Они вступили в новую фазу, чудный или слывущий чудным период жизни на покое — Флорида и все прочее, края, где теплый климат благоприятствует мечтам и где, если суетливость испортила тебя не вконец, ты еще можешь вернуть себе былую радость жизни. Но такого, как нам всем известно, не бывает и быть не может. Что ж, Мотя всерьез пытался стать хорошим американцем. А хороший американец, какое бы обличье ни заставила его принять жизнь, может служить отличной рекламой. В Чикаго Мотя ежедневно ездил в центр — поплавать в своем клубе. Он там слыл колоритным персонажем. И лет десять потешал членов клуба анекдотами. Отличными анекдотами. Я чуть не все их слышал от моего отца; чтобы их понять, надо было знать их жизнь на той, бывшей родине, — Талмуд, Тору, притчи, пословицы. Во многих из них речь шла о делах чуть ли не доисторических, и если, скажем, ты не знал, что в черте оседлости правоверные евреи, управляясь по хозяйству, бубнили себе под нос псалмы, без разъяснений ты ничего не понимал. Мотя хотел — и по праву, — чтобы в нем видели славного, бодрого, преуспевшего в жизни старика, лучшего в городе пекаря, состоятельного, великодушного, славящегося своей порядочностью. Но сверстники его повымирали, а кто, кроме них, прошедших такой же путь, мог оценить, как многого он достиг. Мотя — ему уже было под девяносто — по-прежнему не давал никому прохода, рвался рассказывать смешные истории. Они ему служили взамен подношений. Он повторялся. Маклерам, политикам, юристам, специализировавшимся на исках по травмам, подручным рэкетиров, мастерам на все руки, коммивояжерам и импресарио, которые приходили в клуб тренироваться, он им всем не давал житья. В раздевалке завернутый в простыню Мотя не радовал глаз. Никто не мог взять в толк, о чем он говорит. В его canto[55] слишком явно слышался китайский, прованский прононс. Клуб попросил семью попридержать его дома.
— Сорок лет он у вас член, — сказала Рива.
— Да, но его сверстники умерли. А новые члены к нему не расположились.
Я всегда думал, что бесконечные шутки Моти — это своего рода замена прошений о приеме, ходатайств о защите и что, паясничая в раздевалке, он совершает насилие над своей природой. Помоложе он был вовсе не таким словоохотливым.
В русской бане, когда мы сидели на корточках в парилке, я, тогда еще мальчишка, восхищался Мотей. Нагишом он походил на индейского воина. Курчавый гребень волос стоял поперек его головы. В нем ощущалось природное достоинство. Теперь от гребня волос не осталось и следа. Мотя скукожился, лицо его осунулось. В ту десятилетку жизнерадостности, когда Мотя плавал и сиял — само добродушие — улыбкой, он неизменно радовался мне. Он говорил:
— Мне уже shmonim — девятый десяток, — а я за день двадцать раз проплываю бассейн из конца в конец, — и продолжал: — А этот ты слышал?
— Наверняка нет.
— Слушай сюда. Входит еврей в ресторан. Только слава, что хороший, а так одна грязь.
— Угу.
— Меню нет. Смотрит на запачканную скатерть и заказывает обед. Тычет в пятно и говорит: «А это что? Цимес? Принесите».
— Угу.
— Официант не выписывает чек. Клиент идет прямо к кассирше. Она хватает его за галстук и говорит: «Ты ел цимес». Клиент рыгает, а она говорит: «Ты же еще и редьку ел».