«Ваша честь, может быть, Вам будет небесполезно узнать, каковы подлинные обстоятельства дела, которое вы ведете. Из судейского кресла не всегда удается шире ознакомиться с обстановкой в чисто человеческом плане. Как родственник Метцгера, я мог бы быть другом суда в расширительном смысле этого слова.
Я помню, как Танчик восседал на высоком креслице. Танчиком его прозвали в футбольной команде средней школы Шурца. Для своей матери он был Рыфоэль. Она звала его Фоля или Фолька; она была деревенская, из черты оседлости. Потрясающий бутуз, привязанный к креслицу, рвался из пут. Зычный голосище, румянец во всю щеку. Его, как и других детей, вскармливали детским питанием и манными кашками, но Шеня подсовывала ему и блюда попитательней. Стряпала нехитрые яства типа студня из телячьих ножек, помню, я как-то ел у нее тушеные легкие, губчатые, аппетитные, но прожевать их было не так-то легко — одних хрящей сколько. Семья Танчика жила на Хойн-стрит в одноэтажном кирпичном домишке с террасой под тентами в широченных белых и бежевых полосах. Моя родственница Шеня обладала незаурядной силой характера; дом она вела в точном соответствии с тем, как было заведено от века. Неохватная женщина, не женщина, а домна. Манера разговаривать у нее была крикливая. Начинала она с призывов на идиш: «Слушайте! Слушайте! Слушайте!» Потом выкладывала, что думает. Не исключено, что такие люди теперь в Америке повывелись. На меня она произвела неизгладимое впечатление. Мы были привязаны друг к другу, и я ходил к Метцгерам, потому что чувствовал себя у них как дома, ну и попутно, чтобы насытить слух и зрение исконной семейной жизнью.
Тетка Шени приходилась мне бабкой. Мой дед по отцовской линии выучил назубок — их таких набралось всего десяток — Вавилонский Талмуд (а может, и не Вавилонский, а Иерусалимский[29], я мало что тут смыслю). Сколько себя помню, я приставал с вопросом: «А зачем он его учил?» Но вот выучил же.
Отец Метцгера торговал галантереей в Бостонском универмаге в районе «Петли». В Австро-Венгерской монархии его выучили на закройщика и модельера мужского платья. Но он был мастер на все руки, коренастый и совершенно лысый, если не считать торчащего впереди хохла, который зачесывал направо; одевался он отменно. Бывают лысины ничего не говорящие; у него лысина была невероятно красноречивой: от напряжения на ней набухали шишки, они пропадали, едва он успокаивался. Говорил он мало; зато расплывался в улыбках, сиял, и если небесный меридиан добродушия и существует, он проходил через его лицо. Зубы у него были сточенные, редко поставленные. Что еще о нем сказать? Он требовал уважительного к себе отношения. И злоупотреблять своей любезностью никому не позволял. Когда разъярялся, слова застревали у него в горле, он захлебывался, и на голове вспухали крупные шишки. Такое с ним, однако, случалось нечасто. Веки у него дергались — тик. И еще, чтобы выказать расположение (нам, мальчишкам), он уснащал речь безобидными еврейскими ругательствами, тем самым давая понять, что он тебе доверяет. Вот вырастешь, и будем дружить.
И еще об одном упомяну, Ваша честь, если Вас интересует окружение ответчика. Мой родственник Метцгер, его отец, по вечерам не любил сидеть дома и часто приходил к моим отцу и мачехе — играть в карты. Зимой они пили чай с малиновым вареньем; летом меня посылали в аптеку за килограммовым кирпичом трехслойного мороженого — ванильного, шоколадного и клубничного. Оно называлось «неаполитанское». Они резались в покер по центу — игра затягивалась за полночь».
— Я так понимаю, ты друг Джерома Айлера, — сказал Танчик.
— Знакомый.
— Бывал у него дома?
— Лет двадцать назад. Но того дома нет и в помине, да и той жены тоже. Я встречал его и в гостях, но человек, у которого мы встречались, умер. Чуть не половина людей того круга уже на кладбище.
— Ты был знаком с Айлером до того, как он стал судьей?
— Задолго…
— Тогда кому и написать Айлеру, как не тебе…
Потратив всего час за письменным столом, я могу избавить Танчика от многих лет тюрьмы. Почему бы мне не написать письмо в память о прошлом, в память о его родителях — ведь я был к ним не на шутку привязан. Я просто не могу его не написать, если намерен и дальше предаваться воспоминаниям. Отступись я от Шениного сына, воспоминания станут мне противны. У меня не было времени обдумать, чем продиктовано мое решение — соображениями морального или сентиментального толка.
Я мог бы написать Айлеру хотя бы ради того, чтобы похвастать, каким — и с чего бы это? — влиянием я обладаю. Очень любопытно, что, по мнению Танчика, побудило меня написать это письмо. Хотел ли я доказать, что, хоть он и держит меня за полного идиота, мое письмо для ветерана Государственной судейской корпорации вроде Айлера имеет вес, а значит, тому должны быть какие-то вполне здравые причины? Или убедить его, что я живу правильно? Чего-чего, а этого он никогда не признает. Во всяком случае, сейчас, когда ему светит засесть надолго, он вряд ли в состоянии задумываться над загадками жизни. Он был болен, в жестоком унынии.
— А у вас там, в Первом национальном, шикарно.
Внизу, на площади, раскинулась большая шагаловская мозаика — обошлась она не в один миллион, — ее сюжет «Душа человеческая» в Америке. Меня часто посещают сомнения; под силу ли старику Шагалу было поднять такую тему. Уж больно его тянуло воспарять. Уж больно много фантазии.
Я объяснил:
— Группа, в которой я состою, дает советы банкирам насчет иностранных займов. Мы специализируемся по международному праву — политическая экономия и все такое.
Танчик сказал:
— Юнис очень тобой гордится. Присылает мне вырезки из газет: как ты выступаешь в Совете по иностранным делам. Или слушаешь оперу в одной ложе с губернатором. Или сопровождаешь госпожу Анвар Садат, когда она получает почетную степень. И вдобавок ты еще играешь в теннис на закрытых кортах с политическими деятелями.
Как так получилось, что малопонятные увлечения его родственника Изи обеспечили ему доступ к выдающимся людям: покровителям искусств, политическим деятелям, светским дамам, вдовам диктаторов? Танчик напустился на политических деятелей. Уж про них-то он знал куда больше, чем знаю и когда-либо узнаю я; он знал тех, кто действительно ворочал политикой; делал дела с людьми из партийного аппарата; передавал им деньги из рук в руки. Это не я ему, а он мне мог рассказать, кто у кого брал, какая группа чем владела, кто поставлял наркотики в школы, больницы, окружные тюрьмы и другие заведения, кто спекулировал на общественном жилищном строительстве, раздавал государственные льготы, облапошивал рабочих в сговоре с предпринимателями. Тебе нипочем не обнаружить следов перекрестного опыления, которым занимались подпольные дельцы и аппарат, если ты не наблюдал их изнутри, причем много лет кряду. Случалось, их разоблачали. Совсем недавно двое громил предприняли попытку убить одного японца, торговца наркотиками, в его машине. Торговца звали Токио Джо Ито. Ему три раза пульнули в голову; баллистическая экспертиза не смогла объяснить, почему пули миновали мозг. Токио Ито терять было нечего, и он назвал убийц, один из них состоял на платной службе у шерифа штата. А что, если и другие платные сотрудники городских или там окружных управлений пуляют по заданию мафии? Никто не потребовал расследования. Танчик, мой родственник, знал ответы на многие подобные вопросы. Вот почему в ресторане я прочитал такую насмешку в его взгляде. Но даже в этом взгляде не чувствовалось напора, той, былой, силы. Перед угрозой мрачного узилища он сник. Правонарушителей и у нас в семье хватало, но таких, чтоб схлопотать срок в исправительном заведении, почти не встречалось. Танчик, однако, не собирался обсуждать со мной эту сторону вопроса. От меня ему нужно было одно: чтобы я употребил все свое, вдруг да и нешуточное, влияние. Попытка не пытка. Если уж стучать во все двери, не пропускать же и эту. Что касается причин, побудивших меня вмешаться, они были до того запутанные, что не стоило труда и рассматривать их. Сантименты. Дурацкое чудачество. Тщеславие.
— Хорошо, Рафаэль. Попытаюсь написать письмо судье.
Я написал письмо в память о тике моего родственника Метцгера. В память о трехслойном мороженом по-неаполитански. В память о буйных, не поддающихся гребню тетишениных рыжих волосах и о венах, в запале взбухавших у нее на висках и посреди лба. В память о том, как энергично она попирала босыми ногами полы, моя их и застилая страницами «Трибюн». А также в память о заикании моей родственницы Юнис, в память об излечивших ее уроках красноречия, в память о том, как подневольной семье приходилось слушать ее декламацию стихов Джеймса Уиткомба Райли[30], и о решительном «а-а-а», помогавшем ей одолеть «Когда на тыкву иней лег». Я написал его, потому что присутствовал при обрезании моего родственника Танчика и слышал, как он закричал. И потому, что от его тяжеловесного тела попахивало крахом. Борода его перестала курчавиться. Спарринг-партнера смерти — вот кого он напоминал: подглазья у него были мятые. И если он думал, что сентименталист в нашей семье я, а он нигилист, он сильно ошибался. Мне самому знакомы и зло, и распад старых жизненных связей, и язвы, покрывшие тело человечества, в которые меня, несмотря ни на что, тянет влагать персты свои.
Я написал письмо, потому что родственники — это избранные памяти моей.
«Родители Рафаэля Метцгера, Ваша честь, были люди работящие, законопослушные. Правил уличного движения и тех не нарушали. Лет пятьдесят назад, когда Бродские приехали в Чикаго, они несколько недель жили у Метцгеров. Мы спали вповалку на полу — обычное дело в ту пору для иммигрантов без гроша в кармане. Нас, детей, одевала, купала и кормила миссис Метцгер. Ответчик тогда еще не родился. Приходится признать, что из Рафаэля Метцгера вышел крутой парень. Все так, но к насилию он не прибегал, и не исключено, что он еще станет полезным гражданином, учитывая, из какой он семьи. На предварительном слушании врачи показали, что у Танчика эмфизема, а также гипертония. Если ему придется отсиживать срок в тюрьме из тех, где режим посуровее, здоровье его будет непоправимо подорвано».
Ну это-то чистая брехня. Хорошая федеральная тюрьма не уступает санаторию. Не один бывший заключенный говорил мне:
— В тюрьме я просто возродился. Мне там прооперировали грыжу, удалили катаракты, вставили зубы, справили слуховой аппарат. Ну разве я сам смог бы себе такое позволить?
Ветерана вроде Айлера засыпали письмами, ходатайствующими о снисхождении. Тысячи и тысячи их рассылаются общественными деятелями, членами конгресса и, даю голову на отсечение, теми же федеральными судьями, и все как одно написаны низким слогом, характерным для подобных высоконравственных — я тебе, ты мне — посланий, где хлопочут то за избирателей с нужными связями, то за политических корешей, то за деловых дружков. Можете быть уверены, судья Айлер умел читать между строк.
Не исключено, что мое вмешательство возымело действие. Танчик получил небольшой срок. Айлер, разумеется, понял, что Танчик выполнял приказы, спущенные сверху. Если Танчику что и перепадало, деньги эти по большей части у него не удержались. По всей вероятности, доллар-другой прилип к его рукам — не без того, но четырех особняков, как кое-кому из тех, кто над ним, ему бы ни за что не нажить. Полагаю, что до судьи дошли вести о тайных расследованиях, которые в ту пору затевали, о решениях отдать кое-кого под суд, которые готовили большие жюри. Правительство охотилось за дичью покрупнее. Айлер не стал бы обсуждать ничего подобного. При встречах мы говорили о музыке или теннисе, иногда о мировой экономике. Сплетничали об университетских делишках. Но Айлер сознавал, что неоправданно мягкий приговор может стоить Танчику жизни. Неминуемо навлечет на него подозрение: не иначе как Танчик раскололся, чтобы выйти поскорее на свободу. Всем ясно, что патрона Танчика, Дорфмана, укокошили в прошлом году после того, как его приговорили по Невадскому делу о взяточничестве: чем сидеть до конца дней своих, он мог пойти на сделку с властями. Прошлой зимой Дорфмана убрали — да так, что комар носу не подточит, прямо на стоянке, прострелив ему голову. Телевизионные камеры все наезжали и наезжали, снимали крупным планом расползшиеся по слякоти пятна крови. Никто не позаботился вытереть кровь, и мне мерещилось, что по ночам крысы выползают ее лакать. Дорфман ждал смерти и ничего не предпринимал для своей защиты. Не обзавелся охраной. В ответ на всеобщую свалку — стреляй не хочу — между охранниками и громилами могли последовать неприятности для его семьи. И он так и жил с сознанием своей обреченности, молча ждал неизбежной расправы.
Пару слов о том, что думают о таких вещах сами чикагцы, об этой жизни, на которую все мы идем. Покупай втридешева, продавай втридорога — вот на чем держатся деловые отношения. Политическая стабильность и демократия зиждутся, по утверждению даже ее выдающихся теоретиков, на обмане и мошенничестве. Так вот мошенничество, проделанное так, что комар носу не подточит, уже благодаря этому остается безнаказанным. Крупные дельцы, юристы у кормила власти, создатели самых преступных сетей — вот кого никогда не расчленят и не сожгут, вот чьи мозги никогда не обагрят кровью снег на автостоянке. Поэтому чикагцы относятся не без почтения к этим проходимцам, которым четыре особняка придают такой же престиж, как четыре звездочки гостинице: ведь они рискуют жизнью, совершая преступления у всех на виду. Причиной этому страх смерти — характернейшая черта типичного буржуа. Чикагская публика не склонна к такому уж пристальному самоанализу, и все же на поди: крупная шишка в преступном мире, но душу свою готовил к расправе. А что ему еще оставалось? Когда неискушенному человеку вот так вот незамысловато напоминают, что справедливость хоть в какой-то форме еще существует, он испытывает благодарность. (Я же испытываю бессильную ярость; впрочем, оставим это.) Придется рассказать и о том, что перед вынесением приговора мне доставили ящик «Лафит-Ротшильда», чем я был весьма сконфужен. Письмо судье я еще не отправил. Как юрист (пусть и не практикующий), я пишу об этом нарушении приличий с чувством неловкости. Пусть это останется между нами. Совесть не позволила мне даже прикоснуться к той дюжине бутылок отменного вина, которые привез мне на дом циммермановский грузовик. Я раздарил их хозяйкам домов, куда меня звали на обед. Во всяком случае, толк в вине Танчик знал.
В «Итальянской деревушке» я заказал «Ноццоле», приличное кьянти, но Танчик едва пригубил его. Жаль, что он не надрался — держал себя в руках. Вдруг бы я откровенно, по-родственному, позабавил его кое-какими фактами (не для протокола — ради нас обоих). Не только он, но и я причастен к крупным займам. Танчик орудовал миллионами. Я же — а кто готовил инструкции, как не я, — причастен к миллиардным займам, которые мы предоставляем Мексике, Бразилии, Польше и прочим попавшим в переплет странам. Не далее как сегодня ко мне направили представителя некоего западноафриканского государства — обсудить возникшие у них трудности с конвертируемой валютой, а именно ограничение на импорт предметов роскоши из Европы, в особенности немецких и итальянских машин, крайне необходимых чиновничьей верхушке (по воскресеньям, усадив в них своих дам и бесчисленных чад, они катили на публичные казни — главное развлечение недели; об этих трудностях он повествовал на своем очаровательном с сорбоннским выговором английском).
Но ответной откровенности о его организации от Танчика ждать не приходится. Вот почему я так и не воспользовался возможностью начать этот
— как знать, вдруг и небесперспективный — обмен информацией между двумя еврейскими родственниками, ворочающими мегабашлями.
И вместо того чтобы откровенно, по душам перебрасываться шутками, мы погрузились в глубокое молчание. Когда разговор после этих бездн молчания возобновляется, мой basso profundo грохочет что твой океан.
Надлежит сказать, что работа в конторе поглощает меня отнюдь не целиком. Меня пожирают всевозможные увлечения, страсти. Перехожу к ним.
Если бы Танчику скостили срок за хорошее поведение, его бы ждала всего-навсего восьмимесячная отсидка во вполне сносной тюрьме где-нибудь в солнечном краю — там его, опытного бухгалтера, как пить дать определили бы на легкую работу, по преимуществу колупаться с компьютером. Казалось бы, чем плохо. Можно бы и довольствоваться этим. Но не тут-то было, он не успокоился, продолжал нажим. Танчик явно полагал, что Айлер питает слабость к стебанутому родственнику Изе с его раскатистым басом. А скорее всего решил — знаю я, как у нас в Чикаго работает мысль, — что у Изи есть на судью «какой-то материал».
Во всяком случае, опять позвонила Юнис и сказала:
— Мне необходимо с тобой повидаться.
Если бы речь шла о ней, она сказала бы:
— Мне бы хотелось с тобой повидаться.
И я сразу понял, что за этим стоит Танчик. Что дальше?
Было ясно, что отказать ей невозможно. Я попал в ловушку. Потому что в бытность Кулиджа[31] президентом Бродские спали у тети Шени на полу. Мы были голодные, и она нас кормила. Есть люди, у которых слова Иисуса и пророков в крови.
Учтите, я совершенно согласен с Гегелем (Йенские лекции 1806 года[32]), что вся наличность идей, имевших хождение доныне, «сами мировые связи» распадаются и рушатся на глазах, как это бывает во сне. Дух вновь познает себя — и нечего ему мешкать — вот-вот. Или, как сказал другой мыслитель и прорицатель: человечество слишком долго черпало поддержку в неслышной музыке, которая ободряла, подстегивала его, сообщала ему цельность и последовательность. Но эта человечная музыка кончилась, и ныне зазвучала иная, варварская музыка, и обозначилась пока еще не оформившаяся, иная, необоримая сила.
И опять же подыскался недурной образ: космический оркестр, чья музыка до нас доносилась, вдруг ни с того ни с сего прекратил играть. Ну и о чем это нам говорит в части родственников? Я ограничу себя исключительно родственниками. У меня есть братья, как не быть, но один из них на дипломатической службе, и с ним я никогда не вижусь, другой заведует таксопарком в Тегусигальпе и про Чикаго и думать позабыл. Оказывается, маленькая историческая гавань, где я укрылся, окружена кольцом осады. Плыть дальше я не могу; вырваться из пут еврейского родства и то не могу. А может быть, дело в том, что распад мировых связей по-иному сказывается на евреях. Наличность идей, имевших хождение доныне, сами мировые связи…
Какое отношение имеет Танчик то ли к связям, то ли к узам? Не один год занимался подпольной деятельностью, презирает сестру, считает своего родственника Изю занудой. Мы все согласились жить этой жизнью. Кроме Изи, моего родственника. Почему он на отшибе ото всех? Интересно, он что думает
— он из другого теста? Если он гнушается делами, за которые с превеликой охотой берутся люди самого высокого положения, люди влиятельные, в чем тогда он реализуется?
Мы сошлись в «Итальянской деревушке» — выпить «Ноццоле». «Деревушка» трехэтажная, в ней три зала, я прозвал их: Inferno, Purgatorio, Paradiso[33]. Мы ели телятину под лимонным соусом в «Раю». В трудную минуту Танчик обратился к Изе. Еврейская привязанность к единокровникам — особое явление, пережиток, от которого евреи, пока нынешний век не положил этому конец, уже начинали было отходить. Но мир, распадаясь, обрушился на них, прекратив тем самым этот отход.
Как бы там ни было, теперь я веду Юнис обедать на крышу небоскреба Первого национального банка, одного из даров нынешнего причудливого времени (интересно, какими еще причудами оно нас одарит). Я предлагаю Юнис полюбоваться открывающимся отсюда видом — внизу, далеко-далеко от нас, виднеется «Итальянская деревушка», кусочек ушедшей в прошлое архитектуры, архитектуры эпохи Ганзеля и Гретель. «Деревушка» зажата между зелеными пышно разросшимися новыми зданиями штаб-квартиры «Ксерокса» с одной стороны и Белловской сберегательной корпорацией — с другой.
Я ни на минуту не забываю, что Юнис перенесла раковую операцию. Я знаю, что под блузкой у нее слившиеся в розетку уродливые шрамы, а в нашу последнюю встречу она рассказала мне, как у нее ноет под мышкой, как терзает ее страх, что болезнь возобновится. Ее владение медицинской терминологией, к слову сказать, производит пугающее впечатление. Не позволяет забыть, как усердно она штудировала бихевиоризм[34]. Чтобы устоять перед напором старых привязанностей и жалости, я беру на вооружение любые отрицательные факты о Метцгерах. Во-первых, хамлюга Танчик. Или вот еще — старик Метцгер, он, едва ему удавалось улизнуть на часок из Бостонского универмага, наведывался в кафешантаны, где шла дрочка стриптизом вперемешку с танцами, пением и комическими номерами, и я, прогуливая уроки, сталкивался с ним в этих подозрительных, пронизанных сексуальной озабоченностью заведениях на Саут-Стейт-стрит. Но ничего особенно отрицательного я здесь не нахожу. Это было скорее трогательно, нежели греховно. Так он возвращал себя к жизни; воскрешал себя, пусть и не вполне натуральными способами. В Чикаго в бедных районах не окончательно заскорузший в половом плане человек после выполнения супружеского долга ощущал себя так, точно ему двинули в пах ногой. Шеня, моя родственница, была добрая душа, но отнюдь не размалеванная блудница. Как бы там ни было, скабрезность Саут-Стейт-стрит была самой что ни на есть простецкой, а какой ей еще быть в простецком Чикаго? На утонченном Востоке, даже в священных городах, публику баловали зрелищами куда более забористыми.
Далее я стал напряженно думать, что бы я мог поставить в вину моей родственнице Шене, что могло бы настроить меня против нее. К концу жизни, уже владелицей большого многоквартирного дома, она, экономя на автобусных билетах, голосовала на Шеридан-роуд. Чтобы оставить побольше денег Юнис, морила себя голодом — так утверждали наши родственники. И добавляли, что ей, Юнис, эти деньги страх как нужны, потому что ее муж, Эрл, сотрудник Управления парков, едва получал зарплату, тут же клал ее в банк на свой личный счет. Сбросил с себя всякую финансовую ответственность. Юнис обучала детей в школе исключительно на свои средства. Она работала психологом в отделе образования. Занималась (промышляла, как выразился бы Танчик) проверкой умственных способностей.
Мы с Юнис располагаемся за заказанным столиком на верхотуре Первого национального, и она передает мне следующую просьбу Танчика. Ее сжирает желание послужить брату. Она сумасшедшая мать — вся в Шеню — и не менее сумасшедшая сестра в придачу. Танчик, который если и удосужился бы наведаться к Юнис, то не чаще чем раз в пять лет, теперь постоянно сносится с ней. Юнис передает его просьбы мне. Рыбине из сказки братьев Гримм — вот кому я могу себя уподобить. Рыбак вынул ее из сетей, и она посулила выполнить три его желания. Теперь у нас на повестке дня желание номер два. Рыбина слушает в зале исключительно для высшего чиновничества. О чем просит Танчик? Чтобы я написал еще одно письмо судье: он нуждается в более частых медицинских обследованиях, визитах к специалистам, особой диете.
— От их еды он хворает.
Что бы рыбине сейчас сказать:
— Полегче на поворотах.
Вместо этого она говорит:
— Попробую.
Глубокий бас звучит еще глубже, глубина звука просто потрясающая — четыре ноты, пропиликанных на контрабасе или на диковинном баритоне — старинном струнном инструменте, помеси гитары и виолы да гамба; Гайдн любил баритон и писал для него проникновенные трио.
Юнис сказала:
— Моя цель вырвать его оттуда, пока он не умер.
Чтобы он мог вернуться к денежным махинациям, орудовал бы из гостиниц типа лас-вегасских, свеженький как огурчик (при всех его болезнях) в окружении умопомрачительной обстановки, на то и рассчитанной, чтобы на ее фоне любой казался образцом здоровья!
В Юнис бушевала буря чувств, для которой у нее не находилось слов. И, решив выразить то, что ей было под силу, она переключилась на доступные темы. Она до того горда освоенным ею лексиконом, что общение с ней затруднительно. Своей ученой степенью по психологии воспитания она кичится до чрезвычайности. «Я — специалист», — старается ввернуть она при каждом удобном случае. Юнис являет собой осуществление слепого, но мощного напора матери, ее честолюбивой мечты о будущем своего ребенка. Хорошенькой Юнис не была, но до чего же Шеня ее обожала! Она старалась, чтобы Юнис была одета не хуже других девчушек ее возраста, — наряжала ее в кокетливые цветастые платьица и (выглядывавшие из-под них) панталончики той же материи по моде двадцатых годов. Среди своих сверстниц Юнис выглядела великаншей. Мало того, лицо ее искажали усилия преодолеть заикание. Однако позже она научилась выпаливать безапелляционные фразы, и они поглощали и укрощали ее заикание. Благодаря потрясающей самодисциплине она взнуздала свой изъян — и изрядный изъян.
Она сказала:
— Ты никогда не отказывал мне в совете. Я всегда знала, что могу обратиться к тебе. Большое тебе спасибо, Изя, за твое сочувствие. Ни для кого не тайна, что в эмоциональном плане я не могу рассчитывать на мужа. Что бы я ему ни предложила, он на все отвечает «нет». У нас отдельные деньги — иначе с ним нельзя. «Я приберегу свои, ты не растряси своих», — так он говорит. Он не хотел дать образование девочкам, окончили среднюю школу, и ладно — сам-то он больше не учился. Я вынуждена была продать мамин дом — мне пришлось его заложить. Стыдно сказать, за сколько. Тогда проценты давали маленькие. А теперь они взлетели до небес. В финансовом отношении я тут прогорела.
— А что тебе Рафаэль советовал?
— Сказал: это надо рехнуться, чтобы ухлопать наследство на девчонок. Что со мной будет в старости? Точно тот же довод привел Эрл. Нельзя ни от кого зависеть. Надо твердо стоять на ногах.
— Ты невероятно привязана к дочерям…
Я знал только младшую, Карлотту, — у нее была темная челка и фигура, какие встречаются лишь за полярным кругом, у эскимосок. В моих глазах это ни в коей мере не недостаток. Север и тамошние народности меня пленяют. Ногти у Карлотты длиннющие, острые, в ярком маникюре, вид взвинченный, говорит она пламенно и бессвязно. На семейном обеде, куда меня пригласили, она лупила по клавишам пианино с такой силой, что поддерживать разговор было невозможно, а когда наша родственница Перл попросила ее играть потише, разразилась слезами и заперлась в уборной. Юнис сказала мне, что Карлотта собирается бросить Корпус Мира и подумывает о вооруженном поселении на Западном берегу Иордана.
У старшей дочери Юнис, Анналу, интересы более устойчивые. Отметки у нее были настолько не блестящие, что о медицинском училище получше она и думать не могла. Отчет Юнис о профессиональном обучении дочери ошеломил меня.
— Мне пришлось платить сверх, — сказала она. — Да, мне пришлось пообещать училищу пожертвовать большую сумму.
— Ты говоришь о Толботском медицинском училище?
— Вот именно. Чтобы поговорить с директором, и то необходимо дать взятку. Необходимо, чтобы за тебя поручился надежный человек. Мне пришлось пообещать Шарферу…
— Какому еще Шарферу?
— Нашему родственнику Шарферу: он у них ведает сбором пожертвований. Без посредников не обойтись. Шарфер сказал, что устроит мне встречу с директором, но не раньше, чем я сделаю дар в пользу его, Шарфера, организации.
— Из-под полы, прямо там, в училище? — спросил я.
— Иначе мне в кабинет директора не попасть. Что делать? Я пожертвовала Шарферу двенадцать с половиной тысяч. Такую сумму он назвал. И еще дала обязательство выплатить Толботскому училищу пятьдесят тысяч долларов.
— Помимо и сверх платы за обучение?
— Помимо и сверх. Ты же понимаешь, чего стоит медицинский диплом, какой он дает доход. У медицинского училища вроде Толботского нет пожертвований и нет учредительского фонда. При низком уровне зарплаты приличного штата преподавателей не нанять, а без хорошего штата преподавателей их диплом не будет иметь цены — комиссия по образованию его не признает.
— Тебе пришлось платить?
— Я внесла половину суммы в качестве аванса, остальную половину обещала внести перед окончанием училища. Деньги на бочку, иначе не будет диплома.
Одна из тех подспудных сделок, о которых общественности никогда не узнать.
— И тебе удалось все выплатить?
— Хоть Анналу и стала старостой класса, мне дали понять, что училище рассчитывает получить вторую половину суммы. Я пришла в отчаяние. Не забывай, что я заложила дом под пять процентов, а теперь берут четырнадцать. Эрл же не хочет ничего слушать. Я обратилась со своими затруднениями к психиатру. Он посоветовал мне написать директору школы. Мы с ним составили заявление, в нем я обещала возместить двадцать пять тысяч. Написала, что я человек «в высшей степени порядочный». Пошла к юристу, чтобы он проверил, правильно ли я составила письмо, и он посоветовал мне опустить «в высшей степени». Оставить только «порядочный». Так что я написала: «под честное слово человека, известного своей порядочностью». Благодаря этому письму Анналу дали окончить училище.
— И?.. — спросил я.
Мой вопрос озадачил ее.
— Марка в двадцать центов сберегла мне целое состояние.
— Ты не отдашь им деньги?
— Я написала письмо… — сказала она.
Мы с ней упирали на разное, и это нас разъединяло. Она выпрямилась, отринув спинку стула, закаменела от копчика и выше. Маленькая Юнис вся усохла, стала заурядной старухой, если б не привлекательные своим благородством черты ее облика — надменный резкий профиль, то и дело вспыхивавшее — в мать — лицо, что объяснялось отчасти наследственностью, отчасти вздорностью. Совместите, если сможете, эти современные кунштюки, предмет ее гордости, и проблески аристократического прошлого.
Но если кто из нас и был пережитком, так это я. И опять же Изя держится на отшибе. В чем дело? По причинам, определить которые затруднительно, я не поздравил Юнис с успехом. Ей не терпелось, чтобы я похвалил ее: как, мол, она хитро все обтяпала, как только надоумилась, а я, похоже, вовсе не собирался доставить ей эту радость. Что могла означать моя озадачивающая артачливость?