Перед тем как Танчику Метцгеру вынесли приговор по делу, памятному в основном лишь его ближайшим родственникам, я написал письмо — меня заставили, вынудили, выкрутили мне руки — судье Айлеру из Федерального суда. Мы с Танчиком в родстве, и Танчикова сестра Юнис Каргер насела на меня, просила вступиться за него, до нее дошло, что я хорошо знаком с Дилером. Мы с ним познакомились сто лет назад: он тогда учился на юридическом, а я вел телевизионную программу по седьмому каналу, в которой обсуждались всевозможные судебные закавыки. Позже мне случилось быть тамадой на банкете Чикагского совета по иностранным делам, и газеты напечатали фотографию, на которой мы с Дилером, в смокингах, сияя улыбками, обмениваемся рукопожатием.
Поэтому, когда апелляцию Танчика, как и следовало ожидать, отклонили, Юнис вызвонила меня. Для начала она заплакала, да так надрывно, что я был потрясен, — чего сам никак не ожидал. Взяв себя в руки, она сказала, что я должен употребить все свое влияние.
— Говорят, ты дружен с судьей.
— Для судей это не играет роли. — Я тут же спохватился. — Может быть, для некоторых и играет, но не для Айлера…
Куда там, Юнис гнула свое:
— Прошу тебя, Изя, не отмахивайся. Танчик может получить до пятнадцати лет. Я не вправе обрисовать тебе все обстоятельства. Я имею в виду касательно его дружков…
Я отлично понимал, что она имела в виду: его связи с преступным миром. Танчик, если он не хотел, чтобы дружки велели его пришить, должен был помалкивать.
Я сказал:
— Я более или менее понимаю, в чем дело.
— Тебе его не жалко?
— О чем ты говоришь?
— Ты жил иначе, чем мы, Изя, но я всегда говорила, что ты очень привязан к Метцгерам.
— Твоя правда.
— И любил когда-то папу и маму.
— Я их никогда не забуду.
Самообладание вновь оставило ее, но вот почему она рыдала так отчаянно, ни один психиатр, даже самый дотошный, не смог бы объяснить. Не от слабости, нет. В этом я совершенно уверен. Юнис не какой-нибудь там сосуд скудельный. Она сильная, как ее покойная мать, цепкая, напористая. Мать ее была благородно прямой, ограниченной и простоватой.
Зря я сказал: «Я их никогда не забуду», ведь Юнис считает себя представительницей матери в мире живых и отчасти она рыдала так и из-за Шени. По моей чинной служебной линии никогда еще не доносились подобные звуки. Какой позор для Шени: ее сын будет осужден как уголовник. Старая женщина не снесла бы такого удара! Никак не желая смириться со смертью матери, Юнис (в одиночку!) оплакивала Шеню: подумать только, что бы ей пришлось пережить.
— Вспомни, Изя, как мама обожала тебя. Она говорила, что ты гений.
— Верно, говорила. В домашнем кругу к ее мнению прислушивались. Мир его не разделял.
Как бы там ни было, Юнис меня настигла и ходатайствует за Рафаэля (так зовут Танчика). Танчику же в высшей степени наплевать на сестру.
— Вы поддерживаете связь?
— Он не отвечает на мои письма. Не отзванивает. Изя! Я хочу, чтобы он знал: я думаю о нем.
В этом месте мои чувства, освеженные и подновленные воспоминаниями о былых временах, тускнеют и жухнут. Что бы Юнис не употреблять таких слов. Я их не перевариваю. Нынче трафаретные надписи «Мы о вас думаем» видишь на стенах всех супермаркетов и ссудных банков. Возможно, потому, что ее мать не знала английского, а еще и потому, что Юнис в детстве заикалась, она наслаждается тем, что говорит так кругло, языком наиболее передовых представителей американского общества.
Я не мог сказать: «Ради Бога, говори по-человечески…» Вместо этого мне пришлось утешать ее: она была угнетена — угнетенность ее была не менее многослойной, чем наполеон. Я сказал:
— Не сомневаюсь, он знает, как ты переживаешь.
Пусть даже он и гангстер.
Нет, я не поручусь, что мой родственник Рафаэль (Танчик) и впрямь гангстер. Надо сдерживаться, не то штампованные обороты его сестры доведут (взбесят) меня, и я потеряю объективность. Он якшается с гангстерами, ну а члены муниципалитета, чиновники городского управления, журналисты, крупные подрядчики, сборщики пожертвований для благотворительных заведений, они что, не якшаются — преступный мир тороват. И гангстеры не худшие из злодеев. Я могу назвать извергов и почище их. Будь я Данте, разработал бы все эти круги детально.
Я pro forma[1] справился у Юнис, почему она обратилась ко мне. (Не надо быть ясновидцем, чтобы понять: ее надоумил Танчик.) Она сказала:
— Ну как же, ты человек известный.
Сто лет назад я придумал телевизионную программу о нашумевших процессах и выступал в ней в роли то ли ведущего, то ли церемониймейстера — вот на что она намекала. Тот период моей жизни не имеет ничего общего с нынешним. Окончив чуть ли не первым из своего выпуска, я отклонил множество выгодных предложений лучших фирм: чувствовал себя слишком активным или динамичным (сверхдинамичным). И я боялся, что не смогу вести себя как должно ни в одной из этих престижных контор. Вот что вынудило меня изобрести передачу под названием «В зале суда», в которой значительные, а нередко и прогремевшие случаи из анналов суда пересматривались многообещающими студентами из Чикагского и Северо-Западного университетов, а также из университета Де-Поля и училища Джона Маршалла[2].
Критерием отбора нам служил ум, не учебные успехи. Случалось, что самых яростных наших спорщиков мы вербовали на вечерних факультетах. Лучшего, чем юридическая практика, применения диалектическим изыскам, изворотливости, беспардонности, показушной эксцентриаде, мерзкой самовлюбленности, психоватости и тому подобным свойствам не найти. В мои обязанности входило подыскивать занятных соревнователей (как для защиты, так и для обвинения), представлять их публике, выдерживать темп — задавать тон. При помощи моей жены (тогдашней жены, тоже юриста) я подбирал случаи из судебной практики. Ее привлекали уголовные процессы с выходом на тему гражданских прав. Я предпочитал человеческие странности, загадочные характеры, двусмысленные толкования, куда менее эффектные на экране. Зато ставил эти спектакли лучше всего я — во мне обнаружилась режиссерская жилка. Перед программой я всякий раз кормил противников обедом у Фритцеля, на Уобаш-авеню. Себе всякий раз заказывал одно и то же — бифштекс с кровью, вываливая на него целый соусник приправы с рокфором для салата. А на десерт — пломбир под шоколадным соусом, с которым поедал едва ли не больше пепла, чем шоколада. Я ничего из себя не строил. Позже эту юную мою жизнерадостность и дерзость я почел за благо подавить; мало-помалу они угасли. Кто знает, иначе я мог бы стать заправским хохмачом или, выражаясь языком «Вэрайети»[3], дзанни. Я довольно быстро смекнул, что ушлым молодым людям, которых я выводил на ристалища (по преимуществу шустрым без пяти минут адвокатам, уже приглядывавшим себе клиентов и жаждущим покрасоваться перед публикой), невероятно импонируют мои странности. Обед у Фритцеля помогал им расслабиться. Во время передачи я руководил ими, изводил их, подстрекал, натравливал друг на друга, тиранил. В итоге моя жена Соболь (Изобел: но я переименовал ее в Соболь из-за темной кожи) зачитывала приговор и решение суда. Многие из участников тех дебатов стали ведущими юристами, разбогатели, прославились. После того как мы развелись. Соболь вышла замуж сначала за одного из них, потом за другого. Со временем она стала большой шишкой в средствах массовой информации — на Национальном общественном радио.
Судью Айлера, в ту пору начинающего юриста, мы не раз приглашали участвовать в наших передачах.
Вот почему для моих родственников я и через тридцать лет так и остался ведущим, звездой передачи «В зале суда», видной фигурой в средствах массовой информации. Своего рода кудесником, близким к бессмертным. Можно подумать, я огреб кучу деньжищ, вроде какого-нибудь Клутцника или Прицкера. А теперь мне открылось, что для Юнис я не только видная фигура в средствах массовой информации, но и фигура загадочная.
— Когда ты уезжал из Чикаго, ты эти годы разве не работал на ЦРУ, а, Изя?
— Нет и нет. Те пять лет, что я прожил в Калифорнии, я работал в корпорации РЭНД[4], мозговом центре, ведущем исследования особого рода. Я занимался изысканиями, готовил доклады, анализы. Примерно такие же, что и частная группа, в которую я вхожу сейчас, выполняет для банков…
Я хотел развеять тайну — разоблачить миф об Изе Бродском. Ну конечно же, слова типа «изыскания» и «анализы» у Юнис неизбежно ассоциируются со шпионской деятельностью.
Несколько лет назад, выписавшись после серьезной операции из больницы, Юнис призналась мне, что ей решительно не с кем поговорить. Ее муж Эрл, сказала она, не дает ей эмоциональной поддержки (она имела в виду: денег). Дочери уехали из дому. Одна работала в Корпусе Мира, другая кончала медицинское училище и не могла выбрать время, чтобы повидаться с матерью. Я пригласил Юнис пообедать, а перед обедом выпить у меня, на Лейкшор-драйв. Она сказала:
— Все эти сумрачные старомодные комнаты, сумрачные старомодные картины, кипы восточных ковров, книги на иностранных языках — ты живешь совсем один (она имела в виду, что мне не приходится вести баталии из-за грошового счета за газ). Но к тебе, наверное, ходят девушки, вернее, дамы?
Намек на «проблему мальчиков». Не означает ли сумрачная роскошь моей квартиры, что я стал голубым?
Ну нет. И этого тоже нет. Живу одиноко (для Юнис). И даже не бой другого барабана тому причиной[5]. Просто я вообще не марширую.
Но возвратимся к нашему телефонному разговору: я в конце концов выудил у Юнис, что она звонит мне по настоянию Танчикова юриста. Она сказала:
— Танчик сегодня прилетает из Атлантик-Сити — играл там, — он просит тебя завтра с ним пообедать.
— Ладно, передай, что я встречусь с ним в «Итальянской деревушке» на Монро-стрит, наверху, в одном из отдельных кабинетов в семь вечера. Метрдотель проведет его ко мне.
Я толком не говорил с Танчиком после его демобилизации в сорок шестом — тогда мы еще могли найти общий язык. Мы встретились в О'Хара[6] лет десять назад: я ждал посадки на самолет, он только что прилетел. Он тогда забрал большую силу в своем профсоюзе (что за этим стояло, я узнал лишь позже из газет). Как бы там ни было, он разглядел меня в толпе и представил своему спутнику.
— Познакомься — мой знаменитый родственник Изя Бродский, — сказал он.
В эту минуту мне было ниспослано курьезное видение: мне представилось, как нас воспринимает совлекшийся плоти разум над нами. Сложением Танчик походил на преуспевшего профессионального футболиста, который на возрасте завел собственную футбольную команду. Его раздавшиеся вширь щеки были оттенка розового мейсенского фарфора. Он отрастил светлую курчавую бородку. Зубы у него были крупные, квадратные. Какие слова точнее всего опишут нынешнего Танчика: массивный, дородный, напичканный витаминами, всесильный, богатый, наглый. Он выставлял на потеху своего родственника — плешивого Изю с глазами точь-в-точь как у орангутанга, с плоским круглым лицом — наивность, написанная на нем, сохранилась разве что у зверей в зоопарке, длиннорукого, рыжего. Ведь я не старался ничем, пусть хотя бы знаками, показать, что со мной следует считаться; я никоим образом не связан ни с одним пусть каким угодно, но мало-мальски путным делом. И мне вдруг вспомнилось, что на заре века Пикассо однажды спросили, чем занимается молодежь во Франции, и он ответил: «Lajeunesse c'est moi»[7], но я не являлся ни чего-то примером, ни кого-то представителем — это мне не по чину. Танчик, забавляясь, подавал меня своему соратнику как интеллектуала, и, хоть я и не прочь, чтобы меня считали умным, признаюсь, полагаю для себя унизительным, когда меня относят к интеллектуалам.
Возьмем для противопоставления Танчика. Его махинации пошли ему в тук. Он из тех здоровил, которым на костюм требуется как минимум полштуки сукна, которые едят бифштекс из вырезки по-ньюйоркски в «Эли», проворачивают миллионные сделки, летают в Палм-Спрингс, Лас-Вегас, на Бермуды. А Танчик тем временем говорил:
— У нас в семье Изю держали за гения. Во всяком случае, за одного из гениев — у нас их была пара-тройка.
Я уже не был тем чудо-студентом юристом, которому предрекали блестящее будущее, — что верно, то верно. Издевательский тон Танчика был оправдан — ведь льстило же мне в свое время, что для семьи я был «цветком надежды»[8].
Что касается подозрительного спутника Танчика, я понятия не имел, кто он, — это мог быть и Тони Провенцано, и Салли (Псих) Бригульо, и Дорфман из профсоюза транспортников. Кто угодно, только не Джимми Хоффа[9]. Хоффа тогда сидел. Кроме того, его я, да и не только я — всякий узнал бы. Мы же были с ним знакомы, потому что после войны меня и Танчика, обоих, взял на работу наш родственник Милти Рифкин — он в то время управлял гостиницей, а Хоффа вроде бы имел в ней долю. Когда Хоффа со своей кодлой наезжал в Чикаго, они там останавливались. Я в ту пору натаскивал сына Милти — Хэла, чересчур прыткого и пройдошистого, чтобы тратить время на книги. Хэл рвался в бой, и, едва ему стукнуло четырнадцать, Милти поставил его заведовать баром в гостинице. Родители целое лето потешались — разрешали Хэлу изображать управляющего, и Милти, когда к нему являлись торговцы спиртным, говорил:
— Вам следует обратиться к Хэлу, моему сынку, закупка спиртного — это по его части. Спросите парня, похожего на Эдди Кантора[10].
Те отправлялись в контору, там их встречал четырнадцатилетний малец. Меня посадили туда, чтобы, обучая Хэла употреблению аблатива[11] (он посещал классическую школу), я тем временем досматривал за ним. Я осуществлял за ним пригляд. Смышленый мальчонка, родители им невероятно гордились.
Мне приходилось подолгу торчать в баре, и таким образом я познакомился с ребятами Хоффы. Громилы все как один, за исключением Гарольда Гиббонса, этот был донельзя учтивый и со мной, во всяком случае, любил покалякать на ученые темы. Остальные были ребята крутые, круче не бывает, Милти, мой родственник, держался с ними на равных этаким парнем-хватом, лихим молодцом, говорил как мужчина с мужчиной, и в этом была его ошибка. Дотянуться до этого навязанного им себе самому уровня он не мог. При случае он умел осуществить нажим, в общем-то не имел лишних предрассудков, но в подлинные руководители не годился — не из того он теста. Милти в отличие от Юлия Цезаря не мог сказать часовому, который не пропускал его: «Чем спорить с тобой, мне легче тебя убить». Вот Хоффы, они такие.
Милти нанял Танчика — он тогда только что отслужил в армии — вынюхивать для него недвижимость, на которой висели невыплаченные налоги. Таких побочных афер у Милти было много. Тогда лишали имущества сплошь и рядом. Так что мой родственник Танчик (Рафаэль) познакомился с Рыжиком Дорфманом, бывшим боксером, посредником между Хоффой и организованной преступностью в Чикаго, через Милти Рифкина. Дорфман, в ту пору учитель физкультуры, унаследовал Танчика от своего отца, Рыжика, старого боксера. Полный набор преступных связей был частью состояния, оставленного Рыжиком сыну.
Вот какими были кое-кто из тех людей, которые правили миром, где я вознамерился посвятить себя тому, что принято называть «высоким призванием». «Стремиться к тому, чего лучше нет» — было для меня не отвлеченной задачей. Меня этому обучали не на семинарах. Такова была потребность моей натуры, обусловленная как физиологией, так и темпераментом, и основывалась она на склонностях врожденных, не благоприобретенных. Всепоглощающий интерес к лицам, поступкам, телам и привел меня к метафизике. Эта причудливая метафизика служила мне, как пернатым служат их радары. Повзрослев, я обнаружил, что смотрю на все с точки зрения метафизики. Но, как я вам уже доложил, меня ей не учили. Студентом я жил за городом, поэтому просиживал часами в поездах надземки, которые, грохоча, раскачиваясь, лязгая, скрежеща, неслись на всех парах над трущобами Саут-Сайда, — так я зубрил Платона, Аристотеля и святого Фому[12], готовясь к семинарам профессора Перри[13].
Но мои увлечения тут ни при чем. Здесь, в «Итальянской деревушке», напротив меня сидел в ожидании приговора Танчик, его выпустили под залог в полмиллиона долларов. Выглядел он неважнецки. Краски слиняли, видно, оказались нестойкими. Черты крупного лица расплылись — годы хамских занятий отразились на нем. Как врач-любитель, я определил, что давление у Танчика примерно двести пятьдесят на сто шестьдесят пять. Его внутреннее «я» смекало: не стоит ли предпочесть инсульт тюремному заключению. Для поднятия духа он с утра пораньше побывал в парикмахерской — бородка a la Эдуард[14] была свежеподстрижена и наверняка — сейчас не время показывать седину — подкрашена. Однако она курчавилась уже не так лихо, как прежде. Танчик не нуждался в моем сочувствии. Он собрался с духом, готов был принять любые удары судьбы. Дай я ему понять хоть намеком, что жалею его, он рассердился бы. Искушенные соболезнователи поймут, если я скажу, что напротив меня сидел не человек, а сплошное несчастье. Это сплошное несчастье подавало мне знаки, разгадать которые я не мог, потому что знал шифр далеко не полностью.
Бывшая забегаловка напротив Первого национального банка (этой вогнутой громады, вздымающейся все выше и выше), на пятьдесят первом этаже которого я работаю, «Итальянская деревушка» — один из немногих ресторанов в городе с отдельными кабинетами: хочешь, соблазняй, хочешь, надувай — на выбор. Она построена еще в двадцатые годы, и при ее оформлении ориентировались на карнавальные шествия в честь какого-нибудь святого в Маленькой Италии[15] — гирлянды лампочек, светящиеся колеса. Смахивала она и на тир. А также на экспрессионистские декорации. Когда дни сухого закона миновали, на месте старой «Петли» выросли здания контор, и «Деревушка» стала вполне почтенным заведением, популярным у звезд музыкального мира. Здесь гастролирующие примадонны и прославленные баритоны, напевшись в «Лирической»[16], объедались ризотто. По стенам висели фотографии актеров с собственноручными надписями. И тем не менее отсюда еще не выветрился дух Аль Капоне[17] — кроваво-красные соусы, сыры с запашком подопревших ног, блюда выковырянных из морской глуби беспозвоночных.
Личных тем мы почти не касались. Работаю ли я через улицу? — осведомился Танчик. Да. Спроси он, как протекают мои дни, я начал бы с того, что встаю в шесть, чтобы поиграть на закрытом корте в теннис — разогнать кровь, а когда добираюсь до конторы, читаю «Нью-Йорк таймс», «Уолл-стрит-джорнэл», «Экономист» и «Барронз»[18], проглядываю кое-какие распечатки и записки, подготовленные моей секретаршей. Отметив наиболее существенное, я выкидываю все из головы и остаток утра посвящаю делам, интересным лично мне.
Но Танчик, мой родственник, не осведомился, как я провожу свои дни. Упомянул только о том, сколько нам стукнуло, ему и мне соответственно — я на десять лет его старше, — и сказал, что с годами бас мой стал еще глубже. Это так. Но к чему мне такой basso profundo[19], разве чтобы придать непреднамеренную глубину комплиментам, которые я отпускаю дамам. Когда на званом обеде я предлагаю даме сесть, она буквально утопает — до того глубокие звуки я издаю. Или, к примеру, когда я утешаю Юнис, а она, видит Бог, в этом нуждается, мой нечленораздельный рокот, похоже, вселяет в нее надежды.
Танчик сказал:
— Бог знает почему ты не выпускаешь из виду никого из родственников, Изя.
В ответ я прогудел что-то вполне нейтральное. Я считал, что было бы некрасиво допустить хотя бы намек о делах Танчика в профсоюзе или о процессе, по которому он проходил.
— Расскажи-ка, Изя, что ты знаешь о Милти Рифкине. Когда я демобилизовался, он меня выручил.
— Милти теперь живет на солнечном Юге. Женился на телефонистке своей гостиницы.
Вообще-то Танчик мог и сам сообщить мне много чего интересного о Милти: я ведь знаю, что Милти спал и видел, как бы попрочнее затянуть Хоффу в дела гостиницы. У Хоффы в распоряжении был колоссальный капитал, миллиарды и миллиарды в пенсионных фондах. Плотного сложения, без пяти минут толстяк, с красивым хищным лицом и горделивым профилем, Милти холил себя, наряжался, нацеплял разные побрякушки, поглядывал нагло и склочно. Умел делать деньги, а в ярости — нрав у него был горячий — распускал руки. Чуть что, дрался — просто псих. Его бывшая жена Либби — она весила килограммов сто двадцать, если не больше, — носилась по гостинице на шпильках — мы ее прозвали Травленый Зверь (она вытравляла волосы до полной бесцветности). Она закупала провизию, вела бухгалтерию, управляла, расправлялась, отчитывала шеф-повара, рассчитывала уборщиц, учитывала подавальщиц; малевалась Либби, как актер театра кабуки. Главным делом ее жизни было удерживать Милти (они были скорее партнерами, чем мужем и женой), и это было дело по ней. Милти раз-другой пожаловался Хоффе на одного из громил, чьи чеки, оплачивающие его личные нужды, возвращал банк. Громила — его фамилия вылетела у меня из головы, помню только, что ветровое стекло его «крайслера» украшала наклейка «духовенство»[20], — сшиб Милти с ног в вестибюле и едва не задушил. Этот случай обратил на себя внимание Роберта Ф.Кеннеди — он в ту пору хотел добраться до Хоффы, и Кеннеди под угрозой штрафа приказал Милти явиться свидетелем в суд, давать показания комитету Макклеллана[21]. Давать показания против кодлы Хоффы стал бы только ненормальный.
Либби, когда до нее дошло, что им выслана повестка, заорала:
— Смотри, что ты натворил. Из тебя же сделают котлету.
Милти пустился в бега. Удрал в Нью-Йорк, а там погрузил свой «кадиллак» на «Куин Элизабет». В бега он пустился не один. Компанию ему составила телефонистка. В Ирландии они остановились у американского посла (по протекции сенатора Дирксена[22] и его помощника по особым поручениям Джулиуса Фаркаша). Пока Милти гостил в американском посольстве, он приобрел участок, намечавшийся под строительство нового Дублинского аэропорта. И дал маху: оказывается, аэропорт наметили строить в другом месте, после чего он вкупе с будущей женой улетел на континент транспортным самолетом — не хотел расставаться с «кадиллаком». В полете они коротали время, решая кроссворды. Высадились они в Риме…
Я не стал докучать Танчику этими подробностями, скорее всего многие из них были ему и так известны. Кроме того, он побывал в стольких переделках
— стоило ли при нем упоминать о подобных пустяках. Я преступил бы какое-то неписаное правило, заговорив о Хоффе или упомянув об уклонении от дачи свидетельских показаний. Танчик, конечно же, был вынужден отказаться, когда государство, как водится, предложило взять на себя охрану его неприкосновенности. Согласиться на нее — значило совершить роковой шаг. Теперь, когда записи подслушанных ФБР разговоров и другие улики по делу Уильямса — Дорфмана стали достоянием гласности, лучше понимаешь Танчика. Поручение вроде такого вот: «Передай Меркле: если он не продаст контрольный пакет акций своей фирмы на наших условиях, мы его уберем. И не только его. Скажи, что мы в лапшу изрубим его жену, а детей передушим. И заодно передай его адвокату, что так же мы поступим и с ним, с его женой и детьми».
Лично Танчик никого не убивал. У Дорфмана он ведал деловой частью, входил в его юридическую и финансовую команду. При всем при том, случалось, его посылали запугивать людей, которые медлили оказать содействие или раскошелиться. Танчик гасил сигару о сверкающие глянцем столы и разбивал вдребезги фотографии жен и детей в рамочках (по-моему, в некоторых случаях это было весьма не лишним). Речь шла о миллионах. Из-за ерунды Танчик не стал бы бушевать.
И естественно, я попросту оскорбил бы Танчика, заговорив о Хоффе, потому что Танчик, один из не многих, знал, как исчез Хоффа. Я-то — а я много чего почитал (под предлогом беспокойства за родственников) — был убежден, что Хоффа сел в Детройте по дороге на «мировую» в машину и его тут же шарахнули по голове и, по всей вероятности, там же на заднем сиденье и прикончили. А тело расчленили в одной машине и сожгли в другой.
Осведомленность в такого рода делах сказывалась на внешности Танчика, лицо его вспухло — раздулось от смертоносных тайн. Вот эта-то осведомленность и делала его опасным. За нее ему и пришлось бы сидеть в тюрьме. Организация верила, что Танчик не подведет их, и не оставила бы его своими заботами. А от меня Танчику нужно было всего-навсего личное письмо к судье.
«Ваша честь, я предоставляю на Ваше рассмотрение эти сведения в интересах ответчика по делу „США против Рафаэля Метцгера“. Его семья просила меня походатайствовать за него в качестве amicus curiae[23], и я выполняю их просьбу, пребывая притом в полной уверенности, что присяжные добросовестно выполнили свою работу. И все же я попытаюсь убедить Вас проявить снисходительность при вынесении приговора. Родители Метцгера были порядочные, хорошие люди…» Добавить, что ли: «Я знал его еще в младенчестве» или «я присутствовал на его обрезании».
Ну разве можно привлекать внимание суда к чему-то в этом вот роде: он был из ряда вон крупный младенец; такого гиганта на высоком креслице мне не доводилось видеть; или еще в таком вот: у него и сейчас то же выражение лица, что и в грудном возрасте, — самоуверенное, жизнерадостно-нахальное. К нему как нельзя лучше подходит испанская пословица:
Genio у figura Hasta la sepultura[24].
В нем, несмотря на растление и упадок, различим божественный или, как скорее назвало бы его большинство, генетический отпечаток. Мы ведь при известной разнице в габаритах одного генетического корня. Я буду посубтильней. И все же кое-какие черты у нас общие — борозды на щеках, характерно загнутый кончик носа и, главное, более пухлая нижняя губа: рот выдает нашу склонность к чувственности. Те же черты различаются и на привезенных еще с той, бывшей, родины семейных фотографиях правоверных евреев, людей совершенно иного типа. И тем не менее скулы этих бородатых мужчин, лбы, прикрытые глубокими ермолками, пристальный взгляд пары скрытных глаз, от которого тебя точно током бьет, и по сю пору проявляются в их потомках.
В итальянском ресторане родственники разглядывали друг друга. Ни для кого не тайна, что Танчик меня презирает. И какая тут может быть тайна? Изя Бродский, его родственник, бормочет какие-то диковинные слова, хоть бы раз что путное сказал, что делает, почему, сам черт не разберет, бзикнутый, одно слово. Учился играть на пианино, числился в вундеркиндах, произвел фурор в Кимбалловском шедевре[25] (этом Ноевом ковчеге, куда стекаются севшие на мель европейские маэстро), работал в Комптонской энциклопедии[26], издавал журнал, учил языки: греческий, латынь, русский, испанский — и еще лингвистику.
Я подошел к Америке не с того боку. Здесь реалисты говорят лишь на одном языке, и это язык Хоффы. Танчик вышел из школы Хоффы, а более чем половина ее постулатов практически те же, что у школы Кеннеди. Если ты не говоришь на языке реальности, значит, ты прикидываешься. Если ты не жестокий, значит, ты мягкотелый. И нельзя забывать, что было такое время, когда все, кто командовал Танчиком, сели, а он, их управляющий, руководил лавочкой, у которой недвижимости побольше, чем у манхэттенского Чейз-банка.
Однако возвратимся к его родственнику Изе: как музыкант не состоялся; как лингвист не состоялся; далее отлично проявил себя на юридическом факультете Чикагского университета, после того уже, как пережил разочарование в университетских метафизиках. Но и юристом не стал; это был еще один, очередной этап. Звезда, которая так и не взошла. Влюбился в выступавшую с концертами арфистку без двух пальцев. Безответно, ему ничего не обломилось: она хранила верность мужу. Изина жена — организаторша всех их телевизионных программ — была из тех, кто на ходу подметки рвет. Но и ей не удалось ничего из него сделать. Очень честолюбивая, она, когда стало ясно, что Изя ей не партнер — наверх он не рвется, — дала ему отставку. Она походила на Либби, жену нашего родственника Милти, рассматривала себя с мужем как царствующую чету, но царствовала в их браке она.
Как Танчик мог относиться к человеку вроде Изи? Изю безвольным не назовешь. В его жизни наличествовал замысел. Только замысел этот его современнику был непонятен. А если говорить начистоту, у Изи, похоже, и не было никаких современников. Он общался с людьми, которые жили с ним в одно время, но и только. А это далеко не то же самое.
Что прежде всего характеризует нашу жизнь — тревога. Никто, никто решительно не может сказать, к чему мы идем.
Танчика забавляло и смешило, что Изю так высоко ставят, что он так высоко залетел. Басовитый Изя, член бог знает скольких элитных клубов и ассоциаций, был джентльменом. Родич Танчика — и джентльмен! В меру сосредоточенное лицо лысого Изи то и дело мелькало в газетах. Он явно недурно зарабатывал (сущий мизер по масштабам Танчика). Еще неизвестно, захочет ли Изя, чтобы федеральный судья узнал о его родстве, и притом близком, с уголовным преступником. Но если подозрения Танчика были такого рода, он попал пальцем в небо.
Когда-то было так — Изю хлебом не корми, а дай подурить. Его телевизионная программа — это же номер в духе братьев Маркс[27], ее впору по второму городскому каналу[28] показывать. Одна нелепость в темпе сменяла другую.
Теперь Изя ведет себя иначе. Притих, джентльмен все-таки. Что нынче означает быть джентльменом? Прежде для этого требовались наследственное поместье, воспитание, умение вести беседу. В конце прошлого века было достаточно знать греческий и латынь, а с этим у меня более или менее порядок. Коли уж на то пошло, у меня есть и дополнительное преимущество: мне не нужно аттестовать себя антисемитом и упрочивать свою репутацию человека цивилизованного, понося евреев. Но хватит об этом.