— Почему ты сказал про доктора Лала, что он всего лишь маленький волосатый человечек?
— Надеюсь, у тебя нет в нем личной заинтересованности?
— А почему бы нет?
— Он тебе совершенно не подходит, я ни за что не дам согласия.
— Почему не дашь?
— Ни за что. Какой из него может получиться муж для тебя?
— Потому что он азиат? Не может быть, чтобы у тебя были такие предрассудки. У кого угодно, только не у тебя.
— Дело не в том, что он азиат. В экзотических браках есть много преимуществ. Предположим, что твой муж скучный человек, — потребуется гораздо больше времени, чтобы это обнаружить, если он говорит по-французски. Нет, просто из ученого не может выйти хороший муж. Шестнадцать часов в лаборатории, все мысли в науке. О тебе он будет забывать постоянно. Тебе это будет обидно. Я не могу этого допустить.
— Даже если бы я его любила?
— Ты ведь воображала, что любишь Эйзена. « — Он меня не любил. Во всяком случае, недостаточно, чтобы простить мне мое католическое воспитание. И я ни о чем не могла с ним разговаривать. Кроме того, он ужасно груб в сексуальном смысле. Есть вещи, которые я не хотела бы тебе рассказывать. Но поверь, он человек отвратный и вульгарный. Сейчас он в Нью-Йорке. Если он только приблизится ко мне, я его убью.
— Ты поражаешь меня, Шула. Ты что, и вправду могла бы убить Эйзена? Как — ножом?
— Или вилкой. Я часто жалею, что позволяла ему бить меня в Хайфе и никогда не давала ему сдачи. Он иногда бил меня очень больно, и мне бы следовало защищаться.
— Главное, ты должна в будущем не повторять прошлых ошибок. А я обязан ограждать тебя от бед, которые способен предвидеть. Это мой отцовский долг.
— А что, если я и вправду полюбила доктора Лала? Это я первая его нашла.
— Соперничество — неуважительная причина. Шула, мы с тобой должны заботиться друг о друге. Как ты принимаешь близко к сердцу мой труд о Герберте Уэллсе, так я принимаю к сердцу твое счастье. Марго — существо гораздо менее уязвимое, чем ты. Если человек типа доктора Лала даже не будет замечать ее в течение недель, погруженный в свои мысли, ее это не заденет. Разве ты не помнишь, как Ашер иногда разговаривал с ней?
— Он кричал, чтобы она заткнулась.
— Верно.
— Если бы мой муж так обращался со мной, я бы не смогла этого вынести.
— Вот видишь. Уэллс тоже считал, что люди науки не могут быть хорошими мужьями.
— Не может быть!
— Мне помнится, я где-то читал подобное высказывание. Слушай, а Уоллес хоть что-нибудь понимает в фотографировании с воздуха?
— Он знает уйму разных вещей. А что ты думаешь об этих его идеях?
— Нет у него никаких идей — просто всплески фантазии без всяких реальных оснований. Впрочем, уже бывало, что маньяки умудрялись делать деньги. Эта его затея вернуть имена растениям не лишена блеска… Некоторые растения действительно называются красиво. Например — газания пеония.
— Газания пеония — как красиво! Ладно, ты бы вышел в сад — тут так прекрасно. Я чувствую себя гораздо лучше, когда ты мной интересуешься. Я рада, что ты понял насчет этой книги про Луну — что я взяла ее ради тебя. Ведь ты не собираешься отказываться от своего труда? Это был бы просто грех. Ты рожден, чтобы написать книгу об Уэллсе, это должен быть шедевр. Это будет просто ужасно, если ты ее не напишешь. Просто несчастье. Я чувствую это.
— Я снова попробую.
— Ты обязан.
— Мне надо выбрать для этого время среди своих дел.
— У тебя не должно быть никаких других дел, кроме творчества.
Мистер Сэммлер решил выйти в сад и ждать там Эмиля. Запах сандалового мыла реял над ним. Возможно, на солнце этот запах выветрится. Не возвращаться же опять в ониксовую ванную ради того, чтобы смыть запах мыла. Там слишком душно.
— Возьми с собой кофе.
— С удовольствием, Шула. — Он отдал ей чашку и ступил на лужайку перед домом. — Мои ботинки совсем промокли вчера вечером.
Черная жидкость в чашке, белый солнечный свет, земля под ногами, зеленая, мягкая, разомлевшая, пронизанная расцветающей жизнью. В траве тысячекратный отсвет множества капель, их глубинная белизна, вспыхивающая всеми цветами радуги всюду, где луч касался росы: нечто вроде огней большого города с борта реактивного самолета или россыпи галактик в пространстве.
— Садись сюда. Сними ботинки, а то простудишься. Я подсушу их в духовке. — Опустившись на колени, она сняла с него мокрые ботинки. — Господи, как ты в них ходишь? Ты что, хочешь подхватить воспаление легких?
— Эмиль должен вернуться сразу или он будет ждать этого ненормального?
— Я не знаю. Почему ты всегда называешь его ненормальным?
Как ты опишешь одного ненормального другому? А сам он — разве у него совершенно здоровая психика? Конечно, нет. Они его родня, а он — их. У них общая основа.
— Потому что он затопил дом? — сказала Шула.
— И поэтому тоже. Потому что он летает по небу со своими фотоаппаратами.
— Он старается найти деньги. Что в этом ненормального?
— Откуда ты знаешь про эти деньги?
— Он сам мне рассказал. Он думает, тут целое состояние. А ты что думаешь?
— Понятия не имею. Но в этом весь Уоллес — сокровища Али-Бабы, капитана Кидда или Тома Сойера.
— Но, кроме шуток… он говорит, что в доме спрятано сокровище… куча денег. Он не успокоится, пока не найдет их. Все-таки это не совсем порядочно со стороны кузена Элии…
— Умереть и не сказать, куда он их спрятал?
— Ага. — Похоже было, что столь четкое выражение ее мыслей слегка пристыдило Шулу.
— Это его дело. Элия сделает так, как он считает нужным. Я полагаю, Уоллес просил тебя помочь ему найти тайник.
— Да.
— И что, он обещал тебе вознаграждение?
— Обещал.
— Я не хочу, чтобы ты впутывалась в это дело. Держись от него подальше.
— Принести тебе тост с маслом, папа?
Он не ответил. Она удалилась, унося с собой его мокрые ботинки.
Несколько маленьких самолетиков с урчанием и фырканьем кружили в небе над Нью-Рошелью. Возможно, Уоллес пилотировал один из них. Для себя самого — рычащий центр. Для нас — жужжащий шмель, жук, мошка, пробирающаяся на крылышках сквозь голубые километры. Сэммлер отодвинул свой стул в тень. То, что на солнце казалось массой сосновой хвои, в тени расщепилось на отдельные деревья и иглы. И тут из-за высокого забора вынырнул серебристо-серый «роллс-ройс». Засверкали геометрическими монограммами великолепные пластины радиатора. Эмиль вышел из машины и посмотрел вверх. Над домом кружил маленький желтый самолет.
— Это Уоллес, точно. Он говорил, что собирается лететь на «сессне».
— Я тоже полагаю, что это Уоллес.
— Хотел попробовать свой аппарат над знакомыми местами.
— Эмиль, я ждал вас, чтобы поехать на станцию.
— Конечно, мистер Сэммлер. Только поезда сейчас ходят редко. А как мистер Гранер? Вы что-нибудь знаете?
— Я звонил ему, — сказал Сэммлер. — Никаких перемен.
— Я с удовольствием отвезу вас в город.
— Когда?
— Очень скоро.
— Это помогло бы сэкономить время. Мне надо заехать домой. Вы не собираетесь на аэродром за Уоллесом?
— Он хочет приземлиться в Ньюарке и доехать автобусом.
— Вы думаете, он знает, что делает, Эмиль?
— Если б у него не было прав летчика, ему бы не позволили летать.
— Я имею в виду не это.
— Он из тех ребят, которые хотят идти по жизни своей дорогой.
— Я не вполне уверен, что он всегда знает, куда идти…
— Он выясняет это по дороге. Он говорит, что так делают «художники действия» [12].
— Хотелось бы верить, что все сойдет хорошо. Ему бы не следовало летать сегодня. Его чувства, каковы бы они ни были — соперничество с отцом, горе или что другое, — могут сослужить ему плохую службу.
— Будь это мой отец, я бы сейчас был в больнице. Но теперь все не так. Нам, старикам, приходится с этим мириться.
Приподняв кепку так, чтобы тень от козырька падала на глаза, Эмиль следил за жужжащим самолетом. Он открывал взгляду весь свой длинный, широкий у основания ломбардский нос. Хищное лицо, типичное лицо жителя северной Италии. Кожа туго облегала кости. Может быть, и в самом деле, как утверждал Уоллес, когда-то он был Эмилио, лихой шофер знаменитых мафиози. Но сейчас он достиг возраста, когда у крепко сколоченных людей появляются первые признаки старческой хрупкости. И осанка не та, и плечи поникли, на затылке залегли грубые складки. Он прочно связан с замечательным, почти совершенным средством передвижения по земле. Ему не до соперничества с воздушным флотом. Он прислонился к капоту, скрестив руки, предварительно убедившись, что никакая пуговица не царапает блестящее покрытие. Похлопывает козырьком пахнущей волосами кепки по крупным морщинам, которые террасами спускаются от волос вниз.
— Видно, он хочет сделать снимки с разной высоты. Вон как низко летает.
— Хорошо, если он не ударится о дом.
— Он мог бы сравнять счет после того потопа, что он тут устроил. Может, он хотел бы переплюнуть себя самого?
Мистер Сэммлер вытащил из кармана сложенный носовой платок и сунул его под очки прежде, чем снять их, чтобы скрыть от Эмиля изуродованный глаз. У него больше не было сил вглядываться, глаз начал слезиться.
— Как знать, — сказал Сэммлер. — Вчера он заявил, что это его подсознательное Я открыло не ту трубу.
— Да, он и со мной тоже так разговаривает. Но я служу в этой семье уже восемнадцать лет, и я-то уж понимаю, что к чему. Он очень беспокоится за доктора.
— Я тоже так думаю. Вы правы. Но этот самолетик… Похож на гладильную доску со взбивалкой для яиц. Эмиль, у вас есть семья, дети?
— Двое. Уже взрослые, окончили школу.
— Они вас любят?
— Делают вид, что да.
— Это уже кое-что.
Пожалуй, он не попадет в Нью-Йорк вовремя. Да еще Элия просил привезти вырезки из газет — это тоже задержка. Но об этом он будет думать потом. Самолет Уоллеса загудел громче. Рев прямо-таки раскалывал череп. У Сэммлера от грохота заболела голова. Искалеченный глаз ощутил напор кровяного давления. Воздух раскололся надвое. С одной стороны — эта ревущая гадость, с другой — свежий ветер и обманчивая ясность весеннего дня.
Грохочущий, сверкающий, яркий, как яичный желток, маленький самолет, вспарывая воздух, сделал еще один, совсем низкий, круг над домом. Деревья закачались и заскрипели.
— Он сейчас разобьется. Следующий раз он ударится о крышу.
— По-моему, ниже уже нельзя, если при этом еще и фотографировать, — сказал Эмиль.
— Он наверняка спускался ниже дозволенной высоты.
Самолетик спирально взмывал вверх, становясь все меньше и меньше; он был уже едва слышен.
— Он чуть не сбил трубу.
— Похоже было, но только снизу, — сказал Эмиль.
— Не следовало разрешать ему летать.
— Ну вот, улетел. Может, дальше все будет нормально.
— Мы уже можем ехать? — спросил Сэммлер.
— Я должен в одиннадцать часов привезти уборщицу. По-моему, звонит телефон.
— Уборщицу? Шула дома, она ответит, если это телефон.
— Шулы нет, — сказал Эмиль. — Я встретил ее, когда подъезжал к дому. Она шла по дороге с сумочкой.
— Куда шла?
— Не знаю. Может быть, в магазин. Пойду сниму трубку.
Звонили Сэммлеру. Это была Марго.
— Марго? Алло?..
— Мы открыли эти ящики в камере хранения.
— Ну, и что там оказалось? Все, как она сказала?
— Не совсем, дядя. В первом ящике была Шулина хозяйственная сумка, а в ней всякий обычный хлам. «Крисчен сайенс монитор» недельной давности, какие-то газетные вырезки и несколько старых номеров «Лайф». Кроме того, большая пачка листовок студенческих революционных групп. Какое-то «студенческое демократическое сопротивление». Доктор Лал был шокирован. Он очень расстроился.
— А во втором ящике?
— Слава Богу, там была рукопись!
— В сохранности?
— Я думаю, да. Он сейчас ее просматривает. — Она сказала не в трубку, а кому-то там, рядом с ней: — Все страницы на месте? Да, дядя, он думает, что все страницы в сохранности.
— Что ж, я очень рад. И за него, и за себя. И даже за Шулу. Но где же копия, которую она сняла в конторе Видика? Наверное, она ее потеряла или засунула куда-нибудь и забыла. Доктор Лал, наверное, счастлив.
— О, да! Он ждет меня возле киоска с газированной водой. Тут, на Центральном вокзале, такая толкучка!
— Ты все же должна была постучать ко мне утром. Ты же знаешь, что мне необходимо быть в городе.
— Дорогой дядя Сэммлер, мы подумали об этом, но ведь в машине все равно не было больше места. Вы очень сердитесь, или мне показалось? Да, мы могли бы подвезти вас до станции. — Сэммлер сдержался с трудом, чтобы не сказать, что они могли бы подвезти до станции ее, Марго, а не его. До чего же он раздосадован! Но даже сейчас, несмотря на высокое давление и на острую боль в глазу, он старался быть с ней снисходительным. Что ж, у нее свои жизненно важные женские цели. Которые мешают понять жизненно важные цели других людей. Понять его сегодняшнюю тревогу. — Говинда так спешил уехать поскорее. Он настаивал. Тем более что поездом гораздо быстрее. Кроме того, я звонила в больницу и говорила с Анджелой. В состоянии Элии никаких перемен.
— Я знаю, я звонил ему.
— Вот видите! И сейчас ему будут делать какие-то анализы, так что вам все равно пришлось бы ждать, даже если б вы уже были там. Сейчас я везу доктора Лала к себе домой обедать. Ведь он почти ничего не ест, а тут, на Центральном вокзале, какой-то жуткий бедлам. И всюду пахнет жареными сосисками. Я впервые заметила это благодаря ему.
— Конечно, дома лучше. Безусловно.
— Анджела разговаривала со мной очень разумно. Голос у нее был печальный, но говорила она рассудительно, с полным пониманием. — Доброта и снисходительность Марго к окружающим порой были просто невыносимы. — Она сказала, что Элия все время спрашивает о вас. Он очень хочет вас видеть.
— Мне давно уже следовало быть там…
— Его все равно увезли куда-то вниз, — сказала она. — Так что у вас есть время. Может, пообедаете с нами?
— Мне придется заехать домой, но обедать я не смогу.
— Вы нисколько не помешаете. Говинда просто в восторге от вас. Он говорит о вас с большим уважением. В любом случае, вы — член семьи. Мы любим вас, как отца. Мы все, без исключения. Я знаю, что я бываю несносна. Даже Ашер иногда уставал от меня. И все же мы с ним любили друг друга.
— Ладно-ладно, Марго, все в порядке. Но теперь давай кончать…
— Я знаю, вы хотите сбежать. И вы терпеть не можете долгих телефонных разговоров. Но, дядя, дорогой, я не уверена, что в состоянии заинтересовать своей беседой такого человека, как доктор Лал. На нужном интеллектуальном уровне.
— Чушь! Марго, не будь дурой! Не старайся держаться на интеллектуальном уровне. Ты его очаровала. Он считает тебя необыкновенной женщиной. Не затевай долгих дискуссий. Дай ему поговорить.
Но Марго не могла остановиться. Она бросала в автомат монету за монетой. В трубке щелкало и звенело. Он не решался повесить трубку. Но не слушал.
Он предполагал, что новые анализы Элии были не более, чем тактикой врачей. Они защищали свою репутацию, притворяясь, что что-то предпринимают. Но Элия сам был врачом. Он сам притворялся точно так же, и теперь ему придется принять их притворство как должное и покориться без жалоб. Наверняка он так и сделает. А как с его незавершенными делами? Хотел ли он действительно поговорить о Кракове, пока не лопнула стенка сосуда? Поговорить о дяде Хессиде, у которого была мельница и который носил котелок и модную жилетку? Сэммлер никак не мог вспомнить, кого Элия имел в виду. Никак. А Элия с его неудовлетворенными чувствами хотел бы, чтобы Сэммлер представлял у его одра семью. Сухощавый, хрупкий, длинный дядя Сэммлер, с маленьким румяным лицом, на котором морщины располагались только с одной стороны. Было нечто большее, чем благоговение перед семейными узами; время, при посредстве детей (кретин с высоким ай-кью, глаза проститутки), осмеяло и растоптало это чувство. Гранер призывал Сэммлера не как старого дядю, одноглазого ворчуна с польско-оксфордскими манерами. Он, кажется, верил, что Сэммлер наделен какой-то особой, почти магической силой, которая помогает ему укреплять человеческие связи. Что он сделал, чтобы внушить эту веру? Чем ее вызвал? Вероятнее всего, тем, что вернулся с того света.
У Марго было о чем поговорить. Она даже не заметила его молчания.
…Тем, что вернулся с того света, и тем, что всегда думал обо всем этом — о смерти, о тайне умирания, о состоянии смерти. А также тем, что он уже побывал там, в царстве смерти. Ему дали лопату и велели копать. Он копал рядом с женой, она тоже копала. Когда она уставала, он старался помочь ей. Так, просто копая рядом, он думал, что разговаривает с ней без слов, что поддерживает ее. Но оказалось, что он подготовил ее к смерти, а сам не умер. Ее убили, а его нет. Она прошла свой путь, а он нет. Яма становилась все глубже, обнажая песок, глину и камни Польши, их родины. Его тогда только что ослепили, лицо его застыло и онемело, и он не знал, что истекает кровью, пока им не велели раздеться и он увидел пятна крови на своей одежде. Потом, когда они, голые, как новорожденные, стояли над ямой, которая была уже достаточно глубока, застрочили пулеметы, а затем он услышал другой звук — звук падающей земли. Массы падающей земли. Тонны земли, которую сбрасывали вниз. И скрежет металлических лопат, сбрасывающих землю. Благодаря удивительной случайности мистер Сэммлер выкарабкался наверх. Ему не приходило в голову считать эту случайность подвигом. В чем, собственно, был подвиг? Он просто выполз наверх. Если бы он оказался на дне, он попросту бы задохнулся. И если бы пришлось пробираться через еще один фут грязи. Возможно, другие были заживо погребены в этой яме. Никакой тут нет его заслуги, никакого волшебства. Просто он спасался от удушья. И если бы война продлилась еще несколько месяцев, он бы умер, как все другие. Ни один еврей не избежал бы смерти. И вот он жив, он сохранил рассудок, земные привычки, чувство реальности — он ходит, вдыхает и выдыхает воздух, пьет свой кофе, потребляет свою долю товаров, ест свою булочку от Забара, что-то там о себе воображает — все люди что-то о себе воображают, — ездит на автобусе до Сорок второй улицы, будто у него еще есть дела, и даже наткнулся на черного карманника. Короче говоря, он живой человек, которого отправили обратно в конец очереди. Там он должен чего-то ждать. Он был предназначен для того, чтобы продумать определенные вещи, сформулировать в кратких тезисах сущность своего опыта, и теперь благодаря этому его считают чуть ли не героем. Дело это, честно говоря, бесконечное. Но какое дело можно считать конечным? Мы беремся за дело, давно уже начатое, и почему-то считаем, что нам суждено его завершить. Но как? И поскольку дни его продлились… и он выжил… пусть даже с головной болью… ему было не до выбора слов… было ли это в самом деле предназначением? Был ли какой-то высший смысл в этом событии?
— Я только не хочу надоедать Лалу, — сказала Марго. — Он такой милый и хрупкий. Кстати, дядя, уборщица пришла?
— Какая уборщица?
— Вы говорите — прислуга. Она уже убирает, да? Я слышу пылесос.
— Нет, дорогая, то, что ты слышишь, — это наш родственник Уоллес в самолете. Не спрашивай меня ни о чем. Мы скоро увидимся.
Свои промокшие ботинки он обнаружил на кухне. Шула поставила их на открытую дверцу электрической духовки, носки уже дымились. Этого еще не хватало! После того, как ботинки остыли, он еле-еле натянул их на ноги, помогая себе столовой ложкой. Теперь, когда рукопись нашлась, он мог позволить себе быть снисходительным к Шуле. Ведь, в сущности, она не переступила черту. Однако следовало признать, что ботинкам пришел конец. Им было самое место на помойке. И даже Шула, пожалуй, не стала бы выуживать их оттуда. Но дело сейчас не в ботинках: до Нью-Йорка он мог добраться и без ботинок. Эмиль уехал за уборщицей. В телефонной книге можно было найти номера таксопарков, но Сэммлер не представлял себе, какой парк обслуживал Нью-Рошель и сколько это будет стоить. У него было всего четыре доллара. Чтобы не конфузить семью Гранеров, следовало дать на чай не меньше, чем пятьдесят центов. А сколько стоит билет до города? Он стал подсчитывать возможные расходы, поджав узкие губы, пылая лихорадочным румянцем. Он уже видел, как у него не хватило восьми центов и он стоит перед полицейским, убеждая его, что он, Сэммлер, не нищий. Нет, лучше уж дождаться Эмиля. Возможно, что Эмиль догонит Шулу и привезет ее обратно вместе с уборщицей. У Шулы всегда были при себе деньги.
Но Эмиль привез только пожилую хорватку. Продемонстрировав ей результаты потопа, он опять надел свою кепку и распахнул перед Сэммлером серебристую дверцу автомобиля, словно Сэммлер был хозяином машины, а не бедным родственником.
— Может, включить кондиционер, мистер Сэммлер?
— Спасибо, Эмиль.
Внимательно вглядываясь в небо, Эмиль сказал:
— Похоже, Уоллес уже управился со своими фотографиями. Наверное, он уже летит в Ньюарк.
— Да, слава Богу, он улетел.
— Я знаю, что доктор очень хотел вас видеть. — Сэммлер наконец уселся. — А что с вашими ботинками?
— Я их с трудом натянул, а теперь не могу зашнуровать. У меня есть еще одни, может быть, заедем ко мне на минутку?
— Доктор все время о вас спрашивает.
— В самом деле?
— Душевный человек. Я не хочу обсуждать покойную миссис Гранер, но вы-то знаете, какая она была.
— Не слишком экспансивная, конечно.
Эмиль закрыл дверцу и, строго соблюдая правила, обошел машину сзади, чтобы сесть на свое место за рулем.
— Конечно, она была организованная женщина, — сказал он. — Первоклассная хозяйка, ничего не скажешь. Все как по линеечке. Сдержанная, справедливая, о'кей. Управлялась, как ЭВМ, а тут ведь нас сколько было — садовник, прачка, кухарка, я. А доктор, он ведь вырос в нищем районе, он был ей очень благодарен. Она сделала из него интеллигента. Джентльмена.
Задним ходом Эмиль осторожно вывел на шоссе серебристый ракетоподобный автомобиль бедного Элии. Он вежливо предоставил Сэммлеру выбор: разговор или уединение. Сэммлер предпочел уединение и опустил разделительное стекло.
У мистера Сэммлера было глубокое убеждение (предрассудок, если угодно), что женщина с очень тощими ногами не может быть ни любящей женой, ни страстной любовницей. Особенно если тощие ноги сочетались со склонностью к пышной прическе. Хильда была женщина вполне приемлемая — милая, доброжелательная, возвышенная, временами даже веселая. Но уж очень правильная. Бывало, доктор обнимал ее на глазах у всех и объявлял: «Вот лучшая в мире жена. Я люблю тебя, Хил!» Он прижимал ее к плечу и целовал в щеку. Это было дозволено. Это разрешалось согласно новой шкале, по которой высоко ценились теплота и непосредственность. Несомненно, сам Элия, не в пример Хильде, умел чувствовать. Но непосредственность? В его поведении явно ощущалась пропаганда. Вероятно, тут сказалось влияние американской системы в целом, которой он безропотно покорился. Каждый пропагандировал добро по-своему. Пропаганда — это стиль демократии. Разговоры зачастую сводились к повторению на разные лады либеральных принципов. Но нет сомнения, что Элия разочаровался в своей жене. Сэммлер надеялся, что у него были любовные связи. Может быть, с какой-нибудь медсестрой? А может быть, пациентки иногда становились его любовницами? Сэммлер не каждому порекомендовал бы такое решение вопроса, но для Элии это было бы благом. Да нет, скорее всего доктор не нарушал правил приличия. А человек, который так настойчиво добивается любви, обречен.
Скоро наступит настоящая весна. По всей округе вдоль рек, впадающих в Гудзон, земля набухла оживающей травой и одуванчиками, солнечная духовка вновь выпекала зеленеющую жизнь. Бурление, клокотание, ароматы — все это вызвало тошноту и прилив новых сил одновременно. А тут еще — мистер Сэммлер откинулся на серую подушку и сцепил руки, — тут еще эти серо-желтые монотонно летящие вперед шоссе, столь впечатляющие с инженерной точки зрения, столь сомнительные с моральной, эстетической и политической. Государство вложило в них миллиардные ассигнования. Но, как сказал кто-то: что такое государственные деятели? Передовой отряд гадаренских свиней! Кто это сказал? Он никак не мог вспомнить. Сам он был не слишком циничен в подобных вопросах. Он не был противником цивилизации, государственных институтов, политики и порядка. Когда могила была вырыта, государственные институты не вступились за него. Ни политика, ни порядок не вмешались в дело спасения Антонины. Но какой смысл связывать общие вопросы с личными невзгодами — обвинять, например, Черчилля или Рузвельта в том, что они все знали (а они, без сомнения, знали) и все же не решались разбомбить Освенцим. Действительно, почему было не разбомбить Освенцим? А они этого не сделали. Ну, так не сделали. И ни за что бы не сделали. Праведный гнев, справедливые упреки — это не для Сэммлера. Индивидуум не может быть верховным судьей. Каждый должен находить критерии для себя самого, и потому индивидуальное суждение может быть только частичным. Но никак не окончательным. Ни в коем случае. Никто не способен собрать воедино во взаимоудовлетворительном сочетании органическое и неорганическое, естественное и искусственное, человеческое и сверхчеловеческое, как бы изощрен и увлекателен ни был его разум, — все придуманное человеком будет антропоморфной и зыбкой, изобретательной или декоративной схемой. Несомненно, к моменту отбытия с этой планеты на другую должен быть подведен какой-то итог, завершен какой-то период. Похоже, что все чувствуют сейчас эту необходимость. Все как бы одновременно ощутили, каждый по своему, этот привкус конца общеизвестного. И в процессе подведения итогов каждый, по всей вероятности каждый, невольно выпячивает свой собственный стиль, обращаясь к своему личному опыту, к тому, что его отличало от прочих. Уоллес в день, когда решается судьба его отца, с ревом и грохотом кружит над домом, делая фотоснимки. Шула, прячась от Сэммлера, наверняка уже рыщет по дому в поисках этого сокровища, этих незаконных абортных долларов. Анджела, пачкая все вокруг своими избыточными женскими флюидами, рыщет по миру в поисках новых эротических впечатлений. То же самое и Эйзен со своим искусством, и негр со своим членом. И временами, хоть и не всегда, то же самое — он, Сэммлер, со своими краткими тезисами, в которых элиминируется ненужное и выявляется необходимое.
Глядя в окно роскошного автомобиля, стоившего больше двадцати тысяч долларов, мистер Сэммлер отмечал, что наряду с ощущением конца известного у него, несмотря ни на что, усиливается предчувствие новых поворотов, новых начал. Замужество для Марго, Америка для Эйзена, деловой успех для Уоллеса, любовь для Говинды. Все рвутся прочь с этой дышащей смертью, прогнившей, порочной, раздражающе грязной, грешной Земли. Но уже смотрят на Луну, на Марс и планируют там города. На что-то надеются.
Он постучал монетой в стеклянную перегородку. Они подъезжали к будке для сбора пошлины.
— Не беспокойтесь, мистер Сэммлер. Я сам.
Но Сэммлер настаивал:
— Вот деньги, Эмиль, возьмите.
Судя по стрелкам циферблата, их путешествие было стремительным. В промежутке между часами пик машины мчались без задержки по безупречным серовато-желтым шоссе. Эмиль точно знал, как надо ехать. Он был образцовым водителем образцовой машины. Он въехал в город по Сто двадцать пятой улице под высоким железнодорожным мостом, пересекающим район боен. Сэммлер даже любил этот замысловатый мост и причудливые тени, которые он отбрасывал. Тени, отражавшиеся в блестящих боках мясных фургонов. В говяжьих и свиных тушах, завернутых в целлофан, забрызганных кровью. Обилие съедобных вещей всегда радует сердце человека, чуть не умершего с голоду. И вид рабочих с боен — таких коренастых и широкоплечих мясников в белых халатах — тоже радует глаз. Над рекой стоял какой-то двусмысленный запах. Нельзя было с уверенностью сказать, чем это пахнет — речной сыростью или кровью. Однажды Сэммлер видел там крысу, которую принял за таксу. Ветер, дующий из этого освещенного электрическим светом пространства, был насыщен ароматом мясной пыли. Эта пыль летела из-под полотен ленточных пил, вгрызающихся в замороженный жир, кромсающих мраморно-алое порфирово-заледенелое мясо и с визгом рассекающих кости. Тут не погуляешь. Все тротуары были скользкими от жира.
Потом поворот и — вниз по Бродвею. Улица ползла вверх, а метро уходило все ниже. Наверху — дома из коричневого камня, внизу — черные тени над стальными путями. Потом — многоквартирные дома, пуэрториканская нищета. Потом — университет, тоже нищета, но в другом роде. В городе было слишком жарко. Весна уже потеряла привкус зимы и входила в ранг лета. Сквозь колоннаду Сто шестнадцатой улицы Сэммлер вглядывался в кирпичные кубы зданий. Он почти ожидал, что увидит здесь Фефера или того бородатого парня в джинсах, который кричал в университете, что у Сэммлера «не стоит». Он видел зеленеющие деревья. Но зелень в городе давно уже не вызывала никаких ассоциаций с мирным святилищем. Старинная парковая поэзия была предана анафеме. Не в моде сейчас густая тень, зовущая к размышлениям. Правда нынче пахнет трущобами. Ей требуется мусор в качестве декорации. Мечты под листвой? Это все в прошлом. Только в особых случаях (ради лекции у Фефера, например, — когда это было, двадцать четыре, сорок восемь часов назад?) Сэммлер позволял себе появляться здесь. Отправляясь на прогулки, он не решался забираться в такую даль. И вот теперь из окна гранеровского «роллс-ройса» он пытался разглядеть эту подкультуру недопривилегированных (недавнее терминологическое достижение «Нью-Йорк таймс») — вот ее карибские фрукты, ее наголо ощипанные цыплята с вялыми шеями и голубоватыми веками, ее волнообразно набегающие запахи бензина и растопленного сала. Вот и Девяносто шестая улица, запрокинутая вверх ко всем четырем углам, — киоски и кинотеатры, крепостные стены стянутых проволокой газетных пачек. И разноцветные сигналы тревоги полощутся на ветру. Бродвей всегда был вызовом, и Сэммлер принимал этот вызов даже тогда, когда, как сегодня, он мчался, чтобы повидать Элию, возможно, в последний раз. Он никогда не соглашался с Бродвеем. Он всякий раз словно вступал с ним в спор — а почему, собственно?