— Ты что, не можешь ответить? — сказала она.
— Я купил ее за пять центов на развале.
— Так вот на что ты тратишь деньги?
Она, как я понял, намекала, что на девчонок я их не трачу.
— А твой зубной врач — славный увалень, — продолжала она. — Чему, спрашивается, он может тебя научить?
Я попытался мысленно обозреть наши разговоры. О чем говорил Фил Хаддис? Он говорил, что у члена на взводе нет совести. В эту минуту больше ничего не приходило мне в голову. Филипа развлекали разговоры со мной. Он держался по-приятельски. Проявлял понимание, в то время как от моего брата Альберта, твоего покойного дяди, от того пощады не жди. Если бы Альберт мне доверял, он мог бы меня кое-чему научить. В ту пору Альберт посещал вечернюю юридическую школу и служил у Роуленда, конгрессмена-рэкетира. У Роуленда он был порученцем — Роуленд нанял его не для того, чтобы толковать законы, а для того, чтобы собирать деньги у тех, кто у него на откупе. Филип подозревал, что Альберт и себя не забывает: уж очень он франтил. Носил котелок (их тогда называли набалдашниками), пальто верблюжьей шерсти и узконосые ботинки — в ту пору в таких ходили все гангстеры. Меня Альберт третировал. Говорил: «Ты ни хрена не понимаешь. И никогда не поймешь».
Мы приближались к Уинона-стрит; когда мы дойдем до ее дома, она меня отошлет — на что я ей? Я увижу, как блеснет стекло, посмотрю, как она открывает дверь, — и только. Она уже нашаривала в сумочке ключи. Я снял руку с ее копчика, готовясь буркнуть «пока-пока», но тут она кивнула, пригласив меня, вопреки моим ожиданиям, войти. Я, как мне кажется, питал надежду (подмоченную похотью надежду), что она оставит меня на улице. Я прошел следом за ней через еще один также выложенный кафелем вестибюль вовнутрь. Раскаленные батареи нещадно нагревали лестничную клетку, стеклянный фонарь тремя этажами выше подрагивал, обои отклеивались, заворачиваясь и вспучиваясь. Я затаил дыхание. Боялся, что раскаленный воздух обожжет мне легкие.
Когда-то это был дом типа люкс — его построили для банкиров, брокеров и преуспевающих специалистов. Теперь его заселили всякие перекати-поле. В просторной комнате с высоченными окнами шла игра в кости. В следующей комнате люди пили, валялись на диванах. Она провела меня через комнату, где прежде помещался бар, от которого остались кое-какие приспособления. Я проследовал за ней через кухню — да я бы пошел за ней куда угодно, даже не спросив, куда меня ведут. В кухне, судя по всему, не стряпали — не видно было ни кастрюль, ни мисок. Линолеум протерся, коричневые волокна основы стояли дыбом, как волосы. Она провела меня в коридор поуже, параллельный главному.
— Я живу в комнате для горничных, — сказала она. — Она выходит на задворки, зато при ней есть ванная.
Наконец мы у нее — в почти пустой комнате. Так вот в каких условиях работают проститутки, если только она проститутка: голый пол, узкая койка, стул у окна, скособоченный гардероб у стены. Я остановился под лампочкой, она отступила — осмотреть меня, что ли, ей вздумалось. Затем приобняла меня со спины, легонько коснулась моей щеки губами — поцелуй не так много давал в настоящем, как сулил в будущем. То ли ее пудра, то ли помада распространяла запах неспелых бананов. Никогда еще мое сердце так не колотилось.
Она сказала:
— Что, если я ненадолго уйду в ванную, а ты пока разденься и ложись в постель. Ты, похоже, приучен к порядку — сложи свои вещички на стуле. Не на пол же их бросать.
Дрожмя дрожа (сдается, во всем доме это была единственная холодная комната), я стал раздеваться, начав с покоробленных зимней непогодой ботинок. Полушубок я повесил на спинку стула. Запихнул носки в ботинки и поджал ноги — пол был давно не метен. Снял с себя все — не иначе как в надежде, что так ни рубашка, ни исподнее не будут иметь касательства к тому, что там со мной ни произойди, и вся вина падет на мою плоть. Без нее тут уж никак не обойтись. Залезая под одеяло, я подумал: наверное, такие же койки стоят в исправительных заведениях. На подушке не было наволочки, моя голова лежала на напернике. За окном я не видел ничего, кроме проводов на столбах, напоминающих нотные линейки, только провисшие, и стеклянных изоляторов, напоминающих россыпь нотных значков. О деньгах она и не заикнулась. Ясное дело, я ей приглянулся. Я не верил своему счастью — счастью с привкусом беды. Меня не насторожила тюремная койка, где не уместиться двоим. Вдобавок я боялся спечься раньше времени, если она задержится в ванной слишком долго. И какими такими женскими делами она там занимается — раздевается, моется, душится, меняет белье?
Она рывком открыла дверь. Ждала — только и всего. Она не сняла ни енотовой шубы, ни даже перчаток. Не глянув в мою сторону, стремительно, едва ли не бегом, кинулась к окну, открыла его. Рама поднялась, в комнату ворвался ветер, я привскочил, но остановить ее не успел. Она схватила мои вещи со стула и швырнула в окно. Они упали на задворки. Я возопил: «Что вы делаете?» Она так и не повернула головы. Обматывая на ходу шею шарфом, убежала, не закрыв за собой дверь. Я слышал, как барабанят по коридору ее лодочки.
Я не мог пуститься за ней вдогонку — как я мог? — и появиться на люди нагишом. Она на это и рассчитывала. Когда мы вошли, она, должно быть, подала условный знак своему сообщнику, и он ждал под окном. Когда же я подскочил к окну, моих вещей уже и след пропал. Я увидел, как человек с узлом под мышкой торопливо юркнул в проход между двумя гаражами. Я мог бы подхватить ботинки — их она не взяла — и выпрыгнуть в окно: комната была на первом этаже, но сразу я бы его не догнал и, голый, закоченевший, вскоре выскочил бы на Шеридан-роуд.
Однажды я видел, как по улице брел пьянчуга в одном нательном белье с разбитой в кровь головой — его обчистили и избили; он шатался из стороны в сторону и истошно вопил. А у меня даже рубахи и трусов не имелось. Я был совсем голый — так же как она в кабинете доктора, — у меня стибрили все, включая пять долларов за цветы. И овчинный полушубок, который мама купила мне в прошлом году. Плюс книгу, листки книги без названия неведомого автора. Не исключено, что это была самая серьезная потеря.
Теперь мне предстояло самостоятельно поразмыслить о том, к какому миру я на самом деле принадлежу — к этому или к другому.
Я опустил окно, затем закрыл дверь. Комната выглядела нежилой, но если все же — чем черт не шутит — в ней кто-то живет, что, как он ворвется и изметелит меня? Хорошо еще, что на двери засов. Я задвинул его и обошел комнату — не найдется ли чем прикрыться. В скособочившемся гардеробе ничего, кроме проволочных вешалок, в ванной только полотенце для рук. Я сорвал с койки покрывало: если сделать в нем прорезь для головы, оно могло бы сойти за пончо, но уж слишком оно тонкое — от такой холодины не спасет. Придвинув к гардеробу стул, я встал на него и за резным выступом обнаружил женское платье и стеганую ночную кофтенку. А в бумажном пакете — коричневый вязаный берет. Пришлось напялить это тряпье. Что еще мне оставалось?
Сейчас, по моим подсчетам, было около пяти часов. Филип работал не по расписанию. Он не торчал в кабинете в надежде, что вдруг объявится какой-нибудь бедолага, у которого разболелся зуб. Приняв последнего назначенного пациента, он запирал кабинет и уходил. И далеко не всегда держал путь домой: его не очень-то туда тянуло. Если я хочу его застать, надо припустить. Я вышел — ботинки, платье, берет, кофтенка. Никто не обратил на меня ни малейшего внимания. В комнаты набилось еще больше народу; вполне вероятно, что парень, подхвативший мою одежду, уже вернулся и сейчас среди них. Подъезд натопили так, что трудно было дышать, от обоев попахивало паленым — казалось, они вот-вот загорятся. На улице на меня налетел ветер прямиком с Северного полюса — платье и сатиновая кофтенка от него нимало не защищали. Впрочем, я мчал во весь дух и даже не успел почувствовать холод.
Филип скажет: «Кто эта шлюшка? Где она тебя подцепила?» Невозмутимого, неизменно добродушного Филипа я забавлял. Анна вечно тыкала ему в глаза своими честолюбивыми братцами: они занимаются шахермахерами, они читают книги. Неудивительно, что Филип обрадовался бы. Я предвидел, что он скажет: «Ты ее поимел? Ну что ж, зато не подцепил трипака». Сейчас я зависел от Филипа, потому что у меня не было ничего — даже семи центов на трамвай. При всем при том я не сомневался, что он не станет читать мораль, а постарается одеть меня — выпросит свитер у знакомых, живущих по соседству, или отведет в лавку Армии спасения на Бродвее, если она еще не закрылась. И все это — неспешно, тяжеловесно, размеренно. Его даже танцы не могли расшевелить — отплясывая фокстрот с Анной, щека к щеке, он не подчинялся музыке, а навязывал ей свой темп. Углы его губ растягивала бесстрастная ухмылка. Велиарова мохнатка — такое название я ей дал. Филип был в моем восприятии толстым, и притом сильным, сильным, и притом покладистым, вкрадчивым, и притом довольно язвительным. Собираясь тебя поддеть, он присасывал угол рта — и тут-то и оборачивался Велиаровой мохнаткой. Назвать его так вслух я и помыслить не мог.
Я пронесся мимо витрин фруктовой лавки, кулинарии, портновской мастерской.
На помощь Филипа я мог рассчитывать. Отец мой в отличие от Филипа был человеком нетерпимым, взрывчатым. Более субтильный, чем его сыновья, красивый, с мускулами, точно высеченными из белого мрамора (так, во всяком случае, мне казалось), безапелляционный. Появись я ему на глаза в таком виде, он бы рассвирепел. Меня и правда ничто не остановило: ни смертельная болезнь мамы, ни скованная морозом земля, ни близость похорон, ни разверстая могила, ни кулек с песком из земли обетованной, который сыплют на саван. Заявись я домой в этом замызганном платье, старик — а он и так держится лишь чудом: столько на него навалилось — обрушит на меня свой слепой ветхозаветный гнев. Эти приступы ярости я воспринимал не как жестокость, а как исконное, дарованное ему навек право. Даже Альберт — а он уже был юристом, работал в «Петле», — и тот терпел стариковские колотушки, он клокотал от злобы, глаза у него бешено выкатывались из орбит, и тем не менее он их сносил. Никто из нас не считал отца жестоким. Зарвался — получай свое.
В кабинете Филипа свет не горел. Когда я взлетел по лестнице, дверь с непрозрачным звездным стеклом оказалась заперта. Стекло в морозных узорах тогда было редкостью. В уборных и прочих подобного рода местах в окна вставляли замутненные звездочками стекла. Марчек — сегодня его сочли бы вуайеристом — тоже в сердцах ушел. Я сорвал его эксперимент. Я подергал двери, одну, другую в надежде — вдруг мне повезет и я проведу ночь на обитом кожей смотровом столе, где еще недавно возлегала обнаженная красавица. Вдобавок из кабинета я мог позвонить. Нельзя сказать, чтобы у меня не было друзей, но таких, которые могли бы мне помочь, среди них не имелось. Да я и не сумел бы объяснить им, в какую передрягу попал. Они решили бы, что я представляюсь, разыгрываю их. «Это Луи. Тут одна шлюха стащила мою одежду, и я застрял в Норт-Сайде без гроша в кармане. На мне женское платье. Ключей от квартиры нет. Добраться домой не на что».
Я добежал до аптеки — посмотреть, не там ли Филип. Он иногда играл пять-шесть партий в покер в комнате за аптекой — пытал счастье перед тем, как сесть в трамвай. Я знал Кийяра, аптекаря, в лицо. Он меня не помнил — да и с какой стати ему меня помнить? Кийяр сказал:
— Чем могу служить, барышня?
Неужели он и впрямь принял меня за девчонку, побродяжку или цыганку из тех, что раскидывают таборы перед магазинами, пристают к прохожим, предлагая погадать? Они сейчас разбрелись по всему городу. Но даже цыганка не обрядилась бы в такую погоду вместо пальто в стеганую ночную кофтенку из синего сатина.
— Скажите, не у вас ли доктор Фил Хаддис?
— Зачем вам доктор Хаддис — у вас зуб болит или что?
— Мне необходимо его увидеть.
Аптекарь был низенький крепыш, его круглая как шар лысая голова производила впечатление болезненно незащищенной. Благодаря этому, казалось мне, он способен учуять малейшие признаки смятения. Вместе с тем глаза Кийяра за стеклами очков хитро поблескивали, и, судя по наружности, если ему что втемяшится, его нипочем не переубедить. Но вот странность — ротик у него был крошечный, губки ребячьи. Он провел на этой улице — сколько-сколько? Сорок лет? За сорок лет можно такого навидаться, что тебя уже ничто не удивит.
— Вы записались на прием к доктору Хаддису? Вы у него лечитесь?
Он знал, что у меня дело частного свойства. И я не лечусь у Филипа.
— Нет. Но раз уж я здесь, доктор Хаддис наверняка захочет меня увидеть. Могу я поговорить с ним минутку?
— Его здесь нет.
Кийяр удалился за решетчатую перегородку рецептурного отдела. Необходимо во что бы то ни стало удержать его. Куда мне кинуться, если он уйдет? И я сказал:
— Это очень важно, мистер Кийяр.
Он ждал, чтобы я раскрыл карты. Я не хотел ставить Филипа в неловкое положение, дав повод для сплетен. Кийяр молчал. Должно быть, ждал, что я скажу дальше. Он, надо думать, гордился тем, что из него лишнего слова не вытянешь — могила. Чтобы пронять его, я сказал:
— Я попал в передрягу. Я оставил записку доктору Хаддису, но по возвращении разминулся с ним.
И тут же понял, что дал маху. Аптекарей вечно осаждали просители. Пилюли, снадобья, блеск огней, реклама лекарств притягивали чокнутых бродяг и попрошаек. И каждый из них говорил, что с ним приключилась беда.
— Вы можете обратиться в участок на Фостер-авеню.
— В полицию, что ли?
Я уже думал об этом. Я, разумеется, мог бы рассказать полицейским, в какую переделку попал, и они задержали бы меня до тех пор, пока не проверят мой рассказ и кто-нибудь не явится забрать меня. Скорее всего это будет Альберт. То-то он порадуется. Скажет: «Ну ты и блудливый щенок». Будет подлизываться к полицейским, смешить их.
— Мне до Фостер-авеню не дойти — я замерзну. — Так я ответил Кийяру.
— А полицейская машина на что?
— Что ж, раз Фила Хаддиса в аптеке нет, может, он где-нибудь по соседству. Он, как правило, не сразу идет домой.
— Иногда он ходит на бокс в заведение Джонни Кулона. Но матчи так рано не начинаются. Попытайте счастья в забегаловке дальше по улице, на Кенмор. Она в полуподвале, вход с торца. На дверях парень по кличке Лось.
Он не предложил мне ни цента из кассы. Скажи я ему, что со мной стряслась беда и что Филип — муж моей сестры, не исключено, он и дал бы мне денег на трамвай. Но я не открылся ему, а раз так — расхлебывай свои неприятности сам.
На выходе я обхватил себя руками, толкнул плечом дверь. С таким же успехом я мог бы выйти и нагишом. Ветер хлестанул меня по ногам, и я припустил изо всех сил. К счастью, бежать было недалеко. Посреди квартала торчал железный обрезок трубы с лампочкой на конце. Он бросился мне в глаза, едва я пересек улицу. Отыскать незаконные заведения, где торговали спиртным, было проще простого: на это и рассчитывали. По бетонным ступенькам — сколько их было: четыре, пять? — я спустился к двери. Окошечко открыли прежде, чем я постучал, — вместо глаз привратника в нем показались зубы.
— Вы Лось?
— Угу. А ты кто?
— Я от Кийяра.
— Входи.
Ощущение было такое, словно я проваливаюсь в просторный, теплый, выложенный плиткой погреб. Какое-то подобие бара, немногочисленные полки, краны, несколько столиков, позаимствованных из кафе-мороженого, стулья с проволочными спинками. Если выглянуть из полуподвального оконца, глаза оказались бы вровень с землей. Но оконце здесь было замазано варом. Впрочем, смотреть тут было бы и вовсе не на что: двор, деревянное крыльцо, бельевая веревка, провода, задворки с грудами золы.
— Откуда путь держишь, сеструха? — сказал Лось.
Впрочем, кто здесь был Лось? — никто. Бармен — а он-то всем и заправлял
— подозвал меня и спросил:
— В чем дело, голуба? Тебя послали что-то передать?
— Не совсем так.
— Вот оно что. До того приспичило выпить, что ты прямиком из постели, даже не одевшись, мотанула к нам?
— Нет, сэр. Я ищу одного человека… Фила Хаддиса здесь нет? Зубного врача?
— У нас всего один посетитель. Это не он?
Это был не он. Сердце мое упало ниже некуда.
— А он не пьянчуга, тот, кого ты ищешь?
— Нет.
Пьянчуга восседал на высоком стуле, свесив ноги-палки, уронив руки, приклеившись щекой к стойке бара. Бутылки, стаканы, пивная бочка. За спиной бармена красовалась панель, отодранная от стены какой-то квартиры. В нее было вделано высокое зеркало — положенный на бок овал. С трубы свисали закрученные штопором ленты серпантина.
— Вы знаете этого зубного врача?
— Может, знаю. А может, и нет, — сказал бармен.
Это был неопрятного вида верзила с длинным лицом — чем-то он походил на кенгуру. Длинным лицом в сочетании с брюхом — вот чем. Он сказал:
— К нам в это время мало кто ходит. Обеденный час, сам понимаешь, мы ведь что — квартальная пивнушка.
Это был всего-навсего погреб; так же как и бармен был всего-навсего грек, томящийся скукой облом. Так же как и я сам, Луи, был всего-навсего голый юнец в женском платье. Если поименовать вещи по-простому, от них практически ничего не останется. Бармен — теперь все зависело от него — вытянул голые руки, уперся ими о стойку. В погребе пахло дрожжами с примесью спиртного. Он сказал:
— Ты живешь по соседству?
— Нет, до нас отсюда час езды на трамвае.
— Точнее.
— В районе Гумбольдт-парка.
— В таком случае ты не иначе как украинец, швед или еврей.
— Еврей.
— Да уж кто-кто, а я Чикаго знаю. И ты в таком виде не из дому сюда явился. Да ты за десять минут превратился бы в ледышку. Такая одежка в самый раз для спальни, для зимы она не годится. Потом, ты и фигурой на дамочку не похож. Бедер никаких. И что ты там руками прикрываешь, не буфера ведь? То-то же. С чем пришел, ты не из этих, из мафродитов? Я тебе так скажу — и в депрессии не все худо. Не будь ее, нам бы нипочем не узнать, какие чудные дела тут творятся. Но вот что ты барышня и что твое сокровище при тебе — этому я ни в жизнь не поверю.
— Тут вы попали в точку, но дело не в этом, а в том, что у меня нет ни гроша — трамвайный билет купить не на что.
— Кто тебя облапошил — баба?
— Я разделся у нее в комнате, а она хвать — и выбросила мои вещички из окна.
— Нагишом за ней не побежишь — вот почему она велела тебе раздеться… Будь я на твоем месте, я б ее сграбастал и повалил. А ты небось даже не поимел ее.
«Даже не…» — повторил я про себя. И почему я не опрокинул ее на кровать прямо в шубе, едва мы вошли в комнату, не задрал ей юбку, как сделал бы он? Потому что ему это на роду написано. А мне — нет. Мне это не дано.
— Значит, вот оно как. Тебя мастаки облапошили, причем она работала не одна. Она тебя заманила. По тебе сразу видно, что тебя надуть ничего не стоит. Еврейчикам не положено путаться с этими мерзавками профурами. Но когда вы вырываетесь из дому, вам не хуже других хочется погулять вволю. Вот так-то. И где ты выкопал это платье в таких здоровущих розах? Видать, потоптался-потоптался там, торчалка торчит — тут впору что угодно на себя нацепить. Она хоть ничего из себя?
Ее груди, когда она лежала на столе, не потеряли формы. Не обвисли. Сдвинутые ляжки круглились навстречу друг другу. Черные примявшиеся волосы. Да, красотка, ничего не скажешь.
Как и аптекаря, бармена забавлял юнец, попавший в переплет, в замызганном платьишке, в ночной кофтенке то ли из искусственного шелка, то ли сатина. Мое счастье, что торговля в эту пору шла не бойко. Будь в баре посетители, бармен не стал бы тратить на меня столько времени.
— Словом, ты спутался со шлюхой, и она тебя обдурила.
По правде говоря, я не жалел себя. Я уже признал: этого следовало ожидать — бог знает что возомнивший о себе школяр, воспаряющий бог знает в какие выси и оттого считающий, что быть правоверным евреем ниже его достоинства, и метящий в избранники судьбы. Дома, в семье, — допотопные порядки, за стенами дома — жизнь как она есть. Жизнь как она есть взяла свое. При первом же столкновении с ней я выставил себя на посмешище. Женщина сыграла со мной шутку, выбросив мои одежки из окна. Аптекарь с его болезненно незащищенной головой отнесся ко мне с убийственной иронией. А теперь еще и бармен, прежде чем даст — и еще даст ли? — семь центов на трамвай, решил сделать себе потеху из моих бедствий. А после всего этого мне предстояло еще битый час терпеть позор в трамвае. Моя мама — а мне, может быть, и не суждено больше поговорить с ней — часто повторяла, что у меня по переносице пролегает морщина гордеца, она прямо-таки видит эту дурацкую складку.
Предугадать, чем обернется ее смерть, я не мог.
Бармен, поскольку я от него зависел, куражился. И Лось (Лосек, как называл его грек) оставил свой пост у двери — ему тоже хотелось позабавиться. Углы губ грека приподнялись точь-в-точь как у кенгуру, затем он почесал в поросшем черным колючим волосом затылке. Говорили, что греки пьют стаканами оливковое масло, чтобы волосы росли гуще.
— Ну-ка, повтори еще разок, что ты тут толковал про зубного врача.
— Я пришел за ним, но он уже уехал домой.
К этому времени Филип, должно быть, уже сидел в трамвае, ходившем по линии Бродвей — Кларк, читал пичевский «Ивнинг америкэн» — крепко скроенный, с по-детски оттопыренными губами просматривал результаты бегов. Анна одевала его, как положено специалисту, но у него все причиндалы — рубашка, галстук, пуговицы — жили своей жизнью. Его жирная лапища распирала купленные Анной узкие туфли. Мягкую шляпу он надевал как следует. А за всем прочим он следить не нанимался.
После работы Анна готовила обед, и, когда Филип явится, отец накинется на него с расспросами: «Где Луи?» — «Цветы разносит», — скажут ему.
Однако с наступлением темноты старика одолевала тревога за детей, и, если они запаздывали, он не ложился, а ходил, вернее, семенил взад-вперед по длинной анфиладе комнат. Как ни старайся незаметно проскользнуть домой, он налетал на тебя, хватал за шиворот. Невысокий, ладный, стройный, джентльмен, хотя и грубоватый, но довольно обходительный, он много чего повидал на своем веку, жил в Одессе, еще дольше в Санкт-Петербурге — вот только уж очень вспыльчивый. Сущая мелочь могла вывести его из себя. Если он увидит меня в женском платье, он умом тронется. Тронулся же я, когда она показала мне свою мохнатку со всеми ее розоватыми складочками, когда подняла руку и попросила отсоединить провода, когда я коснулся ее кожи и меня обдало ее запахом.
— Что у тебя за семья, что делает твой отец? — спросил бармен.
— Поставляет дрова пекарям. Их привозят в товарных вагонах из северного Мичигана. И еще из Бирнамвуда, штат Висконсин. У отца склад неподалеку от Лейк-стрит, к востоку от Холстеда.
Я нарочно нанизывал деталь на деталь. Нельзя было допустить, чтобы меня заподозрили в сочинительстве.
— Я знаю эти места. У вас там хватает и проституток, и публичных домов. Как ты думаешь, можно рассказать твоему старику про то, что с тобой стряслось, как тебя подцепила канашка и стибрила твою одежку?
От его вопроса лицо у меня стянулось, уши заложило. Подвал куда-то отодвинулся, стал совсем маленьким, каким-то игрушечным, но мне было не до игр.
— Как твой старик — крутенек?
— Не то слово, — сказал я.
— Поколачивает деток? На этот раз тебе взбучки не избежать. Что у тебя под платьем, трусы хоть на тебе есть?
Я мотнул головой.
— Ходишь с голым задом? Теперь будешь знать, каково бабам приходится.
Кожа могутных мускулистых рук грека была нездорового цвета. Если он за тебя примется, дай Бог унести ноги. Мафия только таких и нанимала. Там теперь верховодили парни Капоне. Греку справиться с любым посетителем было не сложнее, чем с целлулоидным голышом. Он напоминал одного из тех кенгуру-боксеров в кино — мог перемахнуть через стойку прямо с места. Как бы там ни было, ему нравилось валять дурака. Углы его большого рта загибались кверху — такие расплывающиеся от счастья рожи изображали на карикатурах.
— Что ты делал в Норт-Сайде?
— Разносил цветы.
— Зашибаешь деньгу после школы, а на уме одно — как бы перепихнуться. Тебе много чего еще надо усвоить, приятель. Ну да ладно, хорошенького понемножку. А теперь, Лосек, возьми-ка фонарь да посмотри, гляди и откопаешь за баром свитер или еще что для этого недотепы. Только навряд ли — старик дворник как пить дать оттуда все вытащил. Если там угнездились мыши, повытряси их говешки. Все легче будет добраться домой.
Я проследовал за Лосем — в дальней части подвала было жарко натоплено. Фонарь Лося выхватывал из темноты корыта, на которых громоздились ручные прессы для отжимания белья, деревянные лари с амбарными замками.
— Поройся вон в тех картонных коробках. Там, я думаю, по большей части тряпье. Опрокинь их, удобнее будет искать.
Я вывалил на пол тряпье из двух коробок. Лось светил, водя фонарем туда-сюда над кучами тряпья.
— Я же говорил, тут особо не разживешься.
— Вот шерстяная рубаха, — сказал я.
Мне не терпелось выбраться оттуда. Меня мутило от запаха нагревшейся мешковины. За исключением рубашки все эти вещи мне были ни к чему. Пуловер или брюки — вот что мне было бы нужно. Мы возвратились в бар. Преодолевая омерзение (семья моя отличалась брезгливостью и превыше всего ставила чистоту), я натягивал рубаху, и тут бармен предложил:
— Знаешь что я тебе скажу: проводи-ка ты этого пьянчугу, ему самое время идти домой, верно я говорю, Лосек? Он у нас что ни день надюзгивается. Проследишь, чтобы он добрался до дому, — огребешь полдоллара.
— Хорошо, — сказал я. — Вот только далеко ли он живет? Если далеко, мне не дойти — на полпути замерзну.
— Да нет, недалеко. На Уинона-стрит к западу от Шеридан, рукой подать. Я тебе объясню, как туда добраться. Он служит в муниципалитете. Определенной работы у него нет, исполняет поручения одного типа из избирательного комитета. Он алкаш, растит двух девчушек. Когда не напивается вусмерть, стряпает для них. Сдается мне, они о нем заботятся больше, чем он о них.
— Перво-наперво, — сказал бармен, — я приберу его деньги. Не хочу, чтобы моего дружка обчистили. Может, у тебя такого и в мыслях нет, но мне положено заботиться о посетителях.
Щетиннорылый Лось вывернул карманы пьянчуги: бумажник, ключи, мятые сигареты, красный, омерзительно грязный на вид платок, спички, деньги — бумажки и мелочь. Все это он выложил на стойку.
Когда я оглядываюсь на события минувших дней, меня отягощает мое восприятие, которое придает им завершенность, а может, и искажает их, смешивая в одну кучу то, что нельзя забыть, с тем, о чем не стоило бы и упоминать. И вот перед моими глазами встает бармен, его огромная ручища сгребает деньги так, словно он их выиграл, взял банк в покер. Потом у меня мелькает мысль: если бы этот здоровила-кенгуру взвалил пьянчугу на спину, он доставил бы его домой быстрее, чем я дотащу его до угла. На самом же деле бармен сказал только:
— Джим, я подыскал тебе хорошего провожатого.
Лось поводил пьянчугу взад-вперед — хотел удостовериться, что тот может передвигаться. При этом заплывшие глаза пьянчуги приоткрылись и тут же закрылись.
— Макерн, — инструктировал меня Лось, — юго-западный угол Уинона и Шеридан, второй дом по южной стороне, второй этаж.
— Деньги получишь, когда вернешься, — сказал бармен.
Мороз стоял уже такой, что снег под ногами похрустывал, как станиоль. Не исключено, что от холода Макерн протрезвел, но шевелить ногами быстрее не стал. Так как я должен был его поддерживать, я позаимствовал у него перчатки. Он мог сунуть руки в карманы — на нем было пальто. Я попытался укрыться от ветра за его спиной. Куда там. Передвигаться самостоятельно он не мог. Приходилось его тащить. Вместо вожделенной женщины мне выпало обнимать алкаша. И такой, сам понимаешь, позор, в то время когда мама больше не могла осиливать смерть. Примерно в эту пору к нам спускались соседи сверху, приходили родственники, набивались в кухню, в столовую — дежурить у смертного одра. Вот где мне надлежало быть, а не у черта на куличках, в Норт-Сайде. Когда я заработаю на трамвай, я все равно буду в часе езды от дома, в трамвае, останавливающемся по два раза на километр.
Я волочил Макерна на себе вплоть до самого его дома. Подперев дверь спиной, за руки втащил его в темноватый вестибюль.
Девочки поджидали его и тут же спустились вниз. Они придержали дверь на лестницу, а я внес их папашу наверх, применив прием, который используют пожарники, и сгрузил на кровать. Похоже, детям это было не внове. Они раздели его, оставив на нем одни подштанники, и, не говоря ни слова, встали по обе стороны комнаты. Для них все это было в порядке вещей. Они воспринимали немыслимые дикости спокойно, что, в общем и целом, характерно для детей. Я прикрыл Макерна зимним пальто.
Я не испытывал к нему жалости — обстоятельства не располагали к этому. И пожалуй, я могу объяснить почему: он уж точно далеко не раз напивался и еще не раз, а много-много раз напьется до беспамятства, прежде чем помрет. Пьянство было явлением обыденным, привычным, а раз так, его не осуждали, и пьяницы полагали, что их не осудят и выручат, — на это и рассчитывали. Вот если твои злоключения были необыденного, непривычного свойства — тут уж рассчитывать было не на что. Касательно пьянства существовала некая конвенция, положения которой разработали по преимуществу сами пьяницы. В основу ее легло не требовавшее доказательств утверждение о пагубности сознания. А пуще всего, по-видимому, его низших, убогих форм. Плоть и кровь жалки, слабы и не могут противостоять людской жестокости. А сейчас мой потомок услышит, как дед Луи, забросив историю, которую обещал рассказать, вещает — от себя не уйдешь — о высших формах сознания. Ты потребуешь, чтобы он держал слово, и ты в своем праве.
Тут старшая девочка обратилась ко мне:
— Нам позвонили и сказали, что папу приведет домой один парень и что, если папа не сможет приготовить ужин, вы нам пособите.