— Кто — все?
— Ну, те, кто тебя знает.
— Я ни с кем не вижусь. Ты, очевидно, про то, что было в «Стреле».
— Ну, это как раз частность.
— Я в «Стреле» был, кстати, не так уж виноват.
— У тебя характер портится.
— Предположим. Ну, и что тебе от меня надо? Ты пришел сообщить, что у меня портится характер?
— Я пришел с тобой повидаться.
— Очень мило с твоей стороны.
Он смотрел на меня распаляясь, поджав губы. Меня разобрал смех. Он вскочил, кинулся к двери. Я втащил его обратно.
— Ну, не уходи, Майк. Не идиотничай. Сядь. Я же не над тобой. Просто подумал: вот жду-жду — заглянет кто-то. А приходит человек — и я его оскорбляю.
— Рад, что ты сам это сознаешь, — проскрипел он.
— А то не сознаю. Сознаю, конечно.
— Зачем на людей кидаться? О господи…
— Знаешь, это как-то само получается. Как говорят французы, c'est plus fort que moi (Это сильней меня). Но разве это доказывает, что я не рад тебя видеть? Ничего подобного! Даже на самом деле и противоречья тут нет. Естественная реакция. Можно сказать, почти радость встречи.
— Хорошенькая радость. — Но он, кажется, смягчился.
—Я почти никого не вижу. Забыл, как себя вести. И ведь я стараюсь не закипать. Но, с другой стороны, те, кто меня обвиняет в плохом характере, они же не нюхали такой жизни, когда ни души, как в лесу. Произошли кой-какие перемены, Майк. Ты занят, ты процветаешь, и дай тебе бог. Только давай не будем.
— Да в чем дело?
— Мы временно оказались в разных классах. Такой расклад. Нет, не спорь. Хотя бы то, как ты воспринял эту комнату, как озирался…
— Не понимаю, о чем ты. — Ему явно не по себе.
— Прекрасно ты понимаешь. Не такой дурак. Не уподобляйся Абту, который любит говорить: «Не улавливаю твоей мысли». Мы правда в разных классах. Хотя бы разница в одежде это доказывает.
— Какие перемены. Какая разница. — Он качнул головой огорченно, задумчиво. — Ты всегда был совершенно разумным человеком.
— Я был компанейский.
— А теперь такое порешь. Тема себя исчерпала.
— Ну, как ты съездил? — спросил я.
Он оставался до вечера, старался все свернуть на старые рельсы. Но после такого вступления это было невозможно. Он был бодр и деловит, избегал шероховатостей, боялся опять вляпаться. Кое-как охватили ряд тем: общественное мнение, война, наши друзья и опять война. Минна Серватиус ждет ребенка. Да, я что-то такое слышал. Джордж Хейза вот-вот получит офицерское звание. Тоже слышал. Ходят слухи, что Абта отправляют в Пуэрто-Рико. На той неделе Эйдлер уточнит. Он едет на Восток.
— Знаешь, Джозеф, — сказал он в четыре часа, — мы бы с превеликим удовольствием, как раньше, забегали к тебе потрепаться. Но куда денешься. Некогда. Тебе самому скоро так станет некогда, как и не снилось.
— Да, все меняется. C'est la guerre. C'est la vie1 (Война есть война. Такова жизнь). Милый штампик.
— Как ты, однако, офранцузился.
— Слушай, а ты Джефа Формана помнишь?
— Да, читал. Посмертная медаль. Бедный Джеф.
— C'est la vie.
— И вовсе не остроумно. — В голосе звякнула укоризна.
— Это просто пошло еще с прошлой войны. Я и не собираюсь острить. Но ведь и своими вытянутыми физиономиями мы Джефу не поможем. Верно?
— Может быть.
В таком вот стиле свиданье тащилось к концу.
— Будешь на Востоке, — говорю я, — разыщи Джона Перла. Он соскучился по Чикаго. Ты бы к нему заглянул, — и я прибавляю со смешком: — Кстати, можешь набежать на еще одного чикагца в Нью-Йорке. На Стайдлера. Он давно что-то не заходит. Скорей всего, взял деньги у брата.
— Альф?
— Его брат написал песню и хочет, чтоб Альф отвез ее в Нью-Йорк. Ищет издателя.
— Если есть шанс напороться на Стайдлера, я лучше перебьюсь без Перла. Почему он не в армии?
— Говорит, нам, нормальным середнячкам, войну предоставил.
— И ты с ним видишься. Я бы не стал. Он тебе не чета. Держись от него подальше.
— Ах-ах! Он меня не укусит, К тому же голь перекатная не имеет права выбора. Цитирую свою племянницу. Строку, посвященную мне.
— Ну да? Дочка Эймоса?
— Да. Девочка выросла.
И Майрон удалился, явно недовольный результатами своего визита. Я вышел с ним на улицу. Дотащились до угла по забывшему о белизне снегу. Пока ждали у перехода к остановке автобуса, Майрон совал мне деньги в долг.
— Нет, — сказал я и мягко отвел его руку. — Нам хватает. Вполне справляемся. — Деньги вернулись в бумажник. — Там пятьдесят пятый идет! Беги.
И, прощально потрепав меня по плечу, он устремился через дорогу, взмахами шляпы привлекая вниманье водителя.
3 марта
Звонила Долли, звала на воскресенье ужинать. Сказал, что мы уже обещали в другом месте.
Фарсоны вернулись из Детройта, кончилось ученье. Сюзи забегала к Айве в библиотеку. У девочки грипп, но ничего страшного. Они решили отправить ее к родителям Фарсона в Дакоту, а сами едут в Калифорнию, работать на авиационном заводе. У Сюзи чудное настроение, она в восторге, что едет в Калифорнию. Уолтер скучал по девочке больше, чем она сама. Они ее возьмут, как только устроятся.
5 марта
Есть тут одна женщина, ходит с хозяйственной сумкой, набитой религиозной литературой. Останавливает молодых людей и с ними заговаривает. У нас с ней общие маршруты, так что я часто на нее натыкаюсь, но она не помнит меня, и невозможно бывает от нее улизнуть. А она совершенно не умеет останавливать людей. Кинется наперерез и загородит путь своим телом. Если промахнется, стоит растерянно, и если тебе удастся проскочить — если ты захочешь, если у тебя хватит пороху, — просто убито смотрит тебе вслед. А если ты остановишься, вынет свои брошюрки и заведет разговор.
На вид ей под пятьдесят, высокая, плотная. Но лицо больное — тонкие растресканные губы, тупые желтые зубы, запавшие темные глаза, в которых ты тщетно вычитываешь смысл. Кожа под глазами в крошечных синеватых прожилках. Серые волосы, на широком лбу шрам, как от старой пулевой раны. Быстрый шепоток. Слушаю и жду, когда удобно будет смыться.
Речь заученная. Слежу, как растресканные губы вышелушивают слова, быстрые и сухие, произносимые часто так, будто она их не понимает. Эти слова, слова разжигают в ней жар. Она беседовала со многими юношами, уходившими на войну, навстречу погибели. Ее долг им сказать, что средство избавления рядом, только протянуть руку. Только в вере спасенье. Она и с другими беседовала, с вернувшимися из-под обстрела, из окопов, с выжившими под ураганным огнем единственно благодаря вере. Основы этой науки — не суеверие, но истина, это доказано. Вот тут у нее книжечка свидетельств, ее написали солдаты, которые умеют верить.
А лицо и твердые темные пуговицы глаз тем временем не меняются. Она что-то записывает на бумажке. Протягивает ее тебе. Названия и адреса ближайших церквей и читален. Все. Она в твоей власти. Ждет. Губы сжаты, как швы на плохо сшитом мяче. Лицо горит и на глазах у тебя иссякает. Даже волоски в углах рта исчезают почти. После долгой паузы, если ты не предлагаешь купить у нее брошюру, она идет прочь, стуча по тротуару стоптанными башмаками, тяжко, как куль с песком, волоча свою сумку.
Вчера она выглядела совсем уж больной. Кожа цвета кирпичной пыли, кислое дыханье. В своем старом берете, едва прикрывающем шрам, и грубом, потемнелом, застегнутом до горла пальто она напоминает мелкого политического деятеля в изгнанье, брошенного, ненужного, пожираемого двойным жаром.
Я услышал всегдашний шепоток.
— Вы со мной уже две недели назад разговаривали, — сказал я.
— А-а. Ну тогда… вот туту меня брошюра про веру по всей науке. И свидетельства… — Она запнулась.
Тут мне стало ясно, что ей понадобились эти добавочные минуты, чтоб услышать, что я сказал. У меня чуть не вырвалось: «Вам плохо?» — но я боялся ее обидеть и сдержался. Губы у нее сегодня были особенно растресканные, такого я еще не видел. Над взбухшим краем верхней сидела болячка.
— Людей из Батаана, — сказал я. — Вы мне в прошлый раз говорили.
— Да. Пять центов.
— А какую вы больше хотите продать-эту или ту? Она вытаскивает свидетельства ветеранов.
— Вы тоже в армию уходите, да? Эту тогда. — Взяла монету, сунула в карман, отороченный тлелым мехом. Потом сказала: — Так вы ее прочитайте. Ну что бы мне сказать «да». Но я говорю:
— Постараюсь найти время.
— Значит, не прочитаете; Я ее обратно возьму.
— Нет, я ее оставлю.
— Я вам деньги верну. Вот.
Я отказываюсь. Она трясет опущенной головой, как грустный ребенок.
— Я прочитаю, прочитаю, — говорю я. И сую книжонку в карман .
— Все от гордыни, — говорит она. Ложно поняв мою улыбку. Выглядит она в этот момент совсем больной. При сохранной твердости темной радужки белки утратили влажность, и в каждом сухо проступила жилка.
— Честное слово, я прочитаю.
Она уже неуклюже тянула руку за своей брошюркой. Теперь убрала. И какое-то время, пока я разглядываю ее лицо, убегающий подбородок, нечистый лоб, мне кажется, что она полностью потеряла ощущенье реальности. Но почти тут же она подобрала свою сумку и поплелась прочь.
10 марта
Вчера был дождь и за ночь обернулся снегом. Опять холодрыга.
12 марта
Получил записку от Китти, спрашивает, почему я не заскочу. Порвал, пока не попалась на глаза Айве. Я последнее время и думать забыл про Китти. Не до нее.
15 марта
В воскресенье было тепло, пахнуло весной. Были у Алмстадов. Вечером бродил по парку Гумбольдта, возле лагуны, перешел по мосткам к лодочной станции, где обсуждался когда-то «Человек и сверхчеловек» , а еще раньше я бывал с Джоном Перлом и швырял в устроившиеся под балюстрадой парочки кислицей. Пахло назойливо — мерзлыми сучьями, сырой трухой, но воздух был легок, и смутные, но будоражаще-нертменимые стояли в нем луга и деревья, сизый и рыжий камень и зеркала луж. Когда стемнело и я возвращался, без всякого предупрежденья, внезапный, как удушье, как из ведра грянул теплый ливень. Я бросился бегом.
16 марта
Опять разговор с Духом Противоречья.
— Не могу тебе рассказать, как я рад, что ты вернулся.
—Да?
— И хотел бы извиниться.
— Да ладно тебе.
— И объяснить.
— Я к оскорбленьям привык. Работа такая.
— Нет, я хочу сказать. Я человек истерзанный, побитый как отбивная котлета.
— Легко предающийся отчаянию.
— Словом, сам знаешь. Я раздражен, измучен, затравлен, загнан, приперт к стенке…
— Чем? Совестью?
— Да, в некотором роде это совесть. Я не так с ней считаюсь, как со своей собственной. Это моя общественная струнка. Но сидит это глубоко. Мир, забравшийся вовнутрь, одним словом.
— И чего ему надо?
— Чтоб я перестал жить так, как живу. Колет меня до такой степени, чтобы стало уже все равно, что со мной будет дальше.
— То есть чтобы ты сдался?
— Вот именно.
— Но за чем же дело стало? Ты как раз готовишься к будущей жизни…
— И по-твоему, пора взять расчет.
— Основной опыт вашего времени связан главным образом не с жизнью. Думал ты о том, чтобы к этому подготовиться?
— К смерти? Ага, злишься, что я в тебя апельсинной коркой запустил.
— Нет, я серьезно.
— К чему тут готовиться? Готовиться можно только к жизни. Чтоб умереть, особых знаний не требуется. Просто надо усвоить, что в один прекрасный день ты умрешь. Я давным-давно усвоил. Нет, мы дурачимся оба. Я знаю, ты это мелешь просто так.
— Мелю не мелю, ты каждое слово мое выворачиваешь наизнанку.
— Нет. Но я-то говорю почти всерьез. Ты хочешь, чтоб я поклонялся антижизни. Я говорю, что вне жизни нет ничего ценного. Вообще ничего нет.
— Ладно, не будем по этому поводу дискутировать. Но у тебя невозможные цели. Не ты один болтаешься между небом и землей. Когда (и если) останешься в живых, вот тогда в себе и разберешься.
— А-а, это как раз и важно. Из-за чего сыр-бор? Возникает ряд важных вопросов. Тут-то и весь вопрос о моем истинном, а не поверхностном человеческом назначении.
— Ах, скажите! А с чего ты взял, что можешь во всем этом разобраться в одиночку?
— А кто у меня есть еще для начала?
— Да ну, ерунда какая!
— Но вопросы требуют ответов.
— Тебе комната эта не надоела?
— Осточертела.
— Может, надо двигаться побольше, на люди выходить?
— Иногда думаю, что это было бы самое милое дело.
— Но ты правда считаешь, что можешь сам решить все свои вопросы?
— Как когда.
— Да-с, тебе действительно не позавидуешь.
— Знаешь, бывают минуты, когда хочется плюнуть на все, пойти на призывной пункт и попросить, чтоб тут же отправили.
— Да?
— Я отрекся бы от самых своих сокровенных чувств, если бы заявил, что хочу, чтобы меня пощадили и избавили от того, чему подвергаются другие в моем поколении. Я не собираюсь охранять свою жизнь, как наседка. И я не настолько черств и не настолько извращен, чтоб ценить вкус жизни только на грани уничтожения. Но, как ни крути, ценность ее в этой комнате ото дня ко дню убывает. Скоро она мне омерзеет.
— Ну вот видишь.
— Погоди ты, мне еще надо собрать свои чувства и страхи в точку. Меня, в общем, даже пугает моя тщеславная затея собственным путем добиться ясности. Но еще важнее мне знать, имею ли я право сохранять себя в смертельном водовороте, который унес уже стольких таких, как я, оглушил, поволок, вниз-вниз-вниз — неиспытанный разум, бесполезные мышцы, хлам, ошметки. Вправе ли я уберегать себя от такой судьбы, вот вопрос.
— И каков ответ?
— Помнится, Спиноза писал, что нет добродетели выше, чем стараться сохранить самого себя.
— Себя? Любой ценой?
— Ты не понял. Себя. Он не говорит — свою жизнь. Он говорит — самого себя. Почувствовал разницу?
—Нет.
— Он знал, что каждый должен умереть. Он не учит нас вживлять новые железы или есть фазаньи потроха, чтоб тянуть до трехсот. Мы не можем себя сделать бессмертными.
Мы можем решать только то, что нам по силам решить. Прочее вне нашей власти. Словом, он не имеет в виду сохраненье животного.
— А-а, так это он о душе, о духе?
— О разуме. То есть о сути, о личности, которой мы сами должны управлять. Мы сами, а не удача или беда. Мы сами отвечаем за свою человечность, свое достоинство и свободу. И вот, возвращаясь к моему случаю, я не вправе уклоняться от войны. Я должен пройти этот смертный риск, как уже проходил его прежде, борясь с детскими болезнями и невзгодами, в результате которых я стал, между прочим, Джозефом. Я понятно говорю?
— Все сплошной бред, от первого до последнего слова.
— Мы боимся собой управлять. Конечно. Это же так трудно. Нам бы поскорей избавиться от свободы. Да и на свободу это тянет с трудом, потому что свобода должна быть осознанной. А это так, прелюдия свободы. Но нам она и такая ненавистна. И мы сбегаем, мы ищем хозяина, мы валимся кверху брюхом и требуем поводка.
— Ах! — сказал Tu As Raison Aussi.
— Так и происходит. И любовь тут ни при чем, не от нее в нас ощущение скуки жизни. Это все наша неготовность к свободе.
— Боишься, что с тобой так будет?
— Боюсь.
— Ну хорошо, тогда отвлеченно: как тебе угодно рассматривать эту войну?
— Как инцидент.
— Просто инцидент?
— Исключительно важный инцидент. Может, самый важный. Но тем не менее. Разве война изменила истинную природу мира? Нет. Решит она глобальные жизненные проблемы? Нет. Спасет нас духовно? Нет, нет и нет. Освободит нас в самом примитивном смысле, то есть даст возможность дышать, есть? Будем надеяться, хотя не уверен. Ни в чем существенном она ничего не решит — если, конечно, ты принимаешь мое понятье существенного. Допустим, я владел бы полной картиной мира. Война не могла бы на меня существенно повлиять. Она меня может разрушить физически. Это да, это она может. Но ведь это может и микроб. Естественно, я должен о них помнить. Брать в расчет. Они меня могут истребить. Но покуда я жив, я должен, невзирая на них, следовать своей судьбе.
— Тогда последний вопросик.
— Да?
— Имеется ли у тебя отдельная судьба. Хитрый какой, — сказал Tu As Raison Aussi. — А я-то все жду, на чем тебя подловить. Итак? Наверно, я побледнел.
— Я не готов к ответу. Не знаю, что на это сказать.
— Ну-ну, зачем же все принимать так близко к сердцу! — вскричал Tu As Raison Aussi. — Мы просто дискутируем. У мальчика зубы стучат. Ты что, простудился? Он побежал сдирать с постели одеяло. Я еле выдавил:
— Ничего-ничего, я здоров.
Он подтыкал под меня одеяло, ужасно тосковал, вытирал мне лоб и просидел со мной дотемна.
17 марта
Помылся, побрился и отправился в город встречать Айву. Прошел пешком от Ван Бурена к Рэндольф-стрит, вдоль Мичиганского бульвара, мимо львов перед Институтом искусств и типов, наслаждавшихся сигаретами, жидким солнцем и мрением выхлопных газов после зимней отсидки в четырех стенах. Седая трава кое-где чуть занялась робкой желтизной и повылезли зеленые штифтики ириса, так что хотелось им сказать: «Ну вас, братцы, куда вы лезете?»
18 марта
В почтовом ящике — ничего. Если не считать скомканной на одеяле газеты, редких солдат да случайных военных машин на улице, мы полностью изолированы от войны.
Могли бы спустить шторы, запустить газетой в прихожую — пусть подбирает Мария, — и духу бы ее не было вообще.
19 марта
Тем не менее в воскресенье начнется весна. На меня двадцать первого всегда накатывает: «Слава тебе, Господи, — опять дожил!»
22 марта
Выполнил свою угрозу, прошелся по парку в плаще, и зря, между прочим. День был серый, ветреный, в промахивавших по деревьям снеговых бликах. На обратном пути заскочил в пивную, угостился стаканчиком виски.
Из-за миссис Кифер мы не могли слушать концерт из филармонии, так что валялись в постели, ели апельсины, читали журналы и воскресные газеты, а в четыре потащились в кино. Когда в прихожей застегивали пальто, ввалился Ванейкер — котелок, шарф в горошек, гремучая сумка с бутылками.
— Sacre du Vin Temps (Пора вина священная Обыгрывается французское название балета И. Стравинского «Весна священная» («Le Sacre du Printemps»), — усмехнулся я.
Ужинали поздно, вернулись в одиннадцать. Ванейкер утробно кашлял всю ночь, а на рассвете меня разбудил гроханьем двери и своим обычным журчаньем.
23 марта
Мистер Рингхолм на той неделе съехал. Комнату сняла китаянка. Сегодня прибыл багаж. Я прочел наклейки: мисс Олив Линг.
24 марта
Утром на столе в прихожей открытка с картинкой Таймс-сквера, от Стайдлера, с текстом: «Подумываю здесь остаться неограниченно». Профукал, видно, братишкины денежки.
Миссис Бартлетт меня подозвала, когда я поднимался по лестнице! Чтоб помог вынести из подвала раскладушку. Отныне она будет спать внизу с миссис Кифер. Я с ней спустился. Она уже проволокла раскладушку из затхлого чулана до середины подвала. В жарком блеске колосниковой решетки ее лицо, лицо перезрелой деревенской девахи, с широкими, чуть выдвинутыми вперед зубами, придававшими ей оттенок невинности, выглядело вполне ничего. Я был рад, что она меня попросила помочь. «Снизу беритесь. Так. Опля. Я впереди пойду, — она выдувала инструкции. — Хоссп, делали бы эти штуки из дерева». Мы ее подняли по лестнице, втащили в комнату, где лежала старуха: седые волосы выложены челкой чуть не до самых бровей. Так Китти носила. Щеки миссис Кифер запали, лицо мокрое. Мне вспомнился батон, когда, обмазав яичным белком, булочник сует его в печь. Я выскочил за дверь.
— Спасибо, — громко шепнула миссис Бартлетт из темного квадратного затона нижней прихожей. — Спасибо огромное. — И осияла меня добродушной улыбкой.
25 марта
Утро начиналось хмурое, нудное, потом сказочно похорошело. Околачивался на ближних улицах. К часу нешуточное тепло нанесло летнюю вонь коровников и канализации (вонь, настолько въевшуюся в городскую память, что уже не противно).
В верхнем свете качали пушистыми головами ясные облака. Улицы, наоборот, как погасли; в задышливом изнеможении к небу тянулись трубы. Расчерканный дорожками дерн загажен скопившимся за зиму: спички, сигареты, бут и собачий кал. Трава возле штакетника и чугунных завитушек еще скучно желта, но уже солнцу кое-где удалось взбить ее бодрой празеленью. А дома, разинувшие окна и двери, глотая свежесть, похожи на старых пьянчуг или чахоточных на леченье. И весь вид этих домов: кирпич, доски, гипс, трубы, решетки, гидранты снаружи, а внутри занавески, постели, мебель, полоса-гость обоев, облезлые потолки, надсаженные глотки подъездов, ослепшие, заволоченные глаза окон, — весь вид, ей-богу, твердит о надежде, несбыточной, невозможной надежде на то, что юность вернется.
Кое-какие крупные птицы, дрозды и грачи, под шумок поустраивались на деревьях, ожили и сами деревья. Поверху лопались крупные почки, выказывая нутряную зеленую клейкость, а на одном дереве верхние ветки пошли грубой красной сыпью. Я даже бабочку видел в кирпичном проеме, ошибкой залетевшую в город и в календарь, чуждую вообще всем условиям нашего века.
И всюду детишки, на великах, роликах, гоняют в салочки, играют в классики, скачут по меловым квадратам. И никаким ограничениям рациона не отменить этих рожков мороженого и этих взблесков весны на всем, пусть дети еще в шерстяных рейтузах, а взрослые до подбородка застегнуты и в скучных шляпах. Звук усилен, расширено зрение, красное стало сырым, кровавым, желтое — прозрачным и жидким, и все больше сдается теплу синева. Но собственная желтизна солнца мреет в каждой улице и все стоячее двоится: тень и предмет.
В комнате, когда я вернулся, эта желтизна плавала, как желток в яйце. В честь преоб-раженья погоды решил подчиститься к ужину, и когда менял рубашку, в отвычном сверкании зеркала уловил морщины вокруг глаз, у крыльев носа, у рта, которых год назад не наблюдал. Не на очень приятные это наводит мысли. Но, повязывая галстук, я уже их стряхнул: что ж, цена опыта, неизбежные издержки, и лучше не роптать, раз все равно от них никуда не денешься.
26 марта
Мы на несколько дней остались без средств. Айва получила свой чек в четверг, но вместо того, чтоб поменять на деньги, приволокла его домой и оставила у меня в столе с инструкцией погасить в банке. Объяснила, что не стала брать деньги в городе, как всегда, — мол, всю неделю торчит допоздна в справочной и побоялась тащить домой такую сумму. Слышала об ограблениях.
Но я отказался идти в соседний банк.
Я уж там нахлебался с этими чеками Айвы. Осенью меня дважды завернули: один раз, когда не понравились мои документы, и еще раз, когда вице-президент глянул на меня, на мое удостоверение, опять на меня и спросил: «Откуда я знаю, что вы — это самое лицо?»
Я ответил: «Поверьте моему слову».
Он не улыбнулся, на улыбку я не потянул. Однако обозначалось, что при иных обстоятельствах — будь я, скажем, чисто выбрит, и моя рубашка не потрепана, и рваное белье, например, не торчало из рукавов пиджака — мои слова вызвали бы улыбку. Он важно откинулся на стуле и стал изучать чек. Пухлявый, лет тридцати господин. Мистер Фринк, как сообщали медные буквы на деревяшке возле его ногтей; мытые рыжие волосы сбегали назад по двум широким веснушчатым скатам. Через несколько лет облысеет, будет голая голова с темным крапом.
— Это ведь городской чек, мистер … Фринк, так? — Он подтвердил обращение. — Принять городской чек, кажется, небольшой риск.
— Если знаешь, кто предъявитель, — сказал мистер Фринк, развинчивая ручку и профессионально, одной рукой тасуя мои документы. — Так, а место работы, Джозеф?
В этих случаях я называю обычно туристическое агентство; достаточно внушительно и не совсем с потолка, в случае чего мистер Маллендер меня бы подстраховал. Но поскольку он обратился ко мне по имени, будто я мальчишка какой-нибудь, иммигрант или негр, я, отбрасывая дипломатию, выдал ему правду-матку:
— Нигде не работаю. Армии жду.
Тут, разумеется, участь моя была решена. Он моментально завинтил ручку и сказал, что банк гасит только чеки своих клиентов. Он просит прощенья. Я собрал свои бумажки.
— Вы могли бы заметить, Фринк, что у меня есть фамилия, — сказал я, ткнув пальцем в одну из бумажек. — Понимаю, это трудная работа — общаться с публикой дельно и все-таки вежливо. Однако не каждый будет в восторге, если с ним обращаться как с подозрительной личностью и покровительственно в то же время.
Произнося это, я вовсю сдерживался, но заметил, договорив, что вокруг на меня поглядывают. Фринка больше напугал, кажется, мой тон, чем смысл сказанного. Не уверен даже, что он до него дошел, но весь его вид показывал мне, что я бросил вызов человеку отважному. Дурацкая история. Год назад я бы просто вежливо принял его объяснения и удалился.
Спохватившись, я сунул чек в карман и ушел, не глянув на Фринка.
Естественно, объясняя Айве, почему не хочу идти в этот банк, я не стал вдаваться в подробности. Просто сказал, что меня оттуда два раза турнули и я не хочу нарываться на третий.
— Ох, ну Джозеф, ну что за сложности? Я сто раз гасила чеки.
— Но меня выгнали. Мало приятного, между прочим.
— Я тебе дам свой пропуск. Покажешь, и все.
— Не пойду, — сказал я.
— Ну еще куда-нибудь сходи. Сходи в обменный пункт какой-нибудь, на Лейк-парк авеню, кстати, есть пункт.
— Там, пока суд да дело, заставляют заполнять длиннющий бланк. Все им надо знать… где работаешь. Если я скажу, что нигде, засмеют: «Как это так? В наше время, когда…» Нет, не пойду. Почему бы тебе самой не пойти?
— Не хочу таскать среди ночи такие деньги. Нет, это исключено. Если меня ограбят, придется у твоего отца занимать, или у моего, или у Эймоса.
— Тебя когда-нибудь грабили?
— Нет, и ты прекрасно это знаешь.
— Так чего же ты вдруг взволновалась по этому поводу?
— Ты каждый день две газеты читаешь, от корки до корки. Мог бы и знать. Были случаи ограбления.
— Ах-ах-ах! Двоих ограбили! И то не здесь совсем, а у черта на рогах, на Шестидесятой.
— Джозеф, ты пойдешь с этим чеком или нет?
— Нет, — говорю я.
Может, надо было ей рассказать про мистера Фринка. Тогда, по крайней мере, хоть ясно было бы, почему я отказываюсь. Но она ничуть не меньше бы злилась. Дулась бы в сознании своей правоты. И хотя от посещения банка меня бы, очень возможно, избавили, мне бы это все равно вышло боком. И я не стал ничего говорить.
— Хорошо, — говорит она. — Чек останется в ящике. Посидим без еды.
— Ну, я-то перебьюсь.
— Не сомневаюсь. Исхудаешь, как… как Ганди, пока не уступишь. Упрямый осел.
— По-моему, не тебе меня называть упрямым ослом. Уж кто бы говорил. Не будем из-за этого ссориться, Айва. Правда. Я пойти не могу. У меня есть свои причины.
— Ах, конечно, Причины и Принципы. С большой буквы, — и она выводит по воздуху большое П.
— Не будь дурой. Думаешь, очень приятно, когда подходишь к окошечку, а тебя гонят взашей?
— А ты точно не ввязался там в склоку? — спрашивает она проницательно. — У меня возникают кой-какие догадки…
— Догадки твои неверны. Вечно ты делаешь самые неприятные умозаключения. Да я бы… если б я захотел… Нет, ладно.
— Ну?
— Я бы много чего сказал.
— Например?
— Ты меня гоняешь по таким делам, о каких раньше не заикнулась бы. И откуда вдруг взялся этот страх ограбления? По-моему, ты все это просто придумала. Годами носила деньги, и побольше, между прочим. Вдруг испугалась. Нет, тебе надо, чтоб я был на посылках.
— На посылках?
— Да.
— Нет уж, давай договаривай. Тут, безусловно, кроется какой-то твой принцип.
— Мне не до шуток, Айва. Времена изменились. Ты теперь у нас единственный кормилец, и, может, ты сама не сознаешь, но тебя злит, что я торчу дома без дела, а ты каждое утро тащишься на работу. Вот ты и придумываешь, чем бы меня занять. Чтоб харчи оправдывал.
— Ну, знаешь, уж это… — Айва побелела. — Никогда не известно, что ты выкинешь. Все тихо-мирно, и вдруг ты выдаешь такое… такое… Это ужасно — то, что ты сказал.
— Но это, между прочим, правда.
— Неправда!
— Это у тебя подсознательное, Айва. Я тебя не виню. Но ты добытчик. И в конце концов это не может на тебя не влиять…
— Это ты, ты на меня влияешь. Я просто заболеваю из-за тебя.
— Нет, ты выслушай, Айва, — не унимаюсь я. — Я не выдумываю. Я это постоянно чувствую, вижу. Я знаю, тебе неприятно, что это правда, но это тем не менее правда. Ты исходишь из того, что мне делать нечего. Каждое утро оставляешь десяток инструкций. Кстати, только что ты отметила, что я читаю газеты.
— Как ты все выворачиваешь. — Она почти стонет.
— Это тебе кажется.
Она нащупывает носовой платок.
— Стоит мне заикнуться о чем-то, что тебе не нравится, и ты начинаешь рыдать. Ты хочешь, чтоб я помалкивал?
— Да разве ты смолчишь, когда тебе кажется, что тебя оскорбляют? Нет, на это я не рассчитываю. По-твоему, все только и думают, как бы тебя поэксплуатировать. Даже я… — У нее срывается голос.
— Вот, так всегда, когда я затрагиваю неприятную тему. Я просто пытаюсь проанализировать кое-что, чего ты, видимо, сама не замечаешь. Я думал, тебе интересно. Раньше ты против этого не возражала.
— Раньше ты никогда не был таким мелочным и злым. Ты… Тут она расплакалась.
— Господи боже! Неужели невозможно поговорить без потока слез! Тебе хорошо плакать. А что мне прикажешь делать? Я ухожу. Мне бы уйти навсегда. Это не жизнь. Да прекрати ты эти слезы!
Она честно попыталась перестать; усилия ее разрешились нелепым вырвавшимся из горла звуком. Она рухнула на кровать и спрятала от меня лицо.
До этого места в нашей ссоре Ванейкер несколько раз предостерегающе кашлял, но тут я услышал его шаги в прихожей, направляющиеся к ванной, и сразу, как я и ждал, через открытую дверь этот звук, этот плеск, журчанье, усилившееся, когда он нацелился своей струей на глубокое место. Я скидываю шлепанцы и крадусь к его силуэту. Заслышав меня, он оглядывается, но моя нога уже втиснута в дверь. Он не позаботился включить свет, но я прекрасно вижу и при голой коридорной луковке. Ужас застилает пьяные слезящиеся глаза, он кидается на меня, но я прочно угнездился на пороге.