Культура, идеи вытеснили Церковь из сердца Мади (странный он у нее, этот орган!). Ушедший в свои мысли Герцог сидел на людевилльской траве в нелинючих рваных брюках, босой, но лицо не обманет: образованный, воспитанный еврей, тонкогубый и темноглазый. Он смотрел на жену, которую обожал (всем своим встревоженным, сердитым сердцем— еще одно редкое сердце), а та знай раскрывала перед Шапиро свои духовные богатства.
— Я знаю русский хуже, чем полагалось бы, — сказал Шапиро.
— Но вы столько знаете о моем предмете, — сказала Маделин. Она была совершенно счастлива. Лицо пылало, голубые глаза потеплели и зажглись.
Перешли к новой теме: революция 1848 года. У Шапиро вымок от пота крахмальный воротник. Такой полосатой сорочкой позволительно соблазниться разве металлургу-хорвату, бредящему долларами. Как он относится к Бакунину, Кропоткину? Читал ли работу Комфорта? Читал. А Поджоли? Тоже. И считает, что Поджоли не отдал должное некоторым важным фигурам — хотя бы Розанову. Хотя Розанов имел вполне безумные представления о некоторых вещах, например, о еврейском ритуальном омовении, но он громадная фигура, его эротический мистицизм в высшей степени оригинален. В высшей степени. Русские на это способны. Их вклад в западную цивилизацию велик, при том что они всегда отвергали Запад и высмеивали его. По наблюдениям Герцога, Маделин возбудилась до опасной степени. Когда ее голос стал крепнуть и в горле зазвучал кларнет, он уже знал, что ее распирают мысли и чувства. И то, что он не вступал в разговор, а сидел, по ее словам, как чурбан, скучал и дулся, доказывало, что он не уважает ее интеллект. Герсбах — тот будет гудеть не умолкая. И такая у него эмфатическая погудка, так выразительны глаза, таким умником выглядит, что не успеваешь задаться вопросом: а есть ли вообще смысл в его говорении?
С лужайки на склоне открывался вид на поля и леса. Зеленая полянка сбегала слезой, и в неточной ее части стоял серебристый вяз, пораженный голландской болезнью, обагрившей серую кожу исполина. Бедновато листвы для этакой силищи. Серым сердечком свисало с ветвей гнездо иволги. Из-за господней завесы вещи смотрят загадочно. Будь в них меньше особенностей, подробностей, ооскошества, я нашел бы среди них больше умиротворения для себя. Но я приговоренный перцепиент, подневольный свидетель. Они бередят мне душу. Между тем обитаю я в уныло-дощатом доме. Вяз заботил Мозеса. Не срубить ли? Очень не хотелось. И между тем крутили кольцо в брюшке, сокращали роговую заднюю связку цикады. Из обступившей чащи глядели, таращились миллионы красных глаз, и крутые приливные волны звука затопляли летний полдень. Редко случалось ему слышать такую красоту, как этот множественный неумолчный верезг.
Шапиро упомянул Соловьева (Соловьева-сына). Правда, что ему было видение — причем где! — в Британском музее? Как по заказу, Маделин в свое время проштудировала младшего Соловьева, и теперь был ее выход. Она уже не стеснялась свободно высказываться при Шапиро — ее оценят, и по. достоинству. Последовала краткая лекция о жизни и философии давно умершего русского. Мозесу достался ее оскорбленный взгляд. Она пожаловалась, что он никогда не слушает ее по-настоящему. Только сам хочет блистать все время. Но причина была в другом. Эту самую лекцию он слышал много раз, причем далеко за полночь. И уж тогда ему точно было не до сна. Вообще говоря, в тех обстоятельствах, в их беркширском затворничестве, был неизбежен принцип qui pro quo (Одно вместо другого), ему приходилось обсуждать с ней запутанные проблемы. Руссо и Гегеля. Он целиком доверял ее суждениям. До Соловьева она рассказывала ему — о ком бы, вы думали? — о Жозефе де Местре. А де Мест-ру, выстраивал он список, предшествовали Французская революция, Элеонора Аквитанская, шлимановские раскопки в Трое, экстрасенсорное восприятие, потом гадальные карты, еще потом христианская наука, а до нее Мирабо: или детективы (Джозефин Тей)? А может, научная фантастика (Айзек Азимов) ? Напор не ослабевал. Постоянным ее пристрастием оставались детективы с убийством. За день она проглатывала их три-четыре.
От нагревшейся под травой черной земли поднимались холодные испарения. У Герцога стыли босые ноги.
От Соловьева Мади естественным образом перешла к Бердяеву и, разбирая «О рабстве и свободе человека» (концепция соборности), открыла банку с маринованной селедкой. Шапиро моментально пустил слюну и в срочном порядке понес ко рту сложенный носовой платок. Герцог помнил его страшным обжорой. В их школьной спаленке на двоих он, громко чавкая, уминал свои ржаные с луком сандвичи. Сейчас от запаха специй и уксуса у Шапиро поплыли глаза, хотя вид он сохранял достойный, одухотворенный, промокал платком выбритые щеки. Пухлая безволосая рука, перебор пальцев. — Нет, нет, — говорит он. — Премного благодарен, миссис Герцог. Прелесть! Но у меня трудности с желудком. — Трудности! У тебя язва. Из самолюбия боится сказать; психосоматические неполадки, ясное дело, не украшают. Позже в тот день его стошнило в раковину. Клюнул на наживку, думал Герцог, убирая за ним. Но почему не в туалете — живот мешал нагнуться?
Впрочем, гость на дворе — и беда на дворе. Еще раньше, вспомнил Герцог, приехали Герсбахи, Валентайн и Феба. Они остановили свой малютку-автомобиль под катальпой, в ту пору усыпанной цветами вперемежку с прошлогодней лузгой. Из машины выбрались и направились к ним характерно колыхавшийся на ходу Валентайн и жалобно звавшая его— Вэ-эл, Вэ-эл! — бледнолицая во всякое время года Феба. Она приехала вернуть огнеупорную кастрюльку, гордость железных кастрюль Маделин, красную, как панцирь омара, «Десковер» (made in Belgium). Их наезды — непонятно почему — часто портили ему настроение. Маделин велела принести еще складных стульев. А может, его разбередил преловатый медовый запах белых колокольчиков катальпы. С исподней стороны слабо разлинованные розовым, отягченные пыльцой, они усеяли гравий. Какая красота! Маленький Эфраим Герсбах сгребал колокольчики в кучу. Мозес с большим удовольствием отправился за стульями — в пыльный беспорядок дома, в глухую каменную укромность подвала. Он не спешил со стульями.
Когда он вернулся, все говорили о Чикаго. Запустивший руки в задние карманы брюк, свежевыбритый, с густым медным подбоем оперенья, Герсбах подавал совет бежать ко всем чертям из этого болота. Видит Бог, тут ничего не происходит со времен сражения у Саратоги, что за горами. Усталая и бледная Феба курила сигарету, слабо улыбаясь и, наверно, желая, чтобы про нее забыли. Рядом с напористыми, образованными, речистыми людьми она чувствовала себя простушкой, неполноценной. На самом деле она далеко не глупа. У нее красивые глаза, грудь, хорошие ноги. Зря она строит из себя старшую медсестру — тогда и залегают педагогические складки на месте ямочек.
— Чикаго всенепременно! — говорил Шапиро. — Лучшая школа для аспиранта. И тамошнее сонное царство воспрянет с такой ученицей, как миссис Герцог.
Лопай селедку, подумал Герцог, и знай свое вонючее дело. Маделин бросила на мужа быстрый косой взгляд. Она была на верху бла женства. Пусть, пусть ему напомнят, если он сам забыл, как высоко ее ценят окружающие.
Как бы то ни было, Шапиро, меня не увлекли ни Иоахим Флорский, ни сокровенная судьба Человека. Ничего особо сокровенного я там кг видел — все ясно до боли. Слушай, давным-давно много понимающим о себе студентом ты сказал, что однажды мы «подискутируем», имея в виду наши серьезные расхождения во взглядах уже в ту пору. Я думаю, они обозначились в прудоновском семинаре и в наших долгих коридорных спорах об руку со стариком Ларсоном о крушении религиозных основ цивилизации. Неужели все традиции исчерпаны, верования иссякли, сознание масс не готово к дальнейшему развитию? Неужели пошел полный распад? Неужели приспел такой гнусный срок, когда нравственное чувство отмирает, совесть глохнет и обычай уважать свободы, законы, общественные приличия и что там еще изводится трусостью, маразмом, кровью? От темных и злых предвидений старика Прудона не отмахнешься. Но мы не должны забывать о том, как быстро гениальные предвидения превращаются в интеллектуальные консервы. Консервированная кислая капуста шпенглеровского «Прусского социализма» (Имеется в виду книга немецкого философа Освальда Шпенглера «Прусачество и социализм»), банальности на тему Опустошенной земли, дешевая духовная затравка отчуждения, словесный понос по случаю неподлинности и заброшенности. Я не могу принять этот мрачный бред. Мы говорим о целостной жизни человечества. Слишком высок предмет — и слишком глубок, чтобы праздновать труса и слабака, — слишком глубок, Шапиро, слишком высок. Я безумно страдаю, что тебя не туда занесло. Чисто эстетическая критика современной истории! Это после войн и массовых истреблений! Ты умнее этого. В тебе хорошая кровь. Твой отец продавал яблоки.
Опять же не скажу, что моя позиция проста. В этом веке мы — уцелевшие, и поэтому теории прогресса не про нас: мы слишком хорошо знаем ему цену. Это страшно — осознавать себя уцелевшим. От сознания того, что ты избранник, хочется плакать. Когда мертвые уходят, ты взываешь к ним, но они уходят черным облаком лиц и душ. Они выпархиваю! дымком из труб лагерей уничтожения и оставляют тебя на ярком свету исторического торжества — торжества западной техники. И под грохот крови ты понимаешь, что делает это — человечество, и делает во славу свою, оглушаясь грохотом крови. Сплоченные страшными войнами, в непроходимой нашей глупости ученные революциями, голодом, напущенным «идеологами» (наследниками Маркса и Гегеля, расфасовщиками консервированного разума), — может, мы, современное человечество, сделали-таки практически невозможное, а именно: чему-то (возможно ли?) научились. Ты знаешь, что упадок и гибель цивилизации совершаются не по античной модели. Старые империи рухнули, но силы, которыми они держались, окрепли как никогда. Я не скаоюу, что мне по душе видеть процветающую Германию. Но что есть — то есть, не прошло и двадцати лет, как ее сокрушил дьявольский нигилизм Гитлера. А Франция? Англия? Нет, аналогии с упадком и гибелью классического мира мы не выдерживаем. Происходит что-то другое, и это другое ближе предвидению Конта (плоды рационально организованного труда), нежели провидению Шпенглера. Из всех зол стандартизации в шпенглеровской буржуазной Европе наихудшим, наверно, был стандартизированный педантизм самих шпенглеров, это лютое свирепство, производное Gymnasium (Гимназия) и культурной муштры бюрократами старой школы!
В деревне я предполагал вписать новую страницу в историю романтизма, показать, как в условиях современной Европы в нем реализовались зависть и честолюбие плебея. Поднимавший голову плебс требовал пищи, власти и сексуальных привилегий — это так. Но еще он требовал для себя,, на правах наследования, старорежимных аристократических прерогатив, кои в новейшее время могут обернуться правом говорить об упадке. В области культуры новоявленные просвещенные классы смешали в одну кучу эстетические и нравственные оценки. Они начали гневным осуждением индустриальной порчи пейзажа (британский вариант «Темпейских долин» у Рескина) (английский писатель, теоретик искусства, идеолог прерафаэлитов), а кончили забвением старомодных нравственных установок Рескина и иже с ним. В конечном счете они готовы отказать в человечности индустриализированным, «оболванившимся» массам. Мудрено ли, что пророки Опустошенной земли уподобились тоталитаристам. Вопрос об ответственности художника остается в силе. Надо сознавать, например, что вырождение языка и его обесценивание суть дегуманизация общества, прямиком ведущая к фашизму в культуре.
Еще я планировал всесторонне рассмотреть вопрос о моделях (imi-tatio) в истории цивилизации. Долгое время занимаясь ancien regime (о режиме во Франции до буржуазной революции 1289), я отваживаюсь предложить теорию о воздействии на личность француза (и вообще европейца), высоких традиций двора, политики и театра Людовика XIV. Приватность буржуазного бытия в новейшее время лишила людей способности переживать Большие Страсти, зато получила развитие самая, может быть, яркая, но и менее всего душевная романтическая тенденция. (Эта своего рода личная драма сказывается — среди прочего — в том, что перед колониальным миром западная цивилизация разыгрывает из себя аристократку.) Когда ты приехал, я работал над главой «Американский джентльмен» — это краткий очерк восхождения по общественной лестнице. Я сам в Людевилле — чем не сквайр Герцог? Или граф Потоцкий-Беркширский. Смешно переплетаются события, Шапиро. Когда вы с Маделин, закусив удила, кокетничали, хвастались, выставляли напоказ белые острые зубы — травили ученые разговоры, я в это самое время пытался критически оценить свое положение. Мне было ясно, что Маделин спит и видит вытеснить меня из научного мира. Обскакать. Ей предстоял последний рывок к вершине, а там она королева интеллектуалов, железный синий чулок. И под изящным острым каблучком извивается твой друг Герцог.
Эх, Шапиро, победитель при Ватерлоо отошел в сторонку оплакать павших (которых сам послал на смерть). Не такова моя бывшая половина. В жизни она не разрывается между разными Заветами. Она покрепче Веллингтона. Ее прельщают «одержимые профессии», как называет их Валери, — то есть такие, где основным инструментом является твое собственное мнение о себе, а сырьем — твоя репутация или положение.
Что касается твоей книги, то в ней чересчур много вымышленной истории. В значительной мере это просто утопия. Я никогда не переменю своего мнения. При этом мне очень понравилась твоя мысль о тысячелетнем царстве и паранойе. Кстати, Маделин таки выманила меня из научного мира, вошла в него сама, захлопнула дверь и теперь сплетничает там обо мне.
Не то чтобы она была страшно оригинальной, эта идея Шапиро, но поработал он головой на совесть. В своей рецензии я высказал предположение, что психологи-клиницисты могли бы стать захватывающе интересными историками. Лишить профессионалов куска хлеба. Мегаломания в случае с фараонами и римскими императорами. Меланхолия в средние века. Шизофрения в восемнадцатом столетии. Теперь этот болгарин, Банович, всякую борьбу за власть трактует как параноидное умонастроение— чудное, неприятное направление ума (у Бановича, то есть), исходящее из того, что миром всегда правит безумие. Диктатору нужны живые массы и гора трупов. Человечество предстает в виде каннибалов, рыщущих стаями, горланящих, оплакивающих свои же убийства, вытесняющих живую жизнь как отработанный шлак. Дорогой Мозес Елкана, не убаюкивай себя детскими погремушками и байками матушки-Гусыни.
Сердца, взбадривающие себя дешевым, жиденьким милосердием или сочащиеся картофельной любовью, не пишут историю. Если на то пошло, Шапиро смотрит в корень, благодаря своим кусачим зубам, прожорливости, брызжущей слюной, и язве, ножом сидящей в брюхе. Фонтаны крови из свежих могил! Поголовная резня! Никогда не мог понять этого.
Недавно я взял у психиатра симптоматику паранойи, я просил его выписать для меня ее признаки. Думал, поможет кое в чем разобраться. Он охотно составил такой список. Я ношу его в бумажнике и затверживаю, как казни египетские. Как «Дом, цфардеа, кинним» в Хаггаде!. Вот он: «Чувство собственного достоинства, гневливость, неумеренный „рационализм“, гомосексуальные наклонности, дух соперничества, недоверие к чувствам, нетерпимость к критике, враждебные замыслы, мании». Будьте любезны — все это имеется! Я за каждым определением вижу Мади, и хотя у нее еще все впереди, мне ясно, что бросить на нее малютку никак нельзя. Мади не Дейзи. Та жесткая, со скверным характером, но положиться на нее можно. Марко перенес испытания вполне благополучно.
Бросив Шапиро — письмо вызвало слишком много больных мыслей, а как раз этого следовало избегать, если решил устроить себе отдых, — он обратился к брату Александру. Дорогой Шура, писал он, кажется, я должен тебе 1500 долларов. Что, если мы округлим цифру до 2000? Очень нужно. Чтобы привести себя в норму. У Герцогов были свои фамильные проблемы, но скупость не входила в их число. Мозес знал: плутократ нажмет кнопку и скажет секретарю:
— Пошлите чек раздолбаю Мозесу Герцогу. — Он посматривает из лимузина с княжеским высокомерием, его красивый, плотный, седоволосый брат, на нем костюм, которому нет цены, вигоневое пальто, итальянская шляпа, его побрили за миллион долларов и розовым лаком покрыли ногти унизанных перстнями пальцев. Шура всех знал, всех покупал и всех презирал. Мозеса, из родственных чувств, он презирал меньше других. Шура, если хотите, истинный ученик Томаса Гоббса. Мировые проблемы для дураков. Жируй во чреве Левиафана и являй обществу гедонистический пример — чего лучше? Шуру забавляло, что Мозес может его любить. А Мозес любил родню откровенно и неуклюже. Любил брата Уилли, сестру Хелен, кровных братьев и сестер. Он сознавал свою детскость. Оставалось только сокрушаться о вопиющем изъяне в своем духовном развитии. Порой он задумывался, мысля привычными категориями, не есть ли это его архаическая грань, доисторическая. Чувство племени, что ли. Связанное с поклонением предкам и тотемизмом.
Поскольку у меня вышли неприятности с законом, может, ты порекомендуешь адвоката. Кого-нибудь из своей же, шуриной команды, тогда и платить не придется.
Сейчас он составлял в голове письмо Сандору Химмельштайну, чикагскому адвокату, который опекал его прошлой осенью, когда Маделин выставила его из дому. Сандор! Последний раз я писал тебе из Турции. Каково? Хотя для Сандора, пожалуй, подходяще: все-таки страна «Тысячи и одной ночи», а в Сандоре много от восточного базара — при том, что его контора размещается на четырнадцатом этаже бернемовского (Даниэл Хадсон Бернем — американский архитектор и глава фирмы, в конце XIX в. построившей в Чикаго ряд общественных зданий) здания на одной улице с Сити-холл. Герцог познакомился с ним в парилке Постловского клуба здоровья, на углу Рэндолф и Уэллс-стрит. Сандор — коротышка с перекореженной грудной клеткой. В Нормандии, объясняет он. Вероятно, он проходил как крупный карлик, когда его брали в армию. Получается, что в военно-юридический штабной отдел комиссия пропускала даже карликов. Герцог, надо думать, стеснялся того обстоятельства, что его из-за астмы списали с корабля и он не видел военных действий. Между тем этот карлик и горбун получил свою фугаску перед самой высадкой десанта. Почему он и горбун. Еще о нем: гордое, острое, красивое лицо, бледные губы и болезненного цвета кожа, крупный нос, редкие седые волосы. В Турции я был в плачевном состоянии. Опять же из-за погоды в том числе. Весна вовсю ломилась в дверь, но вдруг воздух переменился. Небо закрылось над белыми мечетями. Пошел снег. Одетые в брюки, мужеподобные турчанки закрывали чадрой свои строгие лица. Никогда не предполагал за ними такой крепкой, крупной походки. На улице был свален уголь, но его не разбирали и печей соответственно не топили. Герцог пил в кафе сливянку и чай, для разогрева крови тер руки и шевелил пальцами в ботинках. Он был озабочен тогда кровообращением. Вид заснеженных первых цветов добавил ему хандры.
Я послал вам запоздалое письмишко, тебе и Би, с благодарностью за то, что вы меня приютили. Не какие-нибудь старые друзья, а просто — знакомые. Гость я наверняка был трудный. Больной, злой — сломленный паскудством. Пью таблетки, а сна нет, хожу с ватной головой, от виски началась тахикардия. Мое место было в психиатрической палате. Примите мою благодарность. Я был очень вам благодарен. Дипломатической благодарностью бессилия — страдалец, снедаемый яростью. Сандор меня забрал. Я был ни на что не годен. Он перевез меня к себе, в южную часть города, это десять кварталов от Иллинойского вокзала. Машину Мади оставила у себя, якобы для Джуни — возить ее в зоопарк и вообще.
Сандор сказал: — Рядом с выпивкой, считаю, ты не откажешься спать, — потому что раскладушка стояла рядом с баром. В комнате толклась школьная компания Кармел Химмельштайн.
— Вон отсюда! — завизжал на подростков Сандор. — Накурили-то — хоть очки надевай! Вам лучше пепельницы нет, чем бутылка из-под кока-колы? — Он включил кондиционер, а Мозес, еще красный с холода, с белыми полукружиями под глазами, продолжал стоять с чемоданом — тем самым, что сейчас лежал у него на коленях. Сандор убрал фужеры с полок. — Разгружайся, малыш, — сказал он. — Складывай свои пожитки. Через двадцать минут едим. Би в ударе. Sauerbraten (Жаркое, тушенное с уксусом (нем.)). Фирменное блюдо.
Мозес послушно выложил на полки свое добро: зубная щетка, бритва, гигиеническая присыпка, снотворное, носки, монография Шапиро, старенькое малоформатное издание Блейка. Закладкой в нем была полоска бумаги с выписанной доктором Эдвигом симптоматикой паранойи.
После обеда, .в первый же вечер у Химмельштайнов, Мозес начал с досадой убеждаться в том, что, воспользовавшись гостеприимством Сан-дора, совершил очередную, характерную для себя оплошность.
— Выкарабкаешься. Ничего страшного. Справишься, — говорил Сандор. — Я на тебя ставлю! Ты умничка.
И темноволосая Беатрис с яркими, без помады, прелестными губами сказала: — Мозес, мы понимаем, как ты переживаешь.
— Суки приходят и уходят, — сказал Сандор. — Знал бы ты их повадки — и что вообще творится в нашем городе Чикаго. — Он помотал тяжелой головой и свел губы в брезгливую гримасу. — Если она хочет уходить — хер с ней! Пусть уходит. Тебе же лучше. Значит, был прокол. Велика беда! Все на ком-нибудь прокалываются. Я, например, сам от голубоглазых натерпелся. Но у меня хватило ума влюбиться в эту прекрасную пару карих глаз. Чем не хороша, скажи?
— Всем хороша. — Надо уважить. Не убудет, в самом деле. В сорок с гаком уже не теряешься в такие минуты. Что у пуританина ложь, то у культурного человека — вежливость.
— Никогда не пойму, чем ей-то приглянулся такой урод. В общем, так, Мозес: пока побудешь у нас. Тебе сейчас нельзя без друзей. Я знаю, у тебя тут родные. Встречаю твоих братцев в «Фритцелзе». С вашим средним на днях разговаривал.
— С Уиллом.
— Замечательный парень, активно участвует в еврейской жизни, — сказал Сандор. — Не то, что этот махер («Деятель», махинатор (идиш)) ваш Александр. Чего о нем только не говорят. Вчера он в игровом рэкете, сегодня снюхался с Джимми Хоффой (американский деятель рабочего движения, председатель Профсоюза водителей грузового транспорта (с 1957 г.); в 1967 г. осужден за злоупотребления), завтра заодно с группой Дирксена (лидер республиканского меньшинства при Кеннеди и Джонсоне, сенатор от Иллинойса (1951-1969)). Что ж, они высоко летают, твои братья. Только у них ты бы извелся. А тут тебе никто не будет задавать вопросов.
— У нас ты можешь расслабиться, — сказала Беатрис.
— Не понимаю я ничего, — сказал Мозес. — Всякое у нас было, но вроде бы жизнь налаживалась. Весной встал практический вопрос: связывать мне себя арендой? — и мы всерьез обсуждали перспективы нашего брака. Мади сказала, что как только кончит диссертацию, мы заведем второго ребенка…
— Слушай меня, — сказал Сандор. — Если хочешь знать, ты сам напортачил.
— Каким образом?
— Потому что сам с претензиями — и женился на бабе с претензиями. Каждый интеллектуал по-своему мудак. Вы на свои же вопросы не знаете ответа. Хотя ты как раз не безнадежен, Моше.
— А именно?
— Ты не прохиндей, как вся ваша университетская бражка. Ты mensch. На что годятся эти гребаные умники? За благородное дело берется темный мужик вроде меня. Пусть у себя в конторе они держат портрет Лернида Хэнда (американский юрист, член Верховного суда), йейльские пижоны, только искать концы в Трамбул-парке, или пугать дристунов в Дирфилде, или вступаться за того же Томпкинса… — Сандор гордился успехом в деле негра Томпкин-са, почтового служащего, своего подзащитного.
— С Томпкинсом, понятно, хотели разделаться потому, что он негр, — сказал Герцог. — Но увы, он еще пьяница. Ты сам говорил. И стоял вопрос о его соответствии.
— Забудь, что ты сейчас сказал, — велел ему Сандор. — Этим могут злоупотребить. Не болтай о том, что тебе сказали конфиденциально. Там стоял вопрос о законности. Белые служащие не пьют, что ли? Сомневаюсь я.
— Сандор… Беатрис… Такой кошмар. Опять развод, опять на улице — в мои-то годы. Не могу взять в толк. Это… в сущности, та же смерть.
— Шш, не надо этих слов, — сказал Сандор. — Малышку жалко, а ты выкарабкаешься.
Когда ты говорил, а я соглашался, что мне не след оставаться одному, может, одному-то мне и следовало побыть, писал Герцог.
— Слушай, я все устрою, — убеждал его Сандор. — Из этого говна ты у меня выйдешь огурчиком. Все предоставь мне, ладно? Ты мне доверяешь? Или думаешь, я хитрю с тобой?
Надо было взять комнату в университетском общежитии.
— Тебя нельзя предоставить самому себе. Это не для тебя. Ты — человек! Mensch! И тебе насрали в душу. А ведь разумение у тебя как у моего десятилетнего Шелдона.
— Я хочу от всего этого избавиться. Не хочу быть жертвой. Ненавижу эту роль, — сказал Мозес.
Химмельштайн сидел в кресле с подголовником, вывалив брюшко на поджатые ноги. У него влажные, свежеогуречного цвета глаза, красивые ресницы. Страшные ногти отполированы. Маникюр он делает в Палмерхаус. — Умная сука, — сказал он. — Дьявольски привлекательная. Умеет принимать решения. Сказано — отрезано. Какая воля! Таких поискать.
— Сначала-то она тебя любила, Мозес, — сказала Беатрис. Она говорит медленно, очень медленно — такая у нее манера. Темно-карие глаза лежат в кратерах глазниц. Губы розовые, жаркие. Мозес не хотел встречаться с ней взглядом: выдерживать его придется долго и добросовестно, а пользы никакой. Хоть она и сочувствует ему, но не одобряет.
— Не думаю, что она меня любила, — сказал Мозес.
— А я так уверена. — Вот она, мещанская женская взаимовыручка: защитить хорошую девочку от обвинений в дальних расчетах и испорченности. Хорошие девочки выходят замуж по любви. А случись им разлюбить, они вправе полюбить другого. Порядочный муж не пойдет против ее сердца. Это как закон. И что-то тут есть. Но это новый закон. Во всяком случае, подумал Герцог, спорить с Беатрис не годится. Он ее гость, она его утешительница.
— Ты не знаешь Маделин, — сказал он. — Когда мы познакомились, она пропадала без помощи. И только муж ей мог помочь…
Я знаю, какие они долгие — бесконечные — человеческие истории, когда есть на что пожаловаться. И какие они скучные для других.
— Я все же думаю — она лапочка, — сказала Би. — Сначала вроде задирала нос, с недоверием относилась, а когда я сошлась с ней, она оказалась такой душевной — просто лапочка. В основе она хороший человек..
— Говна пирога! Все люди хорошие — в большинстве. Только дайте им возможность, — сказал желтолицый, красивый Сандор.
— Мади все рассчитала, — сказал Герцог. — Почему она не пошла на разрыв до того, как я подписал аренду?
— Потому что должна была обеспечить ребенку крышу над головой, — сказал Сандор. — А ты как думал?
— Как я думал? — вспрянул с места Герцог, сразу растерявший все слова. Лицо белое, глаза выпучены, глядят в одну точку. Они глядели на Сандора, тот сидел, как султан, составив ножки под выпяченным животом. Вспомнилось, как волоокая Беатрис просила не сердить Сандора. У того опасно подскакивает давление, когда он раздражается.
Герцог писал: Я был признателен тебе за дружбу. Правда, я был не в себе. В таком состоянии предъявляешь непомерные, невозможные требования. В гневе люди сущие диктаторы. Отказываются понимать. Я был в ловушке. Этот бар под рукой. Отлично понимаю Томпкинса. Неудивительно, что он набрался, когда Сандор привез его сюда.
— Ты ведь опекунства добиваться не будешь? — сказал Герцогу Сандор.
— А если буду?
— Тогда, — сказал Сандор, — слушай, что будет в суде присяжных, — это тебе адвокат говорит. Они посмотрят на Маделин, цветущую и прелестную, потом на тебя, седого доходягу, — и накрылся твой иск об опеке. Вот так работают присяжные. Пещерные люди — я понимаю, что тебе неприятно это слышать, но лучше я скажу. Мужик в нашем возрасте должен смотреть в лицо фактам.
— Хороши факты, — сказал Герцог, шалея, теряясь, негодуя.
— Я знаю, — сказал Сандор. — Я на десять лет старше. Но это правило для всех после сорока. Скажи спасибо, если добьешься одного свидания в неделю.
Беатрис пыталась сдержать Сандора, но тот шикнул на нее. Повернувшись к Мозесу, он качал головой, все ниже клоня ее к изуродованной груди и топыря острые лопатки под белой сорочкой. — Откуда, на хер, ему знать такую вещь: смотреть в лицо фактам. Он хочет одного: чтобы его все любили. Если этого нет, он поднимает хай. Ладно! После Дня «Д"(день высадки союзных войск в Европе (6 июня 1944 г.)) я лежал искромсанный в английском госпитале. Калека. И что? Послал врача подальше и сам ушел. Возьми его приятеля, Валентайна Герсбаха. Вот мужик так мужик. Уж этот рыжий хромуша хлебнул горя. А живет на всю катушку, трое на шести ногах не угонятся за его одной. Не дергайся, Би, — Мозес усвоит. Иначе перед нами еще один Профессор Розга, и я с таким подонком просто не буду иметь дела.
От бешенства Герцог едва владел речью. — Что ты хочешь сказать? Может, мне умереть из-за своих волос? С ребенком как быть?
— Ты перестань ломать руки, не валяй дурака: дураков не люблю, — прикрикнул на него Сандор. Его зеленые глаза высветлила ярость, задергались губы. Ему, должно быть, представлялось, как он выбирает из души Герцога всю скверну заблуждений, и он сучил длинными белыми пальцами, крутил ими.
— При чем умереть? При чем волосы? Что ты несешь? Я только сказал, что ребенка присудят молодой матери.
— Это Маделин тебя подучила. У нее свой расчет: чтобы я не возбуждал дела.
— Она ни при чем. Я тебя учу твоей пользе. Она сейчас пристреливается. И она победит, а ты проиграешь. Может, у нее есть кто на примете.
— Правда? Она говорила?
— Она мне ничего не говорила. Я говорю: может быть. Теперь успокойся. Налей ему выпить, Би. Из его бутылки. Он не любит шотландское виски.
Беатрис встала и принесла бутылку 43-градусного Гакенхаймера.
— Хватит, — сказал Сандор, — кончай молоть чепуху. Не смеши людей. — Он смягчил взгляд и повеял теплом в сторону Герцога. — Когда ты страдаешь, это серьезно. В тебе настоящий еврейский корень — из глубины тянешь. Ценю. Понимаю. Что ни говори, сам на Сангамрн-стрит вырос, когда еврей еще был евреем. Я знаю цену страданиям»— мы с тобой путаемся в одной сетке.