Машина была разбита спереди и сзади, капот зевал, как вскрытая мидия. Двигатель вряд ли пострадал, поскольку не тек.
— Я взял напрокат. В аэропорту О'Хэар. Документы в бардачке, — сказал Герцог.
— Будем составлять протокол. — Полицейский раскрыл папку и желтым карандашом стал заполнять бланк на толстой бумаге. — Со стоянки с какой скоростью ехал?
— Еле полз. Пять, восемь миль в час. Я же только приглядывался.
— А этот парень как ехал — не видел?
— Нет. Наверно, его скрывал поворот. Не знаю. Только когда я занял полосу, он уже сидел у меня на бампере. — Он наклонился, стараясь, переменив позу, уменьшить боль в боку. Умом он решил не придавать ей значения. Погладил Джун по щеке. — Хоть она не пострадала, — сказал он.
— Я ее вынул через заднее окно. Дверь заклинило. Я поглядел девочку. С ней все в порядке. — Усатый негр нахмурился, как бы давая понять, что с человеком, у которого находят заряженный револьвер, он вообще не обязан объясняться. Ведь не дорожное происшествие, а зачем хранил этот нелепый седельный пистолет с двумя пулями будет ему главным обвинением.
— Я бы пустил себе пулю в лоб, случись с ней что-нибудь. Сидевшему на корточках полицейскому, судя по его молчанию, не было никакого дела до того, что мог натворить Герцог. Тот, конечно, от большого ума сказал, что револьвер можно применить — пусть даже против самого себя. Но он еще был немного дурной, не в себе, подбитый, как ему представлялось, после нескольких дней дикого штопора; кошмаром, полным безумием было это вынужденное приземление. Еще кружилась голова. Надо прекращать этот идиотизм, иначе все будет только хуже. Он примчался защитить дочь — и едва не убил ее. Явился перебороть влияние Герсбаха, показать, что такое настоящий мужчина, отец и прочее — а сам не придумал ничего лучше, как врезаться в столб. Да еще ребенок видел, как его тащили, бесчувственного, на голове кровь, из кармана валятся револьвер и рубли. По слабости или болезни душевной он ходил всю жизнь с повинной головой (впрочем, и возносимой горделиво), только этот способ сохранять равновесие — гироскоп Герцога — дальше не годился. Похоже, этому пришел конец.
Одетый в зеленую куртку водитель грузовичка излагал свою версию происшедшего. Мозес попытался разобрать слово, желтыми нитками вышитое у того над карманом. Газовщик? Так и не разобрал. Разумеется, тот валил всю вину на него. С большой находчивостью, вдохновенно. Происшествие запутывалось на глазах. Великая вещь — самооправдание, думал Герцог. Какие способности выявляет она в смертных, будь у них даже самый красный нос. Рябь на голом черепе этого малого и морщины на лбу не согласовывались. Можно было восстановить былую линию волос. Кое-что еще оставалось.
— Он выскочил прямо передо мной. Ни сигналов — ничего. Почему вы его на алкоголь не проверяете? Вождение в нетрезвом состоянии.
— Спокойно, Харолд, — сказал негр постарше. — Какая у тебя была скорость?
— Да какая там скорость! Ниже допустимой.
— Профессионалы любят создавать проблемы частникам, — сказал Герцог.
— Сперва он выехал вперед, потом тормознул.
— Вмазал ты ему здорово. Значит, давил на него.
— Верно. Сдается мне… — Резиновым наконечником карандаша старший полицейский дважды, трижды, пять раз ткнул в сторону нарушителя, прежде чем продолжил фразу; он учил уважать дорогу (по которой, чудилось Герцогу, несется многоцветное и сверкающее стадо свиней Гадаринских (Имеется в виду эпизод исцеления Христом бесноватого. (Евангелие от Луки, 8, 26-33)), спеша к своей крутизне). — Сдается, ты напирал на него, Харолд. Он не мог перестроиться и решил сбросить скорость и пропустить тебя. Тормознул резко — и тут ты ему дал. У тебя, смотрю, уже есть две отметки нарушений.
— Верно, и поэтому я был сверхосторожен.
Моли Бога, чтобы гнев не спалил твой череп, Харолд. Он у него неприлично красного цвета и рифленый, как собачье небо.
— Сдается мне, не наседай ты на него, ты бы его так сильно не ткнул. Тебе надо было принять влево и обойти. Выписываю повестку в суд, Харолд.
И добавил — уже Мозесу: — А тебя я заберу. Надо заводить дело.
— Из-за этой пукалки?
— Заряжен…
— Чушь какая-то. Судимостей у меня нет, дел за мной никаких. Они ждали, когда он поднимется. Востроносый шофер грузовичка свел рыжие брови, и под его пылающе-яростным взглядом Герцог встал и взял на руки дочь. Когда он поднимал ее, с головы упала заколка. Волосы — уже совсем длинные — рассыпались. Снова нагибаться и искать черепаховую скрепку он уже не мог. Дверь патрульной машины, ставшей на откосе, приглашающе распахнулась. Теперь он доподлинно узнает, каково быть арестантом. Никого не ограбили, никто не умер. И все равно гнетущая, смертная тень накрыла его. — И поделом тебе, Герцог, — сказал он себе. Без самобичевания он не мог обойтись. Что бы он там ни собирался с ним делать вчера, но сегодня этот большой никелированный револьвер, конечно, надо было оставить у Асфалтера под диваном — в дорожной сумке. Когда он утром надел куртку и ощутил неудобный комок на груди, еще была возможность прекратить донкихотство. Потому что какой из него Дон Кихот? Всякий Дон Кихот подражает высоким образцам. А каким подражал он? Всякий Дон Кихот — христианин, а Мозес Е. Герцог не был христианином. Он жил в постдонкихотских, посткоперниковских Соединенных Штатах, где свободно витающий в пространстве рассудок обнаруживал связи, какие и не грезились человеку семнадцатого столетия, закупоренному в своей компактной вселенной. Лишь на девять десятых своего существа — они брели по траве на свет синей мигалки — он совпадал с теми, кто были прежде. Он взял револьвер (имея тянущую к себе, неясную цель), поскольку был сыном своего отца. Он был почти уверен в том, что Джона Герцог, боявшийся полиции, фининспектора, хулиганов, без этих врагов уже не мог шагу ступить. Он откармливал свои страхи и тем провоцировал врагов. (Страх: взять револьвер? Ужас: а если погублю себя?) Прежние Герцоги, уйдя в свои псалмы, талесы и бороды, и не прикоснулись бы к револьверу. Насилие для гоя. Но те Герцоги вымерли, сгинули, перевелись. Джона за доллар купил револьвер, а Мозес, решив: «Да черт с ним!» — застегнул куртку и спустился к машине.
— А как быть с машиной? — спросил он полицейских. И остановился. Но те подтолкнули его, сказав: — Не беспокойся. Присмотрим.
Он увидел подъезжавший тягач с краном. И у того на кабине сверкала синяя мигалка.
— Слушайте, — сказал он, — мне нужно вернуть ребенка домой.
— Домой она попадет. С ней нет проблем.
— Но я должен привести ее в четыре.
— У тебя почти два часа.
— А вдруг я не освобожусь через час? Я буду вам очень признателен, если вы дадите мне сначала разобраться с ней.
— Шагай, шагай, Мозес… — Не разжалобясь, старший патрульный повел его дальше.
— Она не ела.
— Ты о себе подумай…
— Давай-давай.
Он пожал плечами и, скомкав испачканный галстук, бросил его на обочину. Ссадина ерундовая, кровь перестала. Он поднял Джун в машину, сам сел на раскаленный синий пластик, а ее взял на колени. Может, случай представил тебе реальность, которой ты, на свой честный лад, домогался, Герцог? Обычная жизнь — на дне со всеми? Сам ты не мог решить, какая реальность — реальна? Как всякое рациональное суждение, скажет тебе любой философ, это поверяется общим опытом.
Хотя вот такое дознание порочно. Зато человечно. Ты сжигаешь дом, чтобы зажарить свинью. Человечество всегда зажаривало свиней именно таким образом.
Он объяснил Джун: — Мы немного прокатимся, миленькая. — Она без слов кивнула. Слезы высохли, личико затуманилось, и это было страшнее всего. Это мучило его. Надрывало сердце. Мало ей Маделин и Герсбаха — так сваливается еще он со своим слепым обожанием, лезет с объятьями, поцелуями, перископами и растрепанными чувствами. Потом истекает на ее глазах кровью. Он прижал пальцами защипавшие глаза. Грохнула дверь. Мотор смачно фыркнул и заработал ровно, потянуло сухим воздухом летнего настоя, сдобренным вонью. Его сразу затошнило. Съехали с озерной набережной, и открыл он глаза уже на желтое уродство 22-й улицы. Лето в Чикаго — это проклятье! Он дышал горячей вонью химикалий и чернил с фабрики Доннелли.
Она смотрела, как полицейские шарят у него в карманах. В ее возрасте он все видел очень отчетливо. Все тогда делилось на красивое и безобразное. Во всю жизнь не отмыться от крови и смрада. Интересно, будет ли она помнить так же остро. Как он помнил убой цыплят, истошное кудахтанье кур, когда их тащат из сетчатых курятников, как помнил помет, опилки, духоту и мускусный запах, как помнил птиц, с надрезанным горлом и мотавшейся головой истекавших кровью в жестяные лотки, и сновали, сновали, сучили по металлическому щиту их когтистые лапы. Да, на Рой-стрит и было это, бок о бок с китайской прачечной, где хлопали на ветру ярко-красные лоскуты с черными иероглифами. А от прачечной недалеко переулочек — у Герцога заколотило сердце, его бросило в жар, — где паскудным летним вечером на него напал мужчина. Подойдя сзади, он зажал ему рот рукой. И что-то шипел в ухо, спуская с него штаны. У него были сгнившие зубы и колюче-заросшее лицо. И ходила между детских ляжек страшная голая красная штука, пока не вспенилась. На хрип детского горла, перехваченного сгибом локтя, в задних дворах бросались на ограду собаки, рычали и выли, захлебываясь слюной, — орущие собаки! Он знал, что его могут убить. Человек мог задушить его. Откуда ему было знать это? А догадался. И стоял себе. Потом человек застегнул шинель и сказал:— Я тебе дам пять центов. Только сначала доллар разменяю. — Он показал ему бумажку и велел ждать на этом самом месте. Мозес смотрел, как, меся грязь, уходил сутулый кащей в длинной шинели, шел ходким колченогим шагом; спешащим к злу, вспомнилось Мозесу; почти бежал. Собаки умолкли, а он все ждал, боясь шевельнуться. Наконец поддернул мокрые штаны и пошел домой. Там еще посидел на крыльце, потом встал к ужину — словно ничего не случилось. Равным счетом — ничего! Вместе с Уилли вымыл руки под умывальником и сел за стол. И съел суп.
Позже, когда он лежал в больнице, к нему приходила добрая дама-христианка, с мягким голосом и строгого вида, — та, что носила ботинки и покачивала шляпной булавкой, как троллейбусной штангой, — и она просила его почитать из Нового Завета, он открывал книгу и читал:
— «Пустите детей приходить ко мне» .
Потом она листала, и он читал еще:
— «Давайте и дастся вам: мерою доброю (…) отсыплют вам в лоно ваше (…)».
В общем, так: известен совет, роскошный совет, при том, что исходит от немца, — забыть непереносимое. Сильный может забыть, заткнуть прошлому рот. Отлично! Пусть разговоры о силе — лишь самообольщение, ведь они позеры, эти эстетствующие философы, но сила собьет фанаберию. Все равно: это правда, что нельзя носиться со своими кошмарами, — тут Ницше, безусловно, прав. Мягкосердечные должны закалить себя. Что ж тогда этот мир — бессмысленный кусок кокса? Нет конечно: временами он продуманно мешает человеку, опровергает его логику. Я люблю своих детей, но я для них тоже целый мир — и я приношу в их жизни кошмар. Этого ребенка мне родил мой враг. А я люблю девочку. Ее облик, запах волос вызывают во мне сейчас любящий трепет. Не тайна ли, что я так люблю дитя моего врага? Но человеку не нужно счастье для самого себя. Он своротит гору страданий, вытерпит воспоминания, и собственную злую натуру, и отчаяние. Это и есть ненаписанная история человека, его невидимая победа, победа наоборот, его умение обходиться без вознаграждения себе — при том условии, что есть нечто высшее, чему может приобщиться его — и всех нас — существование. И не нужно ему никакого смысла, пока он живет этим тяготением. Ибо в нем-то и есть смысл, это очевидно.
Однако со всем этим нужно кончать. Под «этим» он разумел хотя бы вот такую поездку в полицейской машине. Или сыновнее чувство (абсолютно невнятное), повинуясь которому он таскал жуткий, бесполезный револьвер. Нужно ненавидеть и действовать. Ненависть — это уважение к себе. Если ты хочешь быть на людях с высоко поднятой головой…
А это Южная Стейт-стрит; здесь в былые времена киношные дельцы вешали свои умопомрачительные афишы — Том Микс сигает в пропасть; теперь это серая пустая улица, здесь продают посуду для баров. А философия-то какая у этого поколения? Бог умер? — да нет, это давно пройденная мысль. Сейчас, скорее всего, требуется другая формулировка: Смерть есть Бог. Это поколение полагает — и сия мысль у них главнейшая, — что верные, ранимые, хрупкие обречены, их ничто не держит. Смерть поджидает их, как караулит падающую лампочку бетонный пол. Взрывается хрупкая стеклянная скорлупа, теряя свой крохотный вакуум, и на этом все кончается. А вот как мы наставляем друг друга в метафизике: «Ты думаешь, что история — это история любящих сердец? Дурак. Задумайся о миллионах мертвых. Тебе их жалко, ты им сочувствуешь? Да ты ничего не чувствуешь! Их слишком много. Мы сожгли их дотла, засыпали бульдозерами. История есть история жестокости, а не любви, как считает всякая размазня. Мы испытали все способности человеческие, искали сильный и славный дар — и такого не обнаружилось. Там одна практичность. Если существует старый Бог, он должен быть убийцей. Истинный; же Бог, единственный — Смерть. Вот так обстоит дело, если не тешить себя иллюзиями». Было так слышно, словно эта неспешная речь говорилась у него в голове. У него вспотела ладонь, и он отпустил дочкину руку. И может, не авария, а выход на такие вот мысли поверг его в обморочное состояние. Его затошнило от страха и смятения перед ними, перед их сминающей силой.
Машина стала. Ступив на тротуар, он покачивался, словно в главное полицейское управление прибыл на лодке по бурным волнам. Прудон говорит: «Бог — это зло». Но, даже выпотрошив мировую революцию в поисках la foi nouvelle (Новая вера), что мы выясним? Что побеждает смерть, а не рациональное начало, не рациональная вера. Наше собственное убийственное воображение становится громадной силой, а начинает оно с того, что объявляет убийцей Бога. В основе всех несчастий лежит человеческое недовольство, но с этим я разбираться не хочу. Легче не существовать вообще, нежели обвинять Бога. Проще. Чище. И хватит разбирательств!
Из машины ему передали дочь и проводили их к лифту, в котором вполне могла разместиться рота. С ними поднимались двое задержанных— тоже в сопровождении двоих. Это было на 11-й и Стейтстрит. Он помнил место. Страшновато здесь. Вооруженные люди входят, выходят. Как было велено, он шел по коридору за дородным негром полицейским с огромными руками и широкими бедрами. Остальные шли за ними. Теперь понадобится адвокат, и он, естественно, подумал о Сандоре Химмелыитайне. Ему стало смешно при мысли о том, что скажет Сандор. Сандор сам действовал полицейскими методами, брал психологией, как это практикуется на Лубянке и вообще во всем мире. Сначала он грубо ломал человека, а потом, добившись желаемого результата, ослаблял хватку и обращался помягче. Его речи незабываемы. Он орал, что выйдет из дела и сбагрит Мозеса проходимцам, а те запечатают его спереди и сзади, заткнут рот, завяжут кишки узлом, поставят счетчик на нос и будут брать за вдох и выдох. Что говорить, незабываемые речи — речи наставника реальности. В чем не откажешь. — Вот тогда ты вспомнишь про смерть. Тебе гроб милее гоночной машины глянется. — Или вот это: — Я оставлю жену еще не старой богатой вдовой, чтобы не жалась с деньгами. — Он это часто повторял. Сейчас Герцог развлекся. Окровавленный, грязный, в рубашке с пятнами крови, он вспоминал все это и улыбался. Не надо презирать Сандора за грубость. Это его личный, грубый вариант распространенного мировоззрения, называемого американским образом жизни. А каков мой образ жизни? Теплая шубка у любимой киски, поглажу по шерстке — она и не пискнет, — это то же самое кредо глазами ребенка, но людей злобно будят, и они просыпаются брюзжащими реалистами. Набирайся ума, простофиля! Или тетушка Таубе — вариант наивного реализма: — Готзелигер Каплицкий сам обо всем заботился. Я даже не смотрела за этим. — Но тетя Таубе — она не только симпатяга, но еще хитрюга. Беспамятные мы — что говорим, что делаем… Тут его и Джун ввели в большую комнату, где было не протолкнуться, и Мозес предстал еще перед одним негром-полицейским. Сержант был далеко не молод, с ровным морщинистым лицом — складки наложены, кожа не перетянута. У него был темно-желтый, золотого отлива цвет лица. Он посовещался с доставившим Герцога полицейским, потом осмотрел револьвер, вынул оба патрона, еще прошептал какие-то вопросы полицейскому в лоснившихся брюках, тот склонился, тоже шепча ему на ухо.
— Ну, так, — обратился он к Мозесу. Надел бен-франклиновские очки — пару колониальных кругляшек в тонкой золотой оправе. Взял ручку.
— Имя?
— Герцог. Мозес.
— Второй инициал?
— Е. Елкана.
— Адрес?
— В Чикаго не проживаю.
С отменной выдержкой сержант повторил:
— Адрес?
— Людевилль, штат Массачусетс, и Нью-Йорк. Нет, лучше только Людевилль, штат Массачусетс. Улица безымянная.
— Это ваш ребенок?
— Да, сэр. Моя дочурка Джун.
— Где она живет?
— Здесь, с матерью, на Харпер авеню.
— Вы в разводе?
— Да, сэр. Я приехал повидаться с ребенком.
— Понятно. Опустить ее не хотите?
— Нет, начальник… сержант, — поправился он, дружелюбно улыбнувшись.
— Мы заводим дело на вас, Мозес. Выпивши не были? Не пили сегодня?
— Вчера вечером пропустил стаканчик, перед сном. Сегодня не пил. Может, мне провериться на алкоголь?
— Незачем. Вам не дорожное происшествие вменяется. Мы заводим дело в связи с этим пистолетом.
Герцог одернул платьице на дочери.
— Это — так, на память. И деньги тоже.
— А что за деньги такие?
— Русские деньги, времен первой мировой войны.
— Освободите карманы, Мозес. Что у вас там ¦— я запишу.
Он без возражений выложил деньги, записные книжки, ручки, тряпочку носового платка, расческу и ключи.
— Куда вам столько ключей, Мозес?
— Я могу за каждый отчитаться, сэр.
— Не надо. Не запрещается, если вы не взломщик.
— Здесь только один чикагский ключ — с красной метиной. От квартиры моего друга Асфалтера. В четыре он должен подойти к Музею Розенвальда. Я передам ему девочку.
— Пока еще не четыре, и никуда вы пока не идете.
— Мне нужно позвонить и предупредить его. Иначе он напрасно будет ждать.
— А почему сразу не отвести ребенка к матери, Мозес?
— Видите ли… мы не поддерживаем отношений. Слишком испортили их.
— Вроде вы ее боитесь.
Герцог возмутился: его тянут за язык. Но срываться сейчас ни к чему.
— Нет, сэр, это не совсем так.
— Тогда, может, она вас боится.
— Просто мы так договорились — общаться через третьих лиц. Я ее не видел с осени.
— Ладно, позвоним вашему дружку и мамаше ребенка тоже.
— Ей не звоните! — вырвалось у Герцога.
— Не надо? — Сержант послал ему смутную улыбку и на минуту расслабился, словно добившись желаемого. — Ясно, мы ее сюда доставим и послушаем, что она скажет. Если у нее к вам претензии, то дело выйдет серьезнее, чем нелегальное хранение оружия. Мы тогда предъявим вам скверное обвинение.
— У нее нет претензий, сержант. Можно поднять документы, не вызывая ее сюда. Я содержу этого ребенка и еще ни разу не уклонился от уплаты. Только это и скажет вам миссис Герцог.
— У кого купили револьвер?
Снова-здорово, без хамства ты не полицейский. Специально так делают, чтобы вывести из себя. Но он сохранял выдержку.
— Я его не покупал. Он принадлежал моему отцу. И эти русские рубли тоже.
— Такой вы сентиментальный?
— Да, такой. Сентиментальный сукин сын. Если угодно.
— И насчет них вы сентиментальный? — Он постучал пальцем по пулям — по одной и по другой. — Ладно, будем звонить вашим. Джим, пиши фамилии и номера.
Он обращался к полицейскому, который привел Герцога. Тот стоял рядом, мордатый, ногтем теребил щеточки усов, морщил губы.
— Да возьмите книжку — вон ту, красную. Только, пожалуйста, не потеряйте. Фамилия моего друга — Асфалтер.
— А другая фамилия — Герцог, — сказал сержант. — На Харпер авеню — так?
Мозес кивнул. Он смотрел, как деревянные пальцы листают его парижскую, в кожаной обложке книжку, испещренную неразборчивыми и полустершимися записями.
— У меня прибавится проблем, если вы вызовете мать ребенка, — в последний раз попытался он уговорить сержанта. — Не все ли равно, если придет мой друг Асфалтер?
— Иди, Джим.
Негр отметил красным карандашом нужные места и вышел.