Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Герцог

ModernLib.Net / Современная проза / Беллоу Сол / Герцог - Чтение (стр. 20)
Автор: Беллоу Сол
Жанр: Современная проза

 

 


— Я был страшно угнетен, — сказал Асфалтер. — Сейчас я ничего, а тогда почти два месяца не работал, и слава Богу, что у меня нет жены и детей, от которых пришлось бы скрывать свою истерику.

— И все это в честь обезьяны?

— Я перестал ходить в лабораторию. Сел на транквилизаторы, но так не протянешь долго. Надо было брать себя в руки.

— И ты пошел к доктору Эдвигу? — рассмеялся Герцог.

— Эдвиг? Нет, у меня другой психиатр. Он снимал депрессию. Но это всего два часа в неделю. Остальное время меня просто колотило. Тогда я взял в библиотеке кое-какие книги… Ты читал книгу такой венгерки, Тины Зоколи, о выходе из кризисных состояний?

— Не читал. Что она говорит?

— Она рекомендует определенные упражнения. Мозес заинтересовался: — Какие именно?

— Главное у нее — заглянуть в лицо собственной смерти.

— Как ты это делаешь?

Асфалтер старался говорить ровным голосом, в тоне беседы, информации. Ясно, что говорить об этом ему очень трудно. И не говорить он не мог.

— Ты воображаешь, что умер, — начал он.

— Случилось худшее… Дальше? — Герцог повернулся к нему в профиль, как бы настраиваясь лучше слышать, внимательнее слушать. Руки сложены на коленях, плечи устало опущены, носки составлены внутрь. Затхлая, вся в книгах комната с зажимной лампой на этажерке и шелест летней листвы действовали на Герцога умиротворяюще. Истинное в форме гротеска, размышлял он.

Каково это — он знал. Он сочувствовал Асфалтеру.

— Пресеклось дыхание. Кончилась агония, — говорил Асфалтер. — Ты мертв и должен лежать как мертвый. Что там, в ящике? Шелковая обивка.

— А-а, так ты все домысливаешь. Трудненько, должно быть. Понятно… — вздохнул Мозес.

— Требуется навык. Ты должен воспринимать — и не воспринимать, быть — и не быть. Ты одновременно присутствуешь и отсутствуешь. И один за другим входят окружавшие тебя в жизни люди. Отец. Мать. Все, кого ты любил и кого ненавидел.

— Дальше что? — Завороженный Герцог скосил на него глаза.

— Дальше ты себя спрашиваешь: «Что ты имеешь сказать им теперь? Как ты к ним относишься?» Ведь, кроме истины, теперь и высказать нечего. И ты не им это высказываешь, потому что ты мертвый, а самому себе. Тут подлинность, а не обман. Истина, а не ложь. С ложью покончено.

— Лицом к смерти. Это Хайдеггер. Чем все это кончается?

— Когда я зрячий лежу в гробу, мне сперва удается сосредоточить внимание на своей смерти и отношениях с живущими, но потом всякий раз меня отвлекают другие вещи.

— Ты утомляешься?

— Нет. Раз за разом я вижу одно и то же. — Лукас нервно, мучительно рассмеялся. — Мы уже были знакомы, когда у моего отца была ночлежка на Западной Мадисон-стрит?

— Да, я помню тебя по школе.

— Когда разразился кризис, мы сами переехали к себе в номера. На верхнем этаже отец оборудовал квартиру. А в нескольких домах от нас был театр «Хеймаркет», ты его помнишь?

— Балаганный театр? Еще бы, Лук, я срывался с уроков посмотреть трюкачей и коверных.

— Так вот, для начала я вижу пожар в нашем доме. Он загнал нас на чердак. Мы с братом закутали малышей в одеяла и встали к окнам. Приехала пожарная команда и вызволила нас. Я держал сестренку. Пожарные по одному спускали нас вниз. Последней сгружали тетю Рей. Она была под двести фунтов. У нее задралось платье, когда пожарник спускался с ней. От тяжести и напряжения у него пылало лицо. Крупное такое ирландское лицо. А я стоял внизу и смотрел, как все ближе нависают ее ягодицы, этот бледный, бесподобно щекастый, необъятный зад.

— То есть вот что ты видишь, когда представляешь себя мертвым: толстозадая старая тетка, спасенная от смерти.

— Не смейся, — сказал Асфалтер и сам не в силах удержаться от невеселого смешка. — Я не только это вижу. Еще вижу девок из того балагана. Между номерами им было нечего делать. Крутится себе лента — Том Микс, они киснут в уборных. И тогда они выходили на улицу и играли в бейсбол. Очень любили играть. Крупные, здоровые, раскормленные — им была нужна разминка. Я садился на край тротуара и смотрел, как они играют.

— Они так и были в балаганных костюмах?

— Напудрены и намазаны. С высокими прическами. Когда они подавали, отбивали и делали пробежки, у них ерзали соски. Играли они на манер «чижика» — слабым мячом. Клянусь, Мозес… — Асфалтер прижал ладони к бородатым щекам, его голос дрогнул. В озадаченных темных глазах стыла вымученная улыбка. Потом он отсел со стулом назад, от света. Не плакать ли собрался? Надеюсь, не станет, подумал Герцог. Сердце разрывалось от жалости к нему.

— Не убивайся, Лук. И послушай теперь меня. Может, я смогу кое-что объяснить тебе. Во всяком случае, объясню, как я сам это понимаю. Человек может себе сказать: «С сегодняшнего дня буду говорить правду». Но правда его слышит и убегает, прячется, не дав себя высказать. В человеческом жребии есть что-то смешное, и цивилизованный разум высмеивает свои собственные идеи. Твоя Тина Зоколи тоже валяет дурака.

— Я так не считаю.

— Тогда это на новый лад старинное memento mori (Помни о смерти) , череп в монашеской келье. Какая от этого польза? Это зады немецких экзистенциалистов, которые твердят тебе о пользе страха, и что он спасет тебя от метаний, и вернет тебе свободу и подлинность. Бога больше нет. Но есть смерть. Вот и весь сказ. А живем мы в гедонистическом мире, где счастье поставлено на поток. Тебе остается только расстегнуть ширинку и погрузиться в счастье. Тогда эти горе-теоретики в качестве поправки подключили чувство страха и вины. Но человеческая жизнь мудренее всех своих моделей, в том числе и остроумных немецких моделей. И нужны ли нам теории страха и страдания? Эта Тина Зоколи без царя в голове. Она велит тебе раз за разом убивать себя, и ты умно подыгрываешь ей. Но ты заигрался. Это глумление над собой то же страдание, и чем дальше, тем оно горше. Обезьяны, ягодицы, девочки из кордебалета, «чижик».

— Я надеялся, у нас получится поговорить об этом, — сказал Асфалтер.

— Не казнись, Лук, и не возводи крамолу на свои чувства. Ты добрая душа, я знаю, у тебя ранимое сердце. И ты доверяешь жизни. А жизнь учит отыскивать истину в гротескных сочетаниях. И еще жизнь остерегает тебя искать утешения, если ты дорожишь интеллектуальным достоинством. По этой теории, истина дается в наказание, и принимать ее должно, как полагается мужчине. Истина будет терзать твою душу, говорит теория, поскольку ты, жалкий человече, склонен лгать и жить по лжи. Так вот, если в твоей душе что-то жаждет обнаружиться, то от этих людей ты ничего не узнаешь на сей счет. Надо ли мысленно ложиться в гроб и проделывать все эти упражнения со смертью? Если мысль отправляется вглубь, она выводит к смерти — это как закон. Современные философы жаждут возродить древний страх смерти. Новомодное отношение к жизни как к пустяку, не стоящему ничьих страданий, угрожает самому существу цивилизации. И ни при чем здесь страх и другие подобные слова… Хотя — что остается думающим людям и гуманистам, как не отвоевывать нужные слова? Возьми меня, к примеру. Кому и куда я только не писал письма. Сорил словами, заговаривал жизни зубы. Может, вообще хотел загнать ее в слова, навязать совесть Маделин и Герсбаху. Вот и нужное слово. Похоже, я стараюсь натягивать такие струны, без которых люди не заслуживают называться людьми. Если они не страдают, они для меня за гранью. И я усеял мир письмами, чтобы не дать им ускользнуть. Они нужны мне в человеческом виде. Я для этого выстраиваю целый ряд обстоятельств и сую людей в самую середку. Я всю душу вкладываю в эти свои построения, но кубики — они и есть кубики.

— Тебе хорошо — у тебя люди. А что я предъявлю — Рокко?

— Так давай держаться чего-то надежного. Я убежден, что только чувство братства делает людей человеками. Именно в этом пункте я грешен перед Богом, который дал мне человеческое назначение.

«Человек живет не наедине с собой, но заедино с братом своим… Все узрим Предвечного, и любовь и радость умножатся». Когда проповедники страха говорят, что другие люди только отвлекают тебя от метафизической свободы, ты должен повернуться спиной к этим проповедникам. Правильно и необходимо одно: чтобы мы занимались другими людьми, а они — нами. Без этой нужной занятости ты не боишься смерти, а культивируешь ее. Если же сознание неотчетливо представляет себе, для чего жить, для чего умирать, — оно способно только казниться и глумиться над собой. Тебе помогают в этом Рокко и Тина Зоколи, мне — мои несвоевременные письма… Что-то голова кружится. Куда я дел «Катти Сарк»? Надо бы глотнуть.

— Надо укладываться спать. Того гляди свалишься.

— Я совсем неплохо себя чувствую, — сказал Герцог.

— Вообще-то мне кое-что надо сделать. Ложись. Я не кончил проверять задания.

— Пожалуй, я выхожу из игры. Уж очень хороша постель.

— Я тебя подниму попозже. У тебя масса времени, — сказал Асфалтер. — Спокойной ночи, Мозес.

Они пожали друг другу руки.

Наконец, он обнял свою дочь, а та сжала ручонками его лицо и поцеловала. Изнемогая от желания ощущать ее, вдохнуть детский запах, заглянуть в лицо, в темные глаза, погладить волосы, кожу под платьицем, он стиснул в объятьях ее косточки, бормоча:

— Джуни, лапочка, как я соскучился. — Надрывное у него счастье. И со всей невинностью и детскостью, в порыве чистой девчоночьей влюбленности она поцеловала в губы своего замученного, облапошенного, микробного отца.

Асфалтер рядом улыбался с выражением некоторой неловкости, потея лысым черепом, парясь в пестрой бороде. Они стояли на длинном сером марше перед Музеем науки в Джексон-парке. Выгрузившаяся из автобусов ребятня шла черными и белыми косяками под учительской и родительской опекой. Сверкая на солнце, стеклянные двери в бронзовой гарнитуре ходили взад и вперед, и, торопясь, входили и выходили эти человечки, пахнущие молоком и писками, безоблачные головушки всех форм и цветов, надежда завтрашнего мира, в глазах размягченного Герцога, добро и зло, грядущие в него.

— Лапочка Джун. Папа соскучился.

— Папуля!

— Представляешь, Лук, — с жаром заговорил Герцог, сияя мучительно перекошенным лицом, — Сандор Химмельштайн уверял, что ребенок меня забудет. Он судил по своему приплоду, по своим хомячкам и морским свинкам.

— Герцоги сделаны из более благородной глины? — Асфалтер сказал это в форме вопроса. Но сказано было уступчиво, с добрым чувством. — Я подойду на это самое место в четыре часа, — сказал он.

— Всего три с половиной часа? Она для чего ее, собственно, выпустила? Ладно, не буду. Мне не нужны конфликты. Есть еще завтрашний день.

Одна заряженная мыслью частица, набухая и смещаясь подобием затянувшегося апарта (Мучительно больно упускать дочку. Пополнит число похотливых ослиц? Либо печальных красавиц вроде Сары Герцог, обреченной рождать детей, не ведающих ее души — ни Бога ее души? Или человечество выйдет на новую дорогу, оставляя его тип — дай-то Бог! — в прошлом? Как-то после лекции в Нью-Йорке один молодой служащий, порывисто приблизившись, сказал ему: — Профессор, искусство — евреям! — Он стоял перед ним стройный, светлый, возбужденный, и в ответ Герцог только кивнул и сказал: — Раньше говорили — ростовщичество), отторглась, знакомо разбередив душу.

Вот вам новый реализм, подумал он. — Спасибо тебе, Лук. Я буду здесь в четыре. И пожалуйста, не носись с собой как курица с яйцом. Посмотреть, как вылупляются цыплята, и вел в музей свою дочку Мозес.

— Марко прислал тебе открытку, дочка?

— Да. Из лагеря.

— А ты знаешь, кто такой — Марко?

— Мой старший брат.

Как она там ни сходит с ума, Маделин, но против Герцогов она девочку не настраивает.

— Ты в шахту спускалась здесь, в музее?

— Страшно там.

— Цыпляток хочешь посмотреть?

— Я уже видела.

— Еще раз посмотреть не хочешь?

— Хочу. Мне нравится. Дядя Вэл показывал мне в прошлый раз.

— Я знаю дядю Вэла?

— Ой, папка! Ты дразнишься. — Она прыснула и обняла его за шею.

— Он — кто?

— Он мой отчим. Сам знаешь.

— Это мама так говорит?

— Он отчим.

— Это он запирал тебя в машине?

— Да.

— И что ты делала?

— Плакала. Только немного.

— А ты любишь дядю Вэла?

— Люблю, он смешной. Он делает рожицы. Ты умеешь делать хорошие рожицы?

— Иногда, — сказал он. — Я слишком себя уважаю, чтобы делать хорошие рожицы.

— Зато у тебя истории лучше.

— Надеюсь, что да, родная.

— Как про звездного мальчика.

Смотрите, она помнит его отборные враки. Герцог кивнул, изумляясь и гордясь ею, благодарный.

— У которого все лицо усеяно веснушками?

— Вроде звездного неба.

— Каждая веснушка была как звезда, и было их полный набор: Большая Медведица и Малая, Орион, Близнецы, Бетельгейзе, Млечный Путь. Все до единой, и каждая на своем месте.

— И только одну звезду никто не мог признать.

— Мальчика показали всем астрономам.

— Я видела астрономов по телевизору.

— И все астрономы сказали: — Ба! Интересное явление. Маленькое чудо.

— Дальше!

— Тогда он пошел к Хайраму Шпитальнику, старому-старому старичку с белой бородой до самой земли. Он жил в шляпной коробке. И он сказал: — Тебя должен обследовать мой дедушка.

— Который жил в скорлупе от грецкого ореха.

— Совершенно верно. Дружбу он водил только с пчелами. Хлопотунье-пчелке некогда грустить. Прадедушка Шпитальник вылез из скорлупы с телескопом в руках и взглянул на лицо Руперта.

— Мальчика звали Рупертом.

— С помощью пчел старый Шпитальник взлетел на нужную высоту, присмотрелся и сказал, что это настоящая звезда, только что открытая. Он давно охотился за ней… Ну, вот и цыплятки. — Он посадил девочку на поручень, слева от себя, чтобы не прислонялась к пистолету, обернутому в рубли ее собственного прадедушки. Это хозяйство по-прежнему лежало в правом внутреннем кармане.

— Желтенькие, — сказала она.

— Здесь специально поддерживают тепло и свет. Видишь, вон то яйцо покачивается? Это цыпленок хочет выбраться. Скоро его клювик проколет скорлупу. Следи.

— Папа, ты больше не бреешься у нас дома — почему?

Срочно укреплять сопротивляемость страданию. Пожестче с собой. Иначе, получится как с тем пианино, о котором дикарь сказал: «Ты бьешь, он кричит». И закрывай еврейскую фабрику слез. Он обдуманно ответил: — Бритва у меня сейчас в другом месте. А что говорит Маделин?

— Она говорит, что ты не хочешь больше с нами жить.

При ребенке он сдержался. — Так и говорит? Неправда, я хочу быть с вами. Только не могу.

— Почему?

— Потому что я мужчина, а мужчины должны работать, всюду поспевать.

— И дядя Вэл работает. Он пишет стихи и читает маме.

Его хмурое лицо прояснилось. — Прекрасно. — Ей приходится слушать эту дребедень. Дрянное искусство и порок рука об руку. — Я очень рад.

— Он сияет, как денежка, когда читает.

— А он не плачет?

— Плачет.

Сентиментальность и скотство — одно без другого не бывает, как ископаемые и нефть. Бесценная новость. Просто счастье, что я ее узнал.

Джун опустила голову и закрыла глаза ладонями наружу.

— Что случилось, душенька?

— Мама не велела говорить про дядю Вэла.

— Почему?

— Сказала, что ты будешь очень-очень сердиться.

— А я и не подумал сердиться. Я смеюсь до упаду. Ладно. Не будем больше о нем. Обещаю. Ни одного слова не скажем.

Опытный отец, он расчетливо выждал, когда они вернутся к «соколу», и тогда сказал: — В багажнике для тебя подарки.

— Ой, папа, а что?

Молочные зубки, редкая россыпь веснушек, большие вопрошающие глаза, хрупкая шейка — насколько же свеженькой, с иголочки, смотрится она на фоне топорного, сонного Музея науки. И он вообразил, как она наследует этот мир мудреных приборов, законов физики и прикладной науки. Голова у нее соображает. Пьянея от горделивого чувства, он уже видел в ней еще одну мадам Кюри. Перископ ей понравился. Они пошпионили друг за другом, прячась за машину, за дерево, за опору арочного туалета. За мостом через Аутер-драйв они пошли берегом озера. Он разрешил ей разуться и зайти в воду, потом, выпустив рубашку, вытер ей ноги, особо заботясь о том, чтобы между пальцами не остался песок. Он купил ей коробку печенья, и, опустившись на траву, она захрустела им. Одуванчики отстрелялись и понурили шелковые пряди, дерн пружинил под ногами, не было в нем майской сырцы и еще не высушил и не ожесточил его жаркий август. Подстригая склоны, ходила кругами механическая косилка, пыля зеленой крошкой. Освещенная с юга, вода восхищала свежей, полновесной полуденной голубизной; небо лежало на мреющем горизонте чистейшее, когда бы в той стороне, где Гэри, не пускали клубы бурого с прозеленью дыма темные высокие трубы сталеплавильных печей. В эту пору некошенные два года лужайки в Людевилле — готовый сенокос, и, надо ожидать, на участке снова топчутся местные охотники и любовные парочки, бьют стекла и жгут костры.

— Пап, я хочу посмотреть океанариум, — сказала Джун. — Мама сказала, ты меня поведешь.

— Пойдем, раз мама сказала.

«Сокол» перегрелся на солнце. Он опустил стекла, чтобы продуло. Сколько же у него развелось ключей, надо как-то поумнее разложить их по карманам. Вот от нью-йоркской квартиры, этот дала Рамона, ключи от профессорской, от квартиры Асфалтера, связка людевилльских ключей.

— Ты сядешь сзади, душенька. Забирайся, только одерни платье — сиденье очень горячее. — Ветер с западной стороны был суше восточного. Обостренным нюхом Герцог улавливал разницу. За эти дни полубреда и беспорядочно разбросанного думанья глубинные ощущения обострили его способность воспринимать — либо он обрел способность оставлять свой отпечаток на окружающем. Как если бы кисть напитывалась и окрашивалась его губами, кровью, печенкой, потрохами, гениталиями. Через эту путаницу он и воспринимал Чикаго, после тридцати с лишним лет знакомый ему вдоль и поперек. Своим особым, органическим искусством он творил из его элементов собственный город. Зловонили толстые стены и горбатая брусчатка в негритянских трущобах. Дальше к западу — заводы; малоподвижный Южный рукав, забитый нечистотами и поблескивающий застойной ржавчиной; пустые скотные дворы, заброшенные высокие красные бойни; потом слабо зудящая скука дач и тощих парков; обширные торговые центры; на смену им кладбища — Вальдхайм, чьи могилы одних Герцогов заполучили, а других только ждут; заповедные леса с кавалькадами, югославскими пикниками, любовными тропками, жуткими убийствами; аэропорты, карьеры и кукурузные поля напоследок. И за всем этим самая разнородная деятельность, реальная жизнь. Мозес должен видеть ее. Возможно, он для того был от нее в известном смысле огражден, чтобы лучше увидеть, не сомлеть в ее тесном объятье. Его дело — осведомленность, его установка, его долг — вместительная понятливость, наблюдательность. Если он употребляет время на то, чтобы показать своей дочурке рыб, то он уж как-нибудь постарается приобщить это к своим наблюдениям. Сегодняшний день — он нашел в себе мужество признать это — был в точности день, когда хоронили папу Герцога. Тогда тоже все цвело — розы, магнолии. Прошедшей ночью Мозес плакал, спал, в воздухе гибельно пахло; ему снились заковыристые сны — тягостные, нечистые, подробные, — прервавшись редкой силы ночной поллюцией; смерть, как же ты манишь свободой порабощенные инстинкты; жалкие сыны Адама, чьи дух и тело принуждены внимать глухим позывам. Сколько помню себя, я стремился жить более осознанно. Я даже представляю, в каком роде.

— Папа, тут поворачивать. Дядя Вэл тут всегда поворачивает.

— Ладно. — Он увидел в зеркальце, что обмолвка огорчила ее: снова проговорилась о Герсбахе. — Эй, киска, — сказал он, — если ты вспомнишь при мне дядю Вэла, я никому не скажу. И спрашивать тебя про него не буду. Так что не волнуйся! Все это глупости.

В Вердене он был не старше Джун, когда мама Герцог запретила ему болтать про перегонный куб. Само сооружение он хорошо помнил. Красивые трубки. Пахучее сусло. Если его не подводит память, папа Герцог мешками ссыпал в бочку подопревшую рожь. Нет, иметь секреты не так уж плохо.

— Иметь парочку секретов не страшно, — сказал он.

— Я знаю много секретов. — Она стояла у него за спиной и гладила его голову. — Дядя Вэл очень хороший.

— Конечно, хороший.

— Только я его не люблю. Он нехорошо пахнет.

— Ха! Ладно, достанем ему флакон духов, и он будет потрясающе пахнуть.

На лестнице в океанариум он взял ее за руку, ощущая себя тем сильным, положительным отцом, которому можно довериться. Центральный дворик, белесый под открытым небом, встретил духотой. Плещущийся бассейн, пышные растения и тонкий тропический рыбий дух заставили Мозеса подтянуться, взбодриться.

— Что ты сначала хочешь увидеть?

— Больших черепах.

Они брели сумрачными коридорами между золотыми и зелеными стенами.

— Эта резвая рыбка называется хуму-хуму-или-или, она гавайская. А эта скользящая тварь — скат, у него в хвосте ядовитые шипы. Вот миноги, родственники миксин, они присасываются к какой-нибудь рыбе и пьют ее кровь, пока та не умрет. Вон форель. Черепах в этом крыле нет. Смотри, какие громадины! Акулы?

— В Брукфилде я видела дельфинов, — сказала Джун. — Они были в моряцких шляпах, звонили в колокол. Они танцуют на хвосте и играют в баскетбол.

Герцог взял ее на руки и понес дальше. Детские дни — возможно, из-за большой эмоциональной нагрузки — всегда обходились ему дорого. Случалось, проведя день с Марко, Мозес потом отлеживался с холодным компрессом на глазах. Получалось, что ему выпала судьба приходящего отца, фантома в жизни своих детей — то явится, то пропадет. Надо, надо как-то наладиться с растравой встреч и разлук. Эта пульсирующая горечь — он попробовал облечь ее в терминологию Фрейда: частичный возврат подавленной травмирующей темы, в конечном счете восходящей к инстинкту смерти, — так? — не должна эта горечь передаться детям, как и длящееся всю жизнь зябкое оцепенение перед смертью. Это же самое чувство, понимал теперь дока Герцог, стоит у колыбели небесного града и любого земного: не могут люди разлучаться ни с любимыми, ни с мертвыми ни в этой жизни, ни в будущей. Но жестоко давило это чувство на Мозеса Е. Герцога, когда он с дочерью на руках разглядывал сквозь водяную зелень миксин и гладких акул с зубастыми утробами. Он впервые другими глазами взглянул на то, как Александр В. Герцог провернул похороны папы Герцога. В службе не было благолепия. Избыточно мясные в плечах, руках и щеках и с бедной растительностью на головах, внушительной стеной стояли осанистые, с гольфовым загарчиком друзья Шуры — банкиры и президенты корпораций. Потом образовался траурный кортеж. Полицейские ехали впереди, завывая сиренами, и теснили к обочине грузовики и легковые машины, чтобы катафалку не торчать перед светофорами. Еще никто так не спешил в Вальдхайм. Мозес сказал Шуре: — При жизни папа бегал от полицейских. А сейчас… — Хелен, Уилли — все четверо детей сели в одну машину — негромко рассмеялись. Потом, когда гроб опустили в могилу и Мозес отплакал свое с близкими, Шура ему сказал: — Не распускайся, как чертов иммигрант. — Он стеснялся меня перед своими друзьями по гольфу, президентами корпораций. Может, я и не совсем был прав. Все ж таки образцовым американцем был он. А я еще мечен европейской скверной, отравлен Старым Светом с предрассудками вроде: Любовь — Сыновнее Чувство. Оцепенелые грезы.

— Вон же черепаха!-закричала Джун. Одетое в костный панцирь существо выплывало из глубины бассейна: вялая голова с клювом, извечно погасшие глаза, лапы, в медленном усилии толкающие стекло, розовато-желтые громадные пластины, на спине красиво разлинованные, под рябь воды, черные выпуклые плашки. За собой черепаха тянула пук паразитных водорослей.

В центральном бассейне были черепахи с берегов Миссисипи; для сравнения пошли на них посмотреть; у этих были красные полосы на боках; они дремали на бревнах и плескались вместе с зубатками; на дне лежали монетки и тени от папоротника.

Ребенок был явно утомлен, притомился и отец. — Пожалуй, пора идти и добыть тебе сандвич. Обеденное время, — сказал он.

Со стоянки, вспоминал потом Герцог, они выехали вполне грамотно. Он вообще водил осторожно. Но когда он вливался в главный поток, ему бы следовало учесть, что с севера, выходя из долгого поворота, машины шли с набором скорости. На хвосте у него повис грузовичок «фольксваген». Намереваясь, притормозив, пропустить его, он тронул педаль. Но тормоза были незнакомые и чуткие. «Сокол» резко стал, и грузовичок ударил его сзади и бросил на столб. Джун завизжала и вцепилась ему в плечи, когда его швырнуло на руль. «Малышка!» — подумал он, хотя не о малышке надо было тревожиться. Судя по визгу, она не пострадала — только перепугалась. Он лежал на руле, чувствуя слабость, смертельную слабость; в глазах потемнело; тянуло тошнить, тело затекало. Слыша крики Джун, он был не в силах обернуться к ней. Он констатировал смерть и потерял сознание.

Его положили на траву. Очень близко он слышал шум поезда — с Иллинойского возкала. Вот поезд уже вроде бы дальше, ползет через сорняки по ту сторону автотрассы. Сначала мешали видеть большие пятна перед глазами, потом они ужались в радужно сверкавшие пылинки. Дыхание наладилось само. Ногам было холодно.

— Где Джун? Где моя дочь? — Он приподнялся и увидел ее между двумя неграми-полицейскими, а те глядели на него. У них были его бумажник, царские деньги и, само собой, револьвер. Вот так-то. Он снова закрыл глаза. При мысли, в какую историю он вляпался, его опять затошнило. — Она ничего?

— Она в порядке.

— Иди сюда, Джуни. — Он подался вперед и заключил ее в объятия. Ощупывая ее, целуя испуганное лицо, он почувствовал резкую боль в груди. — Папа полежал немного. Ничего страшного. — Но она-то видела, как он лежал на траве. У этой новостройки в двух шагах от Музея. Недвижимый, уже, может, мертвый, в карманах роются полицейские. Лицо его словно обескровилось, опало, заострилось, и оно неудержимо немело, чего он особенно испугался. Покалывание кожи под волосами рождало подозрение, что он на глазах седеет. Полицейские дали ему несколько минут, чтобы он пришел в себя. На патрульной машине крутилась синяя мигалка. Водитель грузовичка свирепо сверлил его взглядом. Неподалеку прохаживались, клюя, галки, зажигая переливисто-радужное ожерелье вокруг шеи. За плечом у него был Музей Филда. Мне бы сейчас лежать мумией в его подвале, подумал он.

Полицейские его прищучили. Это ясно уже по тому, как они молча смотрели на него. Они ждали; пока с ним Джуни, они скорее всего не станут хамить. Он уже тянул время и чуть пережимал со слабостью. От полицейских можно ожидать самого худшего, он видел их в деле. Правда, это было давно. Может, времена переменились. У них новый начальник полиции. На конференции по наркотикам в прошлом году он сидел рядом с Орландо Уилсоном. Обменялся с ним рукопожатием. Конечно, пустяк, не стоящий упоминания; во всяком случае, ничто так не настроит против него этих черных верзил, как намек на влиятельное знакомство. Для них он просто рыбешка в сегодняшнем улове, а с учетом этих рублей и револьвера, вообще не приходилось надеяться на легкий исход. Плюс сизого цвета «сокол», протаранивший столб. Несущееся мимо движение, дорога в сверкании машин.

— Мозес — ты? — спросил негр постарше. Вот оно: бесцеремонность начинается там, где кончается неприкосновенность.

— Да, я Мозес.

— Твой ребенок?

— Да, девочка моя.

— Ты бы приложил платок к голове, Мозес. У тебя там ссадина.

— Правда? — Вот почему на голове зудела кожа. Не затрудняя себя поисками платка (куска полотенца), он развязал свой шелковый галстук, сложил и широким концом прижал к голове.

— Не имеет значения, — сказал он. Джун уткнулась головой ему в плечо. — Сядь, милая, рядом с папой. Сядь сюда на травку. У папы немного болит голова. — Она сразу села. Ее послушливость, сочувствие его положению, это мудрое, доброе начало в ребенке, ее сострадание растрогали его, придали сил. Беззаветно любящей рукой заступника он обнял ее за плечи. Наклонившись вперед, он прижимал к голове галстук.

— Разрешение на пистолет, Мозес, у тебя есть? — В ожидании ответа полицейский поджал толстые губы, пальцем теребя щетинку усов. Другой полицейский беседовал с бушевавшим водителем грузовичка. Остролицый, с острым красным носом, тот говорил, испепеляя Мозеса взглядом: — Права-то вы у парня отберете? — Я и так в дерьме из-за этого револьвера, думал Герцог, а он хочет еще добавить. Перед такой яростью он благоразумно сдержался.

— Я тебя раз спросил, Мозес, и спрашиваю опять: у тебя есть разрешение?

— Нет, сэр.

— Тут две пули. Оружие заряжено, Мозес.

— Командир, это пистолет моего отца. Он умер, и я вез вещь к себе в Массачусетс. — Он старался отвечать кратко и выдержанно. Эту историю ему придется повторять снова и снова.

— А что за деньги?

— Пустые бумажки. Русские, вроде наших конфедератских. Бутафория. Тоже взял на память.

Не совсем безучастное, лицо полицейского выразило усталое недоверие. Взгляд из-под тяжелых век, подобие улыбки на толстых молчащих губах. Вот так же Соно складывала губы, когда выспрашивала о других женщинах. В самом деле, с какими только случаями, оправданиями, выдумками и чушью не сталкивается полиция каждый день… Как ни терзался он свалившейся ответственностью и страхом, но, трезво все прикидывая, Герцог не допускал, что этот полицейский разберется в нем. Необходимые ярлыки он, конечно, имеет на себе, только не этому пинкертону уразуметь их. Даже теперь, в этом вот рассуждении, краешком вылезла гордыня — цепко держит человека его глупость.

Славы, Господь, от ангелов требуй, Глуп человек, глупее не сыщешь. Глупость и грех — его жизненный жребий.

Голова болела, и дальше стихи не вспоминались. Он опустил руку с галстуком: нет смысла держать, так рана никогда не подсохнет. Джун положила голову ему на колени. Он прикрыл ей глаза от солнца.

— Нужна картина происшествия. — Полицейский в залоснившихся брюках сел на корточки рядом с Герцогом. С толстой выпирающей ляжки у него свисал собственный пистолет. Его бурая рукоятка с насечкой и патронташ не имели ничего общего с большим, нескладным револьвером папы Герцога. — Не вижу документов на эту машину.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21