Рамона несдержанно рассмеялась.
— Ха-ха! — Герцог спустил воду, выжал тряпку и пофукал моющим порошком. Отскреб и вымыл раковину. Рамона принесла ломтик лимона от рыбного запаха. Он выдавил сок на руки. — Герсбах!
— И все-таки, — убежденно сказала Рамона, — тебе нужно вернуться к научной работе.
— Не знаю. У меня такое ощущение, словно мне ее навязали. С другой стороны, чем мне еще заняться?
— Ты это говоришь со зла. В спокойном состоянии ты посмотришь иначе.
— Может быть.
Она прошла к себе. — Завести еще египетскую музыку? Хорошо действует. — Подошла к проигрывателю. — Ты что не разуешься, Мозес? В такую погоду, я знаю, ты не любишь обувь.
— Без нее ноги дышат. Пожалуй, сниму. Я уже шнурки развязал. Высоко над Гудзоном стояла луна. Помятая стеклом, помятая вечерним зноем и словно обессилевшая от собственной белой силы, она же качалась на струях Гудзона. Внизу белели узкие вершины зданий, протяженно цепенели под луной. Рамона перевернула пластинку, и теперь с оркестром аль-Баккара пела женщина:
Viens, viens dans mes bras — je te donne du chocolat (Приди, приди в мои объятья — я дам тебе шоколаду).
Опустившись рядом с ним на пуфик, Рамона взяла его за руку. — В чем они пытались тебя уверить, — сказала она, — это все неправда. Вот это он всего больше хотел услышать от нее. — Ты о чем?
— Я немного разбираюсь в мужчинах. Я с первого взгляда на тебя поняла, до какой степени ты был невостребован. В эротическом смысле. Нетронут даже.
— Иногда я позорно не оправдывал ожиданий. Абсолютно не оправдывал.
— Некоторых мужчин надо охранять… если угодно, силой закона.
— Как рыбу и дичь?
— Я вовсе не шучу, — сказала она. Он ясно и определенно видел ее доброту. Она сочувствовала ему. Знала, что ему больно и почему, и предлагала утешение, за которым он, собственно, и пришел. — Они старались, чтобы ты почувствовал себя конченым стариком. А я тебе скажу такую вещь: старики пахнут старостью. Любая женщина подтвердит. Когда ее обнимает старик, она слышит запах затхлости и пыли, как от непроветренных вещей. Если женщина допустила обнять себя, и тут обнаружилось, какой он старый (поди знай, если он молодится) , а унижать догадкой не хочется, она, может, смирится. И это самое страшное! А ты, Мозес, элементарно молод. — Она обняла его за шею. — У тебя восхитительно пахнет кожа… Что понимает Маделин? Кукла в коробке.
Он думал о том, как чудесно вывезла его жизнь: чтобы стареющий себялюбец, законченный нарциссист, страдалец не самого достойного разбора получал от женщины умиротворение, которого ей на себя-то не хватало. Ему приходилось видеть ее усталой, убитой, без сил, с омраченным взглядом, в сбившейся юбке, с холодными руками и приоткрывшими зубы холодными губами, распростертой на диване — малорослая женщина, грузная, но не о том же речь; усталая карлица с пепельным запахом усталости изо рта. Готовая повесть борьбы и разочарований, суемудрие и суесловие, за которыми лежит простая потребность — женская. Она чувствует, что я убежденный семьянин. Я по натуре семьянин, и ей хочется создать со мной семью. И мне мила ее домашность. Она терлась губами о его губы. Уводила, если не оттаскивала, от ненависти и изуверских расправ. Откинув голову, она дышала жарко, умело, рассчитанно. Куснула его губу, от неожиданности он дернулся. Прихватив губу, все сильнее забирала ее, отчего в Герцоге резко наросло возбуждение. Она расстегивала его рубашку. Гладила его кожу. Ерзая на пуфике, завела свободную руку за спину и расстегнула блузку. Они держали друг друга в объятьях. Он поглаживал ее волосы. Духами и плотью пахло ее дыхание. Они еще целовались, когда грянул телефон.
— Господи! — сказала Рамона. — Господи ты боже мой!
— Будешь брать трубку?
— Нет, это Джордж Хоберли. Наверно, видел, как ты вошел, и хочет все испортить. Зачем помогать ему в этом?
— Я бы тоже не хотел, — сказал Герцог.
Она перевернула аппарат и выключила звонок.
— Вчера он меня опять довел до слез.
— Последнее, что я знаю, — он собирался подарить тебе спортивный автомобиль.
— Сейчас он настаивает, чтобы я повезла его в Европу. То есть он хочет, чтобы я показала ему Европу.
— Я не знал, что у него есть такие деньги.
— У него их нет. Ему придется занимать. Это обойдется в десять тысяч долларов, если жить в гранд-отелях.
— Интересно, какие слова он найдет?
— Для чего? — Что-то в его тоне насторожило ее.
— Хотя бы для того, чтобы у тебя нашлись деньги на такое путешествие.
— Дело не в деньгах. Просто кончились отношения.
— А было им с чего начаться?
— Было, по-моему… — Ее ореховые глаза диковато глянули на него с порицанием, скорее даже с грустным вопросом, какая ему охота заводить эти странные речи. — Ты хочешь это обсуждать?
— Что он делает на улице?
— Я тут ни при чем.
— Он выложился ради тебя и погорел и теперь считает себя проклятым и ищет смерти. А куда лучше сидеть дома, потягивать пиво и смотреть Перри Мейсона.
— Ты очень суров, — сказала Рамона. — Ты, может, думаешь, что я порвала с ним ради тебя, и от этого чувствуешь неудобство. Ведь ты его вытесняешь и, значит, займешь его место.
Герцог поразмышлял и откинулся в кресле. — Может быть, — сказал он. — Но, мне кажется, дело в том, что если в Нью-Йорке у меня есть крыша над головой, то в Чикаго я такой же неприкаянный.
— Как ты можешь равнять себя с Джорджем Хоберли, — сказала Рамона так нравящимся ему музыкальным тембром. Восходя из груди, ее голос менял звучание в гортани, что бесконечно восхищало Мозеса. Другой не услышит здесь посулов чувственности, а Мозес — слышал. — Я пожалела Джорджа. Поэтому ничего, кроме временной связи, тут не могло быть. А ты… ты не тот мужчина, чтобы женщина испытывала к тебе жалость. Что угодно, но ты не слабый. В тебе есть сила…
Герцог кивнул. Опять его учат. И в общем-то он не возражал. Ясно как день, что его нужно приводить в порядок. И всех больше вправе это делать женщина, которая предоставила ему убежище, креветок, вино, музыку, цветы, сочувствие, заключила его, так сказать, в свое сердце, а потом и в объятия. Нужно помогать друг другу. Потому что в этом бессмысленном мире милосердие, сострадание, сердце (пусть даже подточенное эгоизмом), вообще все редкое, с трудом отвоеванное в многочисленных схватках редкими же единицами и сомнительное в своей победе, ибо мало в ком надежны ее плоды, — так все это редкостное зачастую развенчивается, отвергается, отклоняется сменяющимися поколениями скептиков. Самый разум, логика велят опуститься на колени и возблагодарить за малейший знак истинной доброты. Играла музыка. В окружении летних цветов и красивых, даже роскошных вещей, у нежно-зеленой лампы убежденно толковала с ним Рамона — с любовью глядел он на ее теплое, спелого цвета лицо. Снаружи дышал зноем Нью-Йорк; освещенная огнями, ночь могла обойтись без луны. Восточный ковер с его загогулинами обнадеживал выходом из тупиков. Он сжимал в пальцах мягкую прохладную руку Рамоны. Рубашка на груди была расстегнута. Он слушал ее, улыбаясь и время от времени кивая головой. В основном она совершенно права. Умная женщина, а главное — любимая. У нее доброе сердце. На ней черные кружевные трусики. Это он знал наверняка.
— Ты необыкновенно живучий, — говорила она. — И у тебя очень любящее сердце. Тебе бы избавиться от раздражительности. Она тебя изведет.
— Боюсь, что да.
— Ты, конечно, считаешь, что я слишком много теоретизирую. Но меня саму жизнь прикладывала не раз: кошмарное замужество, одна за другой дрянные связи. Слушай, у тебя есть силы восстановиться, и грех этим не воспользоваться. Воспользуйся!
— Догадываюсь, каким образом.
— Пусть это биология, — сказала Рамона. — Ты сильно действуешь. Знаешь, что я тебе скажу? Тут одна из булочной говорит вчера, что я очень переменилась — цвет лица, говорит, глаза. «Мисс Донзел, вы, наверно, влюбились». И я поняла, что это благодаря тебе.
— Ты действительно переменилась, — сказал Мозес.
— Стала привлекательнее?
— Дальше некуда, — сказал он.
Еще больше расцвело ее лицо. Она взяла его руку себе под блузку. Благослови ее, Господи! Сколько радости от нее. Весь ее склад — ее франко-русско-аргентино-еврейский склад — был ему по сердцу. — Давай тебя тоже разуем, — сказал он.
Рамона выключила свет, оставив только зеленую лампу у постели. — Я скоро, — шепнула она.
— Может, ты плаксу египтянина выключишь? Язык бы ему вытереть насухо кухонным полотенцем.
Тронув кнопку, она остановила проигрыватель и сказала:— Я на пару минут, — неслышно прикрывая за собой дверь.
«Пара минут», конечно, метафора. Она готовилась долго. Он привык к ожиданию, видел в нем смысл и не обнаруживал нетерпения. Ее возвращение производило большой эффект— ради этого стоило потомиться. Однако же, как выяснилось, она чему-то его учила, а он, вечный прилежный ученик, это что-то пытался усвоить. В чем, он думает, выразился этот урок? Выяснилось, для начала, то, что в душе у него дикий беспорядок, что он, если угодно, дрожмя дрожит. А отчего? Оттого, что открылся миру и тот давит на него. Конкретно? Вот конкретно: что представляет собой мужчина? В городе. В этом веке. В переходный период. В общей массе. Преображенный наукой. Подвластный учреждениям. Всецело подконтрольный. Среди торжествующей механизации. После недавнего краха радикальных надежд. В обществе, которое перестало быть сообществом и обесценило личность. Ибо возобладала множественная сила большинства, не принимающая в расчет единичное. Тратящая миллиарды на борьбу с внешним врагом, оставляя без денег домашние порядки. Допустившая дикость и варварство в крупнейших своих городах. При этом добавьте давление человечьих миллионов, познавших силу согласованного образа действий и мыслей. Как мегатонны воды формуют организмы на дне морском. Как приливы шлифуют гальку. Как ветры выдувают утесы. Прекрасная сверхструктура, открывающая новые горизонты перед неисчислимым человечеством. И ты пошлешь их работать и голодать, а сам будешь лакомиться старомодными Ценностями? Да ты сам чадо этой массы и брат всем остальным. В противном случае ты неблагодарный человек, идиот и дилетант. Вот, Герцог, думал Герцог, ты просил конкретности — получай ее. Израненное сердце и спрыснутые бензином нервы венчают ее. Теперь: что говорит на этот счет Рамона? Она говорит: верни себе здоровье. Mens sana in corpore sana (В здоровом теле здоровый дух). Органическая напряженность, откуда бы она ни бралась, требовала сексуальной разрядки. Независимо от возраста, биографии, положения, образования, культуры и развития у мужчины бывает эрекция. Это везде твердая валюта. Ее признает Английский банк. С какой стати я должен сейчас страдать от своих воспоминаний? Сильные натуры, говорил Ф. Ницше, могут забывать неподвластное им. Он, правда, говорил и другое: резорбция семени могучий питатель творческого начала. Поклонимся сифилитикам, учащим целомудрию.
Нет, меняться, меняться — кардинально меняться! Тут себя обмануть не получится.
Рамона хотела, чтобы он ни перед чем не останавливался (ресса fortiter (Греши смело!)). Почему он такой квакер в любви? Он сказал, что после былых невезений рад хоть как-то это делать — простенько, по-миссионерски. Она сказала, что для Нью-Йорка он диковина. Женщиной здесь быть непросто. У приличных с виду мужчин бывают специфические запросы. И она готова удовлетворить его любое пожелание. Он сказал, что из лежалой селедки она не сделает дельфина. Иногда она странным образом сбивалась на роль героини женского журнала. В этом случае высказывались самые возвышенные доводы. Цитировались Катулл и великие лирики всех времен — образованная женщина. Цитировались классики-психологи. Привлекалось Мистическое Тело. Вот затем она сейчас в соседней комнате-радостно готовится, раздевается, душится. От него требуется одно: остаться довольным и дать ей это понять, после чего она станет проще. С какой радостью она бы вообще переменилась! С каким облегчением она бы услышала: — Рамона, зачем все это? — Но к делу: жениться или нет?
Мысль о браке пугала, однако он обдумал ее всесторонне. У нее хорошие задатки: практичная, способная, не причинит ему зла. Женщина, проматывающая мужнины деньги, рано или поздно — по утверждению всех психиатров — кастрирует его. В житейском плане — он с увлечением отдался практическим мыслям — беспорядочность и одиночество холостой жизни были ему невмоготу. Он любил свежие сорочки, выглаженные носовые платки, своевременные набойки — все это было глубоко безразлично Маделин. Тете Тамаре хочется выдать Рамону замуж. У старушки в памяти наверняка застряло несколько слов на идише — шидах, тахлис (Сватовство, цель). Он заделается патриархом, как написано на роду всем Герцогам. Семьянин, отец, продолжатель жизни, посредник между прошлым и будущим, орудие таинственного творения, — сейчас это не котируется. Чтобы отцы вышли из употребления?! Разве что у мужеподобных женщин, у презренных и жалких синих чулков. (Как укрепляют практические мысли!) Он знал, что Рамона дорожит его учеными занятиями, книгами и статьями в энциклопедии, его докторской степенью, Чикагским университетом и очень не прочь стать фрау профессор Герцог. Развлекая себя, он вообразил, как они являются на фрачные приемы в отель «Пьер»: Рамона в длинных перчатках, волнующими верхами голоса она представляет его: «Мой муж, профессор Герцог». И он сам другой человек, Мозес, он излучает благополучие, до краев исполнен достоинства, приветлив со всеми без исключения. Поправляет волосы на затылке. Отменную они составляют парочку, она со своими бзиками, он — со своими! Рамона отыграется за всех, кто нагадил ей в жизни. А он? Он тоже взыщет со своих врагов, йимах шмо! Да сотрутся их имена! Они поставили тенета на моих путях. Вырыли яму впереди меня. Сокруши, Господи, зубы в их ртах!
Темнея и напрягаясь лицом и особенно глазами, он снял штаны, расстегнул до конца рубашку. Интересно, как будет реагировать Рамона, если он попросится к ней в цветочное дело? А что? Больше соприкасаться с жизнью, общаться с покупателями. Человеку его темперамента оказалось не по силам аскетическое ученое затворничество. Он читал недавно, что заточенные в своих комнатах одинокие ньюйоркцы повадились звонить в полицию за помощью: «Ради Бога, пришлите наряд! Пришлите кого-нибудь! Посадите меня к кому-нибудь в камеру! Спасите меня. Потрогайте меня. Придите. Пожалуйста, придите кто-нибудь».
Герцог не стал бы со всей определенностью говорить, что не завершит свою работу. Глава «Романтический морализм» вышла вполне удачная, зато к следующей, «Руссо, Кант и Гегель», он охладел и застрял на ней. Что, если в самом деле податься в цветоводы? Важность этого бизнеса чертовски преувеличивают, но ему-то какое дело? Мысленно он видел себя в полосатых брюках, в замшевых туфлях. Придется свыкнуться с запахом земли и цветов. Лет тридцать с лишним назад, когда он умирал от пневмонии и перитонита, он отравился сладким духом красных роз… Их прислал брат Шура, работавший тогда у цветовода на Пил-стрит, — наверно, украл. Герцогу казалось, что сейчас он вытерпит розы. Губительная штука, пахучая красота, стройный пурпур. Надо иметь силы выдержать такие вещи, не то они, постаравшись, пронзят до нутра, и ты изойдешь кровью.
Тут появилась Рамона. Толчком открыв дверь ванной, она замерла напоказ в светлой кафельной раме. Надушенная, до бедер открытая. На бедрах черные кружевные трикотажные трусики по низу живота. Туфли на трехдюймовых гвоздиках. И весь наряд, плюс духи и губная помада. Чернота волос.
— Я тебе нравлюсь, Мозес?
— Ах, Рамона, конечно! Ты еще спрашиваешь! Я восхищен.
Опустив глаза, она глуховато рассмеялась.-¦ Вижу, что нравлюсь. — Она отвела со лба волосы, когда наклонилась к нему проверить действие своей наготы — его реакцию на грудь и бедра женщины. Угольно чернели ее широко открытые глаза. Она взяла его запястье с набухшими венами и повела к постели. Он стал целовать ее. Понять это невозможно, думал он. Это тайна.
— Почему ты в рубашке? Она тебе не понадобится, Мозес.
Оба посмеялись — она его рубашке, он ее убранству. Безусловно, одежда много значила для Рамоны: в ней покоилось ее сокровище — нагота. Ее смех густел, стихая, уходя в глубь. Может, они полная глупость, ее черные кружевные исподнички, но они давали желаемый результат. Может, она действовала грубовато, но расчет был верен. Он смеялся, но уже был готов. Смешно голове, зато телу — жарко.
— Потрогай меня, Мозес. А тебя можно?
— Ну конечно.
— Ты рад, что не сбежал от меня?
— Рад.
— Так тебе хорошо?
— Очень. Замечательно.
— Если бы ты научился прислушиваться к себе… Свет оставить? Или хочешь темноту?
— Нет, лампа не мешает, Рамона.
— Мозес, милый. Скажи, что ты мой. Скажи!
— Я твой.
— Только мой.
— Только!
— Слава Богу, что ты есть. Поцелуй мою грудь. Любимый Мозес.
О-о, слава Богу.
Оба спали крепко, Рамона не меняя положения. Только раз Герцога разбудил реактивный самолет — могучей силы верещание с жуткой вышины. Не вполне проснувшись, он выбрался из постели и рухнул в полосатое кресло, собираясь сейчас же писать письмо — может быть, Джорджу Хоберли. Но вместе с самолетным гулом ушло и это намерение. Его глаза затопила тихая, жаркая, недвижная ночь — город с его огнями.
Разглаженное любовью и сном, цвело лицо Рамоны. В руке она зажала оборчатый край пододеяльника, голова высоко, раздумчиво лежала на подушке — ему вспомнился меланхолический ребенок на карточке в соседней комнате. Одна нога раскрылась, показывая чресельную роскошь чуть волнистой шелковой кожи, возбудительно пахнущей. У нее прелестной кривизны полноватый подъем. Нос у нее тоже с кривинкой. И наконец плотно составленные по росту пухленькие пальцы. С улыбкой поглядывая, мешковатый спросонья, Герцог вернулся в постель. Погладил ее густую голову и заснул.
После завтрака он проводил Рамону до магазина. Она надела узкое красное платье, в такси они обнимались и целовались. Мозес был возбужден, много смеялся, то и дело повторяя про себя: «Как она хороша! И ведь благодаря мне». На Лексингтон авеню он вышел с нею, и они обнялись на тротуаре (где это видано, чтобы средних лет мужчины вели себя так несдержанно в общественных местах). Рамона была густо намазана, лицо пылало, горело; целуя, она прижалась к нему грудью; ожидавший таксист и помощница Рамоны, мисс Шварц, были зрителями.
Может, вот так и надо жить? — задался он вопросом. Может, достаточно он хлебнул горя, отстрадал свое и имеет право не задумываться о том, что про него думают другие? Он крепче обнял Рамону, ощутил лопающуюся тесноту ее грудной клетки, этого красного платья. Получил еще один душистый поцелуй. На тротуаре перед витриной выставлены свежеспрыснутые маргаритки, лилии, розочки, помидорная и перечная рассада в плоских плетенках. Стояла зеленая лейка с дырчатым носиком. Расплывшиеся капли пятнали цемент. И хотя автобусы наждачили воздух вонючим газом, он обонял свежий запах земли, слышал проходивших женщин, их каблучную дробь на жесткой мостовой. Развлекая таксиста, почти открыто порицаемый скрывшейся за листьями мисс Шварц, он целовал красочное, пахучее лицо Рамоны. В укрытой золотой нью-йоркской облачностью лексингтонской котловине здравствовали травимые автобусным чадом цветы — гранатового цвета розы, бледные лилии, чистейшая белизна, роскошный багрянец. По допущению своего характера и под настроение он пригубил на этой улице жизнь бесхитростно любящего существа.
Но стоило ему остаться одному, как возобновился неотменимый Мозес Елкана Герцог. Да что ж я за создание такое! Таксист проскочил светофор на Парк авеню, а Герцог рассмотрел положение вещей: я падаю на тернии жизни, истекаю кровью. Потом что? Падаю на тернии жизни, истекаю кровью. Дальше что? Меня укладывают в постель, я устраиваю себе недолгий праздник, но очень скоро падаю на те же самые тернии жизни, наслаждаясь болью, радостно страдая, — разберись кто может! Так что же во мне благотворного — и чтобы надолго? Неужели от рождения и до смерти я только одно могу иметь с этой патологии — благоприятное равновесие беспорядочных переживаний? И никакой свободы? Только импульсивные поступки? А как же все то благодетельное, что заключено в моем сердце, — неужели ничего не значит? Оно в насмешку, что ли, дается? Или оно фантом, манящий призрачным смыслом? Продолжай, дескать, человече, свои борения. Но нет же, данное мне во благо не фикция. Я знаю. Готов побожиться.
Он снова был необыкновенно возбужден. У него дрожали руки, когда он открывал дверь своей квартиры. Он чувствовал: что-то нужно сделать — что-то нужное, и сделать это немедленно. Ночь с Рамоной зарядила его силой, и эта сила возродила страхи, причем к прежним прибавился страх, что он надорвется, что эти сильные переживания окончательно сломят его.
Он разулся, снял куртку, ослабил ворот, открыл окна на улицу. Струи теплого воздуха с чуть гниловатым запахом гавани парусили ветхие занавески и маркизу над окном. На сквозняке он немного остыл. Нет, на добродетель сердца, видимо, не приходится рассчитывать: вот он пришел к себе, сорокасемилетний, переспав на стороне, с губой, распухшей от укусов и поцелуев, — и все те же проблемы перед ним, и в свое оправдание — что бы он еще представил? Был дважды женат; имел двоих детей; когда-то был ученым: в кладовке панцирным крокодилом пухнул его старенький саквояж с неоконченной рукописью. Пока он тянул время, с теми же мыслями подоспели другие. Два года назад его обставил некто Мермельштайн, профессор из Беркли (В г. Беркли (штат Калифорния) находится Калифорнийский университет), потрясший, поразивший, ошеломивший цеховых собратьев, каковой судьбы домогался для себя Герцог. Мермельштайн умница и прекрасный ученый. По крайней мере от личной драмы он, очевидно, избавлен и может явить миру образец упорядоченности, с тем обретая себя в человеческом общежитии. Он же, Герцог, чем-то погрешил против собственного сердца, когда рвался к всеобщему синтезу.
Этой стране нужен добротный пятицентовый синтез (Обыгрываклся слова вице-президента Маршалла в президентство В. Вильсона (1913-1921). «Этой стране нужна добротная пятицентовая сигара».).
Сколько заблуждений в его списке! Взять хотя бы его сексуальные турниры. Совершенное не то. Герцог покраснел, наливая в мерную чашку воду для кофе. Нужно быть истериком по натуре, чтобы сделать свою жизнь игралищем резких крайностей типа сила-слабость, потенция-импотенция, здоровье-болезнь. Такой чувствует позыв разить общественную несправедливость, а силенок мало, и он воюет с женщинами, с детьми, со своими «несчастьями». Вот и этот хлюст зареванный, Джордж Хоберли, — та же история. Герцог смыл в чашке старое кофейное кольцо. Чего ради Хоберли кидается в ювелирные лавки за подарками для Рамоны, платит ей дань? Потому что он сокрушен неудачей. Вот пример того, как мужчины ставят на кон целую жизнь и часто уродуются, даже губят себя на избранном пути. Раз политика заказана, остается только секс. И, может, Хоберли решил, что не удовлетворяет ее в постели. Но это вряд ли. Технические неполадки, даже ejaculatio pra-есох (Преждевременная эякуляция) таких, как Рамона, не обескуражат. Конфуз скорее раззадорит ее, добавит интереса, подвигнет на великодушие. Рамона добрейший человек. Просто она не хочет, чтобы этот кошмарный тип перекладывал на ее плечи всю свою ношу. Возможная вещь, что такие, как Хоберли, свой собственный распад намерены выдать за несостоятельность личностного существования. Он-де это свидетельствует. Он доводит любовь до абсурда, чтобы окончательно дискредитировать ее. На этом пути он поможет Левиафану системы не хуже его преданных слуг. Возможно другое: если будоражат безответные запросы, ультиматумы, жажда деятельности, братства, если уходит надежда пробиться к реальности, к Богу, у человека лопается терпение и он очертя голову кинется на все, что поманит надеждой. И Рамона казалась такой надеждой, причем намеренно. Герцог знал, как это бывает: ему самому случалось подать людям надежду. Передать шифровку: Положись на меня. Тут, видимо, все решает порыв, избыток здоровья или полнота жизни. Эта вот полнота и ведет человека от одной лжи к другой либо побуждает его обнадеживать людей. (Пустота жизни городит свою ложь, но это уже другой вопрос.) Я, видимо, вот что делаю: распаляю себя собственной драмой — высмеиваю себя, выставляю неудачником, каюсь и наговариваю на себя — и распаляю себя сладострастно, художественно, пока не выйду на сексуальную кульминацию. А в ней, в этой высшей точке, как бы разрешение, ответ на многие «духовные» проблемы. Так оно и будет, пока я доверяюсь Рамоне в роли жрицы. Она читала Маркузе, Н. О. Брауна, неофрейдистов. Она хочет уверить меня в том, что тело суть одухотворенная правда жизни, секстант души. Рамона родной человек, бесконечно трогательная, но лучше не соблазняться теоретизированием. Только забредешь глубже в высокопарные дебри.
Он смотрел, как в треснувшем куполе кофеварки клокочет лава (так же мысли его бурлят в черепе). Когда напиток как следует забурел, он налил чашку и вдохнул аромат. Он решил написать Дейзи, что сам поедет к Марко в родительский день, не надо ссылаться на нездоровье. Хватит симулировать! Еще он решил переговорить с адвокатом Симкиным. Немедленно.
Зная образ жизни Симкина, надо было звонить ему раньше. Румяный, плотный холостяк макиавеллевской складки жил в западной части Центрального парка с матерью, вдовой сестрой и кучей племянников и племянниц. В роскошной, вообще говоря, квартире он занимал крошечную комнату, где спал на раскладушке. Ночной столик горбился юридическими фолиантами, здесь он работал и читал далеко за полночь. Стены от пола до потолка были увешаны безрамной абстрактно-экспрессионистской живописью. В шесть Симкин вставал с раскладушки и гнал свой «громобой» к какому-нибудь ресторанчику в Ист-сайде — китайскому, греческому, бирманскому: он выискивал самые заповедные места, самые темные подвалы в Нью-Йорке. Позавтракав луковой булкой и лососиной, он любил прилечь в конторе на кожаный диван, накрыться шалью, связанной матушкой, и под музыку Палестрины, Монтеверди посоображать в голове свои юридические и деловые операции. В восемь или около того он утюжил толстые щеки электробритвой «Норелко», а в районе девяти, дав сотрудникам указания, был таков — шел в галереи, на аукционы.
Герцог набрал номер — и застал Симкина на месте. И Симкин сразу — так было заведено — начал жаловаться. Июнь! — самые свадьбы, двое помощников отсутствуют — медовый месяц. Идиоты не перевелись. — Так, профессор, — сказал он, — я вас порядочно не видел. Что скажете?
— Для начала, Харви, я должен спросить, можете ли вы давать мне советы. В конце концов, вы друг дома Маделин.
— Поддерживаю отношения — так будет правильнее. К вам у меня симпатия. Папа и дочка Понтриттеры проживут без нее, особенно эта сука Маделин.
— Порекомендуйте адвоката, если не хотите связываться.
— Адвокаты нынче кусаются. У вас, как я понимаю, с деньгами не густо.
Харви любопытен, рассуждал с собой Герцог. Ему интересно побольше узнать о моих делах. Разумно ли я поступаю? Рамона предлагает своего адвоката. Но это меня тоже свяжет. Не говоря о том, что он будет защищать интересы Рамоны. — Когда вы свободны, Харви? — сказал Герцог.
— Слушайте… я приобрел две работы одного югославского примитивиста, Пачича. Он тут проездом из Бразилии.
— Мы можем позавтракать вместе?
— Только не сегодня. Ангел Смерти к рукам нас прибрал… — Герцог уловил характерные нотки еврейского комедиантства, до которого Симкин был большой охотник, игру балаганного страха, накрут притворного смятения. — Нажил — прожил, а сил убывает… — продолжал свое Симкин.
— Мне нужно полчаса.
— А давайте пообедаем у Макарио… Держу пари, вы про такой не слышали… Наверняка. Вы же у нас деревенщина. — Он зычно крикнул секретарше: — Принесите колонку Эрла Уилсона о Макарио. Вы слышите меня, Тилли?
— Так вы весь день заняты?
— Мне надо быть в суде. Пока шмуки прохлаждаются с невестами на Бермудах, я в одиночку бьюсь с Молех-хамовес (Ангел Смерти). Вы хоть представляете, сколько стоит у Макарио порция spaghetti al burro (Спагетти с маслом)? Догадайтесь.
Надо продолжать, подумал Герцог. Указательным и большим пальцами он потер брови.
— Три с половиной?
— Это, по-вашему, дорого? Пять долларов пятьдесят центов!
— Господи, что же они туда кладут?
— Посыпают золотым песком вместо сыра. Нет, серьезно, я сегодня слушаю дело. Я герой дня. Как же я ненавижу судебные заседания.
— Давайте я подъеду на такси и отвезу вас в центр. Я буду очень скоро.
— Я жду клиента. Вот что, если после суда останется пара минут… Какой-то вы возбужденный. В канцелярии окружного прокурора сидит мой кузен Ваксель. Я оставлю ему записочку для вас… А что вы не скажете, в чем дело, пока мой малый задерживается?
— Речь идет о моей дочери.
— Хотите возбудить дело об опекунстве?
— Не обязательно. Я тревожусь за нее. Не знаю, как она и что.
— Плюс желание отыграться, я думаю.
— Я регулярно посылаю деньги на содержание, постоянно интересуюсь Джун, но ни слова не получаю в ответ. Чикагский адвокат Химмельштайн сказал, что мой иск об опекунстве заранее обречен. Но ведь я не знаю, как воспитывают ребенка. Я только знаю, что, когда она им мешает, они запирают ее в машине. А что дальше будет?
— Вы считаете, что как мать Маделин не годится?
— Естественно, считаю, но я не хочу пороть горячку и вставать между матерью и ребенком.
— А с этим парнем, вашим дружком, она живет? Помните, вы в прошлом году сбегали в Польшу и писали завещание? Вы назвали его душеприказчиком и опекуном.
— В самом деле? Да… вспомнил. Похоже, что так.
Он слышал адвокатское покашливание и понимал: притворство — Симкин смеялся. И вряд ли его можно за это упрекнуть. Герцога самого только что не забавляла сентиментальная вера в «лучших друзей», и он не мог не думать, что своей доверчивостью сильно подсластил удовольствие Герсбаху. Совершенно ясно, думал Мозес, что позаботиться о себе я не сумел и каждый день подтверждал свою никчемность. Мудак!
— Я отчасти удивился, когда вы его назвали, — сказал Симкин.
— А что, вы что-нибудь знали?
— Нет, но вид, одежда, трубный голос, нахватанный идиш — это настораживало. И главное, как навязывал себя! Мне совсем не понравилось, что он вас тискал. Целовал даже, если не ошибаюсь…