Поучил меня по-родственному. На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и индейцы из Конавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел.
— Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку, — сказал ей папа.
Сначала она ответила взглядом — колючим и остерегающим. Потом сказала словами: — Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД (Канадская тихоокеанская железная дорога), потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках. — Мельком глянув на маму, она продолжала: — Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит Штраус федерн (В страусиных перьях). Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь…
— Как тысяча лет прошло, — сказала мама. — Я уж забыла, какая прислуга-то бывает. Сама себе прислуга — ди динст бин их.
— Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока. Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона в де Хирша, зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои.
— Иона не хочет, чтобы наши были как все.
— Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары (Талмуд) они ее тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни.
— Кто ж говорит… — сказала мама.
Так болеть прошлым! Так любить мертвых. Мозес остерегал себя о не поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он ч депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его « дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то и вышло, что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его t-не было сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тетя Ципоры ° в Сент-Энн. На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним лег— ° ко угадываются просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает. Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой, насмешничеством.
Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: — Так с братом-то что?
— Не знаем, — сказал папа. — Откуда знать, какие черные дела творятся дома? (Герцог напомнил себе: он всегда говорил — ии дер хейм (Дома).) Ворвались в дом. Все порубили — искали валюту. Потом заразился тифом или уж как там — не знаю.
Мама прикрыла рукой глаза, как от света. Она ничего и не сказала.
— Я помню: замечательный был человек, — сказал дядя Яффе. — Пусть ему будет лихтикн Ган-Эйдн (Светлый Рай).
Верящая в силу проклятия тетя Ципора сказала:— Будь они прокляты, эти большевики! Весь мир хотят превратить в хорев (Развалины, руины). Пусть у них руки-ноги отсохнут. А Михайловы жена и дети где?
— Неизвестно. Письмо писал кузен, Шперлинг, он ходил к Михаилу в больницу.
Сказав еще несколько жалостливых слов, Ципора продолжала в прежнем тоне: — Да, деловой был парень. Какие деньги имел в свое время. Кого бы спросить, сколько он привез тогда из Южной Африки.
— Он поделился с нами, — сказала мама. — У брата была щедрая рука.
— Так легко же достались, — сказала Ципора. — Он же не ломал за них спину.
— Откуда ты знаешь? — сказал папа Герцог. — Что у тебя язык-то наперегонки с умом бегает, сестра?
Но Ципору уже было не удержать. — Он разбогател на несчастных черных кафрах! Вопрос — как! А вам — дача в Шевалово. Яффе служил аж на Кавказе. У меня самой больной ребенок на руках. А ты, Иона, катал по Петербургу, проматывал оба состояния. Да-да! Первые десять тысяч ты спустил за один месяц. Он дал тебе другие десять. И уж страх сказать, что он сам вытворял — татары, цыгане, шлюхи, конина и еще Бог знает какие пакости.
— Да что ж в тебе столько злобы! — вскипел папа Герцог.
— Я ничего не имею против Михаила. Я от него ничего плохого не видела, — сказала Ципора. — Просто он был доирьт v,^.,
ная сестра.
— Этого никто не говорил, — сказал папа Герцог. — Но считай, как тебе хочется.
Сосредоточенно замерев на стуле, Герцог вслушивался в мертвые распри мертвых.
— А ты как себе думаешь? — сказала Ципора. — Если б я с четырьмя детьми стала давать вам деньги и поощрила ваше мотовство, этому бы конца не стало. Не моя вина, что ты здесь бедняк.
— В Америке я бедняк, это верно. Посмотри, мне не на что прикрыть наготу как полагается. Мне за собственный саван нечем будет расплатиться.
— Твоя слабохарактерность виновата, — сказала Ципора. — Аз ду хост а швахн натур, вер из дир шульдиг? (если у тебя слабая жила, кто тебе в этом виноват?) В одиночку ты пропадешь. Сначала на Сариного брата надеялся, теперь на меня. Вон Яффе на Кавказе служил. А финстерниш!(Ужас!) Там от холода даже собаки не выли. Один приехал в Америку, послал за мной. А ты? Тебе подавай але зибн гликн(Все семь удовольствий). Ты разъезжаешь с помпой в страусовых перьях. Ты эдельменш (Благородный человек). Чтобы ручки запачкать? Только не мы.
— Все правильно. Ин дер хейм я не разгребал навоз. Мне предложили это на земле Колумба. И я это делал. Научился запрягать лошадь, В три часа уже на ногах — двадцать лошадей было на мне.
Ципора только отмахнулась. — А перегонный аппарат — это как? Тебе уже приходилось бегать от жандармов. Теперь от фининспектора? При этом имеешь в напарниках гонефа(Жулик, вор).
— Воплонский честный человек.
— Это германец-то? — Кузнец Воплонский был поляк. Германцем она звала его за бравые усы и немецкого покроя шинель до пят. — Что у тебя общего с кузнецом? У потомка Гершеля Дубровнера! И этот по-лишер шмид6 с рыжими усиками! Крыса, точно: крыса — усатый, зубастый и еще палеными копытами воняет. Фу! Такой напарник. Погоди, он тебе еще покажет.
— Меня непросто обмануть.
— Правда? А Лазанский тебя не надул? Да как ловко. И кто тебе бока, интересно, намял?
Лазанский был здоровенный возница из пекарни, выходец из Украины. Темный мужик, амхорец (Невежда), не знавший, как по-еврейски благословить хлеб; с трудом поместившись на зеленом хлебном фургончике, он рычал на свою конягу «трогай» и замахивался кнутом. Его густой голос рокотал, как мяч, бегущий к кегле. И лошадка трусила по берегу канала Лашин. На фургоне было написано: Лазанский — Patisseries de choix (Бесподобные пирожные).
— Он, конечно, и намял, — сказал папа Герцог.
Он пришел к Ципоре и Яффе занять денег. Совсем лишнее ввязываться в ссору. Она, безусловно, разгадала, зачем они пришли, и старалась вывести его из себя, чтобы легче было отказать.
— Аи! — сказала Ципора. Удивительно проницательная женщина, какие таланты пропадали в этой канадской дыре. — Ты думаешь разбогатеть за компанию с жуликами, мошенниками и бандитами. Это ты-то! Ты же белая кость. Не могу понять, чего ты не остался в йешиве (Религиозное училище). Хотел ведь стать позолоченным барчуком. А я знаю этих хулиганов и разбойников. У них не как у тебя кожа, зубы и ногти: у них шкура, клыки и когти. Тебе никогда не сравняться с возницами и мясниками. Можешь ты застрелить человека? Папа Герцог молчал.
— Это если, избави Бог, придется стрелять, — кричала Ципора. — А хоть по голове-то можешь ударить? Подумай хорошенько. И ответь, газлан (Разбойник): можешь ты человека треснуть по голове?
Тут и мама Герцог усомнилась.
— Я не слабак, — сказал папа Герцог — ив самом деле: решительное лицо, каштановые усы. Но весь свой боевой дух, Герцог-то знал, папа перевел на бурную свою жизнь, на семейные распри, на переживания.
— Эти лайт (Люди) будут иметь с тебя все, что им нужно, — сказала Ципора. — Так, может, самое время вспомнить про голову? Она у тебя есть — клуб бист ду (Ты умный). Начни честно зарабатывать кусок хлеба. Пошли Хелен и Шуру работать. Продай пианино. Сократи расходы.
— Почему же детям не учиться, если есть способности, талант, — сказала мама Герцог.
— Тем лучше для брата, если они толковые, — сказала Ципора. — Он же не сдюжит поднять балованых принцев и принцесс.
Значит, ей жаль папу. Из самой бездонной глубины тот молил: помоги.
— Разве я не люблю детей, — сказала Ципора. — Иди ко мне, Мозес, сядь тетке на колени. Вот какой у нас славный малыш — йингеле. — Мозес сидит на ее шароварах, красные руки обхватили его за живот. Пугая его своей нежностью, она поцеловала его в шею. — Ведь у меня на руках родился. — Потом перевела взгляд на Шуру, стоявшего сбоку от матери. У того толстые, тумбочками ноги и все в веснушках лицо. — А ты что? — сказала ему Ципора.
— А что я? — сказал напуганный и обиженный Шура.
— Не маленький, мог бы где и заработать доллар-другой. И папа уставился на Шуру.
— Я не помогаю? — сказал Шура. — А кто разносит бутылки? Клеит этикетки?
Этикетки у папы были обманные. Обычно он весело объявлял: — Ну, ребята, что у нас сегодня — Белая Лошадь? Джонни Уокер? — И каждый называл свою любимую. На столе стояла миска с клеем.
Когда Ципора подняла на Шуру глаза, мать незаметно, а Мозес видел, тронула его за руку. На улице визжа носился с двоюродными братьями задыхающийся в помещении Уилли — строили снежную крепость, бросались снежками. Солнце спускалось ниже, ниже. Протянувшиеся от горизонта красные полосы рябились на гребнях гололедного снега. В синей тени забора кормились козы соседа, продавца сельтерской. Ципорины куры собирались на насест. Проведывая нас в Монреале, она иногда приносила свежее яйцо. Одно. Вдруг кто из детей заболел. А в свежем яйце огромная сила. Раздраженная и порицающая, колченогая и крутобокая, всходила по лестнице на Наполеон-стрит женщина-буревестник, дщерь Судьбы. Раздраженно и по-быстрому целовала кончики пальцев и трогала мезузу. Войдя, она устраивала смотр маминому хозяйству. — Все здоровы? — спрашивала она. — Я принесла детям яйцо. — Открывалась большая сумка и доставался гостинец, завернутый в кусок газеты на идише («Дер Канадер адлер» («Канадский орел»)).
Посещение тетушки Ципоры действительно походило на военный смотр. Потом уже, отсмеявшись, мама даже всплакнет: — За что мне такая ненавистница? Что ей нужно? Нет у меня сил бороться с ней.
Их несхожесть, считала мама, была мистической, на уровне душ. Мамин дух питала древность, старинные предания с ангелами и демонами.
Само собой, реалистка Ципора отказала — и правильно отказала — папе Герцогу. Он затеял везти свое бутлегерское виски на границу, сорвать крупный куш. С Воплонским они назанимали денег, загрузили ящиками тележку. Но до Раузиз-пойнт они не добрались. По дороге их ограбили, избили и бросили в канаву. Папе Герцогу досталось больше, потому что он сопротивлялся. Грабители изорвали ему одежду, выбили зуб и еще потоптали ногами.
В Монреаль они вернулись на своих двоих. Он зашел к Воплонско-му в кузницу привести себя в порядок, но распухший, залитый кровью глаз не спрячешь. Во рту дырка. Пальто порвано, рубашка и нижнее белье в крови.
В таком виде он предстал в темной кухне на Наполеон-стрит. Мы были все в сборе. Стоял пасмурный март, да и вообще свет не баловал это помещение. Пещера и пещера. И мы как бы пещерные люди. — Сара! — сказал он. — Дети! — Он показал порезанное лицо. Развел руки, чтобы мы увидели клочья одежды и белое тело под ними. Вывернул пустые карманы. Кончив показывать, он заплакал, и мы все заплакали вокруг него. Для меня было невыносимо, чтобы кто-то поднял злую руку на него — на отца, на святое, на короля. Для нас он, конечно, был король. У меня захолонуло сердце от такого ужаса. Любил ли я еще кого-нибудь так же?
Потом папа Герцог рассказал, как все было.
— Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали.
— Зачем ты защищался? — сказала мама Герцог.
— Все, что у нас было… Все, что я набрал взаймы…
— Тебя же могли убить.
— Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал…
Мама была не в силах поверить. — Ландслайт (Земляки)? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем.
— Нет? — закричал папа. — Почему — нет! Кто сказал — нет! С какой стати им не поступить так!
— Только не евреи! — сказала мама. — Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда!
— Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель.
— Иона, — сказала мама, — тебе надо бросать все это.
— А чем жить? Ведь надо жить.
Он стал рассказывать свою жизнь — с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. А балхов — вечный должник. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать — клочья одежды и синяки.
Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману.
Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в год. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее — да-да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще — кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках. Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его «я».
— Тебе нужно бросать это, — плакала мама. — Бросать.
— И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это — я? Мыть трупы? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл малэ рахамим (Боже милостивый (иврит) — начало заупокойной молитвы) — я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня.
— Пойдем, Иона, — ровным, увещевающим голосом говорила мама. — Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь.
— Как я прилягу?
— Тебе нужно.
— Что детям будет есть?
— Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку.
Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом — красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами.
Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в «Вестник Виллиджа». И если на то пошло, куда ему слать все остальные письма?
Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, видимо, и она на кладбище.
Зазвонил телефон — пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо — он какой-никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью-йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона — не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос.
— Алло, это Мозес? Какой это номер?
— Комитет помощи армянам.
— А, Мозес! Это ты!
— Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам.
— В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона…
— Узнал. — У кого еще такой очаровательно-заморский, с порхающими верхами голос? — Госпожа испанка.
— La navaja en la liga.
— Я забыл, какие бывают ноги, Рамона.
— Ты определенно в хорошем настроении.
— Намолчался за день.
— Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера?
— Вчера? Где я был… Надо вспомнить…
— Я думала, ты дал деру.
— Я? С какой же стати?
— То есть, ты не собираешься сбегать от меня?
Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? — говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа.
— Ты же уезжал вчера из города, — сказала Рамона.
— Откуда ты знаешь, ты приставила ко мне детектива?
— Мисс Шварц видела тебя на Большом Центральном с чемоданом в руке.
— Какая мисс Шварц-маленькая такая, из твоего магазина?
— Она самая.
— Скажите пожалуйста… — Герцог был не расположен продолжать этот разговор.
Рамона сказала: — Наверно, какая-нибудь красотка напугала тебя в поезде, и ты вернулся к своей Районе.
— А-а… — сказал Герцог.
Постоянный ее мотив: она в силах сделать его счастливым. Вспоминая сейчас ее пьянящие глаза, крепкую грудь и коротковатые ладные ножки, ее лукаво-обольстительные ужимки Кармен и постельную сноровку (посрамляющую невидимых соперниц), он решил, что она не преувеличивает своих возможностей. Факты подтверждают ее заявку.
— Говори: убегал? — сказала она.
— Чего ради? Ты изумительная женщина, Рамона.
— Тогда ты очень странный, Мозес.
— Да уж, таких странных поискать.
— Хорошо, я не ударяюсь в амбицию и ничего не требую. Жизнь научила меня смиряться.
Герцог закрыл глаза и поднял брови. Вот оно, начинается.
— Наверно, это образование внушает тебе чувство превосходства.
— Образование! Да я ничего не знаю…
— Твои свершения. Ты есть в «Кто есть кто». А я всего-навсего лавочница, мелкая буржуазия.
— Ты сама не веришь тому, что говоришь, Рамона.
— Тогда почему ты устраняешься и вынуждаешь меня охотиться за тобой? Я так понимаю, ты должен вести игру. После больших неприятностей я так и делала, чтобы внутренне окрепнуть.
— Спесиво мыслящая глупость, обывательщина…
— Ты о ком?
— О себе — о ком же еще?
Она продолжала: — А когда возвращается уверенность в себе, узнаешь простую силу простых желаний.
Умоляю, Рамона, хотелось сказать Мозесу, все у тебя есть: прелестная, душистая, сексуальная, шелковая. Но не надо нотаций! Ради Бога, Рамона, — прекрати! Но она все говорила. Герцог поднял глаза к потолку. Пауки серьезнейше обработали лепнину — что твои рейнские берега, только вместо гроздей винограда свисают капсулы с мухами.
Я сам навлек это на себя, поведав Районе свою жизнь, — как из ничтожества я восходил к полному краху. Но когда человек напорол множество ошибок, он обязан прислушиваться к замечаниям друзей. Таких, как Сандор, горбатая крыса. Или Валентайн, помешавшийся на собственном величии моралист и пророк израильский. К таким настоятельно велят прислушиваться. Лучше нахлобучка, чем ничего. Хоть не так одиноко.
Рамона прервалась, и Герцог сказал:
— Это верно, мне учиться и учиться.
Но я прилежный ученик. Я стараюсь и свидетельствую о неуклонном улучшении. Полагаю, что на смертном одре я стану само совершенство. Хорошие умирают молодыми, а мне предоставлено время поработать над собой, и к своему концу я подойду ослепительно хорошим. Ветераны-покойники будут гордиться мной… Я войду в число бессмертных ХСМЛ (Христианский союз молодых людей). Только бы сейчас не потерять вечность.
— Ты слушаешь? — сказала Рамона.
— Конечно.
— Что я только что сказала?
— Что я должен больше доверять своим влечениям.
— Я сказала, что зову тебя пообедать.
— А-а.
— Почему я не сука! Тогда бы ты ловил каждое мое слово.
— Но я сам хотел… позвать тебя в итальянский ресторан. — Он нескладно сочинял. Проклятая рассеянность.
— Я уже купила все, — сказала Рамона.
— Каким образом, если дотошная мисс Шварц в синих очках застукала меня на Большом Центральном?..
— То есть почему я тебя ждала? Я решила, что ты уехал на день в Нью-Хейвен — в Иельскую библиотеку или еще что… Давай приходи. Составь компанию. Не то придется есть в одиночестве.
— А где же тетка?
С Рамоной жила старшая сестра отца.
— Уехала в Хартфорд навестить родных.
— А, понятно. — Ему подумалось, что престарелая тетя Тамара, должно быть, уже привыкла быстро сниматься с места.
— Тетя у меня с понятием, — сказала Рамона. — И тебя очень любит. Еще она видит во мне открывшийся прекрасный вариант. И потом, как не пожертвовать собой ради незамужней племянницы с трудной личной жизнью. Как раз перед Герцогом Рамона порвала с ассистентом телережиссера, неким Джорджем Хоберли, который так и не оправился от удара, оставался в жалком состоянии — на грани истерии. Тетя Тамара, объясняла Рамона, страшно ему сочувствовала — подавала советы, утешала, как это умеют пожилые женщины. И при этом не меньше Рамоны была увлечена Герцогом. Думая сейчас о тете Тамаре, Мозес, кажется, стал лучше понимать тетю Зелду. Женская страсть к секретам и двойной игре. Ибо дано нам вкусить плода из лукавой пасти змея.
При всем том Герцог отмечал в Районе семейственное чувство и одобрял его. Она по-настоящему любила свою тетку. Тамара была дочерью царского чиновника в Польше (невелик грех, если мы произведем его в генералы). Рамона нашла для нее прелестное определение: — Она очень jeune fille Russe (Русская барышня). — Кроткая, с девичьими манерами, впечатлительная, отзывчивая тетя Тамара. Когда она заводила речь о папа и мама, о своих учителях и консерватории, ее сухая грудка вздымалась, выпирали ключицы. Она словно все еще боялась концертировать против воли папа. И с серьезным видом слушавший Герцог так и не уяснил, дала она концерт в Зале Гаво или только собиралась. Восточноевропейские старухи с крашеными волосами и бессмысленными камеями легко находили путь к его сердцу.
— Так что, придешь или нет? — сказала Рамона. — Почему тебя надо уламывать?
— Мне бы лучше не выходить — масса дел, письма.
— Какие письма! Не человек, а сплошная тайна. Что за письма такие важные? Деловые? Так, может, раньше со мной их обсудить, раз они деловые? Или с адвокатом, если мне не доверяешь. Но питаться-то ты должен. Или ничего не ешь, когда один?
— Ем, конечно.
— Так что?
— Хорошо, — сказал Герцог. — Я скоро буду. Прихвачу бутылку вина.
— Ни-ни! Не делай этого. У меня уже охлаждается.
Он опустил трубку. Очень категорически насчет вина. Возможно, он успел дать повод заподозрить его в скупости. А может, пробудил в ней покровительницу, как это частенько бывало с ним. Временами он задумывался, не принадлежит ли он к разряду людей, втайне верящих в свой уговор с судьбой: за послушание и открытое доброжелательство полагается ограждать от житейских мерзостей. Его губы скривились добродушной усмешкой при мысли о будто бы заключенной годы назад скрытой сделке, о том своем духовном торге: душевная кротость в обмен на предпочтительное отношение. Договор совершенно в женском духе, еще дети так же договариваются с деревьями и животными. Ему не страшно выносить себе эти приговоры: пустое дело — ссориться с самим собой, каков ты ни есть. А есть вот что: совместность таинственного действия природных сил и его духа. Он распахнул пеструю гонгконгскую рубаху и обозрел свою наготу. Уж точно не ребенок. Людевилльский злополучный дом одним все-таки хорош: сохранил ему форму. Единоборство с развалом во спасение наследства развило его мускулатуру. Продлило удовольствие посмотреть на самого себя. Отнести в постель тяжеловатую женщину. Что ж, и молодым лоснящимся жеребцом случается бывать, хотя на самом деле никогда он им не был. Есть у Эроса вернее слуги, нежели Мозес Елкана Герцог.
Почему Рамона так уперлась насчет вина? Могла испугаться, что он принесет калифорнийский сотерн. Или другое: она верит в возбудительную силу только своей марки. Пожалуй, в этом причина. Или он все-таки пережал с темой денег. Или, наконец, она просто хочет устроить ему роскошную жизнь.
Деловито и озабоченно взглянув на часы, времени он, однако, не зафиксировал. Зато увидел, потянувшись к окну и заведя глаза поверх стен и крыш, что небо заливалось багрянцем. Поразительно, чтобы целый день ушел на писание нескольких писем. Смешных, злых писем. Напитанных злобой и бешенством. Зелде! Сандору! Зачем вообще им писать? Так нет: еще и монсеньору? Как Мозес видит кирпичную кладку сквозь облитые варом черные перекладины пожарной лестницы, так и монсеньор за строками его письма увидит исступленного полемиста. Пробуксовка угрожает душевному здоровью.
Допустим, я абсолютно прав, а монсеньор, к примеру, абсолютно неправ. Если я прав, значит, мне решать задачу мировой взаимосвязи — и нести за это всю ответственность. Как, интересно, это получится, если Мозес Е. Герцог идет своей дорогой? Нет, с какой же стати брать это на себя? Универсальным постижением обладает Церковь. Пагубное, на мой взгляд, прусское заблуждение. Готовность ответить на все вопросы есть вернейший признак глупости. Разве Валентайн Герсбах признал когда-нибудь свое невежество в чем бы то ни было? Он ни дать ни взять Гете: договорит за вас, перескажет все ваши мысли, все разъяснит.
…Знайте, монсеньор, что у меня нет цели разоблачить Маделин или обрушиться на Вас. Герцог порвал письмо. Вранье! Он презирал монсеньора, хотел убить Маделин. Да-да, он был способен убить ее. Но даже налитый свирепой яростью, он мог бриться, одеваться и, ухоженный, надушенный, с лицом, умащенным для поцелуев, пускаться в вечерний городской загул. Он не гнал от себя уголовные помыслы. Меня удерживает неотвратимость наказания, думал Герцог.
Пора приводить себя в порядок. Он покинул стол и вечереющее окно, и, сбросив рубаху, вошел в ванную, и отвернул кран над раковиной. Напился в сумеречной кафельной прохладе. Вкуснее воды, чем в Нью-Йорке, нет ни в одной столице. Потом стал намыливать лицо. Он предвкушал хороший обед. Рамона умеет готовить, умеет накрыть стол. Будут свечи, льняные салфетки, цветы. Может, в эту минуту в вечерней толчее цветы везли домой. Снаружи на подоконнике у Рамоны ночевали голуби. В вентиляционной шахте было слышно хлопанье их крыльев. Что касается меню, то в такой летний вечер она скорее всего подаст vichyssoise ( Минеральная вода «виши»), потом креветки Арно в новоарлеанском стиле. Белая спаржа. Холодный десерт. Спрыснутое ромом мороженое с изюмом? Сыр бри и постные лепешки? Он судил по прошедшим обедам. Кофе. Бренди. И неумолкающий в смежной комнате проигрыватель с египетской музыкой: Мохаммад аль Баккар играет «Порт-Саид» — цитры, барабаны, тамбурины. В той комнате китайский ковер, приглушенный, спокойный свет зеленой лампы. И опять свежие цветы. Случись мне днями работать в цветочном магазине, я бы не вынес их запаха ночью. На кофейном столике художественные альбохМы и зарубежные журналы. Париж, Рио, Рим — не без них, разумеется. И, само собой, последние поступления от поклонников. Герцог всегда читал сопроводительные карточки. А для чего еще она оставляла их на виду? Джордж Хоберли, для которого она готовила креветки Арно прошлой весной, по-прежнему присылал перчатки, книги, театральные билеты и бинокли. По этикеткам можно было видеть, как мотала его по Нью-Йорку безутешная любовь. Рамона говорила, что он уже не отдает себе отчета в происходящем. Герцог жалел его.
Цвета морской волны ковер, мавританские безделушки и арабески, широкая покойная тахта, лампа от «Тиффани» со стеклянным колпаком вроде плюмажа, глубокие кресла у окон, вид на центр города с Бродвеем и Колумбус-серкл. Когда после обеда они перебирались сюда с кофе и бренди, Рамона обыкновенно предлагала ему разуться. А почему нет? Легкая нога в летний вечер веселит сердце. И постепенно, по заведенному порядку, она подойдет к вопросу, отчего он такой задумчивый — о детях думает? И он скажет… благодаря осязательной щетине, он брился, почти не смотрясь в зеркало… он скажет, что за Марко он уже не особо тревожится. У мальчика крепкий характер. Он из породы надежных Герцогов. Тогда Рамона что-нибудь дельное присоветует относительно дочки. Мыслимо ли, скажет Мозес, оставлять ее на этих психопатов. Или она сомневается, что они психопаты? Тогда, может, она еще раз взглянет на письмо Джералдин — в том страшном письме сказано, как с ней обращаются. И снова разговор пойдет вокруг тех же имен: Маделин, Зелда, Валентайн Герсбах, Сандор Химмельштайн, монсеньор, доктор Эдвиг, Феба Герсбах. Словно борющийся с собою наркоман, он безвольно вовлекался в рассказ о том, как его надули, провели, обвели вокруг пальца, оставив без сбережений, кругом в долгах, разуверившимся в жене, друге и враче.