— Разве тебе не нравится, как мы проводим время? — с усмешкой спросил Кантабиле.
Я попытался засмеяться, но мне не удалось. Помешал globus hystericus1. Мне показалось, что моя глотка склеилась.
— Залазь, Чарли.
Я снова устроился на малиновом сиденье (мягкая ароматная кожа все так же напоминала мне кровь — артериальную кровь) и начал шарить в поисках ремня безопасности — никогда не найдешь эти чертовы пряжки!
— Плюнь, — остановил меня Кантабиле, — нам недалеко.
Из этой информации я постарался извлечь максимально возможное утешение. Мы проехали к югу по бульвару Мичиган. Припарковались рядом со строящимся небоскребом — безголовый, вытянутый до небес торс, переливающийся огнями. А внизу мгновенно наступающая ранняя декабрьская темнота затягивала сияющее западное небо, потому что солнце уже метнулось за горизонт ощетинившейся лисой, обозначив свой след бледнеющим багряным мазком. Я видел его сквозь опоры надземки. Гигантские фермы недостроенного небоскреба делались черными, и пустое пространство между ними заполнялось тысячами электрических точек, напоминающих пузырьки шампанского. Завершенному зданию никогда не быть таким прекрасным! Мы вышли из машины, захлопнули дверцы, и я последовал за Кантабиле по деревянным доскам, уложенным для проезда грузовиков. Казалось, он хорошо здесь ориентируется. Я решил, что монтажники могут быть его клиентами. Может, Ринальдо поставляет им спиртное? Ростовщик не пришел бы сюда после наступления темноты, рискуя свалиться с этих балок от толчка какого-нибудь крутого парня. Безрассудства этим людям не занимать. Они много пьют и живут довольно отчаянно. Мне нравилась склонность верхолазов выписывать имена своих девушек на недоступных балках. Снизу всегда можно увидеть — «Донна» или «Сью». Я представил, как по воскресеньям они приводят сюда своих леди, чтобы продемонстрировать объяснение в любви, выведенное краской на высоте восьми сотен футов. Только разбиваются они сплошь и рядом. Во всяком случае, Кантабиле принес каски, и мы их надели. Очевидно, он все спланировал заранее. Ринальдо объяснил, что у него родственники среди здешнего начальства. Намекнул, что часто бывает здесь по делам. Сказал, что у него налажены связи с подрядчиком и архитектором. Он говорил так быстро, что я не успевал ни в чем усомниться. Как бы там ни было, мы поднимались на большой открытой лифтовой платформе все выше и выше.
Как объяснить мои чувства? Страх, ужас, благодарность, ликование — да, я оценил его изобретательность. И все-таки мне казалось, что мы поднимаемся слишком высоко, слишком далеко. Где мы теперь? Кнопку какого этажа он нажал? При дневном свете я часто восхищался похожими на богомолов кранами, верхушки которых выкрашены оранжевой краской. Снизу кажется, что маленьким лампочкам тесно, но в действительности развешаны они очень редко. Я не знал, насколько высоко мы поднялись, но в любом случае достаточно высоко. Здесь, наверху, оказалось светлее, насколько еще хватало сил у уходящего дня, но свет был холодный и резкий, и в пустых квадратах, окаймленных стальными балками цвета запекшейся крови, звенел ветер, ударяя в брезентовое ограждение. На востоке, скованная неподвижностью, лежала река, ледяная, исчерченная прожилками, как затейливое каменное блюдо, и ядовитые краски нижних слоев — благотворительный взнос индустриальной отравы — дарили последний отблеск красоте вечернего Чикаго. Мы вышли. Платформу тут же заполнил десяток ожидавших верхолазов. Я хотел крикнуть им «Подождите!» Но они уже поплыли вниз, оставив нас в пустоте бог знает каких высот. Кантабиле, казалось, знал, куда мы направляемся, но я не доверял ему. Он мог изобразить все что угодно.
— Идем, — сказал он.
Я медленно двинулся за ним. Кантабиле остановился, поджидая меня. Этот пятидесятый, шестидесятый или даже более высокий этаж ограждали несколько щитов — ветер здесь оказался штормовым. Из глаз покатились слезы. Я схватился за опору.
— Давай вперед, баба, шагай, отзыватель чеков, — крикнул Ринальдо.
— У меня кожаные подошвы, — отозвался я. — Они скользят.
— Брось свои шуточки!
— Да нет же, это правда!
Я обвил руками опору, двигаться дальше я не собирался.
Оказалось, что мы зашли уже достаточно далеко, чтобы он не возражал.
— Ладно, — заявил Кантабиле, — теперь я покажу тебе, что для меня твои деньги. Видишь? — он достал пятидесятидолларовые бумажки.
Опершись спиной о стальную стойку, он сорвал изысканные жокейские перчатки и начал сгибать банкноты. Я не сразу понял, что он делает, но потом догадался — бумажные самолетики! Подтянув рукав реглана, он запустил самолетик двумя пальцами. Я смотрел, как тот, подгоняемый ветром, уносится через редкие огни в холодную пустоту, делаясь все темнее и темнее. Над бульваром Мичиган уже развесили рождественскую иллюминацию, протянув от дерева к дереву ожерелья из маленьких стеклянных лампочек. Они переливались внизу, как клетки под микроскопом.
Теперь я волновался только о том, как бы спуститься. Как бы газеты ни замалчивали это, люди все время срываются. И все же, несмотря на испуг и затравленность, моя жаждущая ощущений душа была довольна. А удовлетворить ее не так-то просто. Порог удовлетворяемости у меня излишне высок. Наверное, нужно снизить его. Да, я просто обязан все поменять.
Кантабиле отправил в плавание еще несколько полусотенных. Невесомые самолетики — оригами (о, мой обогащенный знаниями ум, мой не иссякающий педантизм, мое умение вязать слова!), японское искусство складывать из бумаги разные фигурки. Вроде бы в прошедшем году — казалось, год уже кончился, — проходил какой-то международный конгресс любителей бумажных самолетиков. Любителями оказались математики и инженеры.
Зеленые банкноты улетали от Кантабиле как зяблики, как ласточки и бабочки, но каждая несла на крыльях изображение Улисса С. Гранта[152]. Ох и повезло прохожим внизу.
— Две последние я собираюсь сохранить, — объявил Кантабиле. — Пойдут на выпивку и обед для нас.
— Если я вообще спущусь отсюда живой.
— Ничего с тобой не случится. Шагай назад, прокладывай путь.
— Эти кожаные подошвы страшно скользкие. На днях я наступил на обыкновенный лист восковой бумаги и шлепнулся. Наверное, мне лучше снять туфли.
— Ты что, спятил? Шагай на носках.
Дорога была бы более чем сносной, если бы не мысли о падении. Я едва переставлял ноги, борясь с судорогами икр и бедер. Когда я схватился за последнюю опору, лицо уже источало пот быстрее, чем ветер успевал осушать его. Меня нервировала мысль о том, что Кантабиле сзади и слишком близко. Ожидавшие лифт монтажники, вероятно, приняли нас за профсоюзных деятелей или архитекторов. Уже наступила ночь, и до самого Мексиканского залива наше полушарие замерзло. Оказавшись на земле, я с радостью сел в «тандерберд». Кантабиле снял каску, и с моей головы тоже. Пошевелил рулем и завел мотор. Теперь он вполне мог отпустить меня. Я рассчитался с ним сполна.
Но он снова рванул с места. И понесся к новому дню. Моя голова запрокинулась так сильно, будто я собирался остановить кровотечение из носу. Я не совсем понимал, где мы.
— Послушай, Ринальдо, — сказал я. — Ты доказал, что прав. Изуродовал мою машину, целый день возил меня туда-сюда, напугал до смерти. Я понял, ты обиделся не из-за денег. Давай спустим все остальное в канализацию, чтобы я мог отправиться домой.
— Ты действительно боялся меня?
— Это был день искупления.
— Ты навидался достаточно этих самых, как их там называют? На той игре я узнал от тебя несколько новых слов.
— Каких слов?
— Пролетарских, — пояснил он. — Люмпены. Люмпен-пролетариат. Ты толкнул небольшой спич про Карла Маркса.
— Боже мой! Я, наверное, взбесился! Это уже ни в какие ворота не лезет. Что на меня нашло?
— Ты захотел пообщаться с подонками общества и уголовными элементами. Ты отправился осматривать трущобы, Чарли, и прекрасно провел время с нами — тупоголовыми и социально отверженными.
— Пожалуй, ты прав. Это было оскорбительно.
— Вроде того. Но с тобой было интересно, ты то и дело говорил про социальный порядок и про то, до чего потребительски относится средний класс к люмпен-пролетариату. Остальные парни совершенно не понимали, чего ты там буровишь.
Наконец-то Кантабиле говорил со мной сдержанно. Я выпрямился и смотрел на реку, вспыхивающую справа ночными огнями, на Мерчандайз-Март[153], разукрашенный к Рождеству. Мы приехали к мясному ресторану «Жене и Джорджетти», как раз за тупиком надземки. Припарковавшись среди обтекаемых роскошных машин, вошли в старое серое здание, где — да здравствует роскошное уединение! — на нас обрушился грохот музыкального автомата, оглушительный, как тихоокеанский прилив. Бар наивысшего разряда переполняли выпивохи наивысшего социального положения и их прекрасные спутницы. Колоссальных размеров зеркало отражало бесчисленные бутылки, напоминая групповую фотографию великосветских выпускников.
— Джулио, — обратился к официанту Ринальдо, — тихий столик, только не возле туалета.
— Может, наверху, мистер Кантабиле?
— Почему бы и нет? — вмешался я. Ноги у меня подкашивались и ждать мест возле стойки мне не хотелось. Кроме того, ожидание могло затянуться до ночи.
Кантабиле с упреком зыркнул в мою сторону: «Тебя-то кто спрашивал!», но почему-то согласился:
— Ладно, наверху. И две бутылки «Пайпер Хейдсик».
— Сию минуту, мистер Кантабиле.
Во времена Капоне на банкетах гангстеры устраивали потешные сражения, орудуя бутылками шампанского. Они хорошенько трясли бутылки и выстреливали друг в друга пробками и струями вина, оставляя на смокингах «кровавые» метки шуточной резни.
— А теперь я хочу поговорить с тобой, — заявил Ринальдо Кантабиле. — Совершенно о другом. Я женат, ты знаешь.
— Да, я помню.
— На замечательной, прекрасной, умной женщине.
— Ты говорил, что вы живете в Южном Чикаго. Тем вечером… У тебя есть дети? Чем она занимается?
— Она не домохозяйка, запомни-ка это получше. Ты-то, небось, думал, что я женат на какой-нибудь толстозадой шлюшке, которая расхаживает по дому в бигуди и пялится в телевизор? Нет, это настоящая женщина, умная и знающая. Она преподает в Манделин-колледже[154] и пишет докторскую. И знаешь где?
— Нет.
— В Радклифской[155] школе в Гарварде.
— Это хорошо, — сказал я, опустошая бокал шампанского и снова наполняя его.
— Не отмахивайся. Спроси меня, что она делает? Над чем работает.
— Ладно. Над чем?
— Она пишет исследование о том поэте, с которым ты дружил.
— Ты смеешься? О Фон Гумбольдте Флейшере? Откуда ты знаешь, что он был моим другом?.. А, понимаю. Я говорил об этом у Джорджа. В тот вечер меня следовало бы запереть в кладовке.
— Тебя никто не обжучивал, Чарли. Ты просто не понимал, что делаешь. Ты сыпал словами, как девятилетний мальчишка, о судопроизводстве, адвокатах, бухгалтерах, провальных инвестициях, о журнале, который собираешься издавать, — типичный неудачник, именно так это выглядело. Ты сказал, что собираешься потратить собственные деньги на собственные идеи.
— Я в жизни не обсуждал ничего такого с незнакомыми людьми! Чикаго, должно быть, свел меня с ума…
— Нет, послушай. Я очень горжусь своей женой. Ее родители очень богатые, из высшего общества. — Я и раньше замечал, что гордость красит людей — щеки Кантабиле порозовели. — Тебе, конечно, интересно, что она делает с таким мужем, как я.
Я пробормотал: «Нет, нет», хотя это, конечно, естественный вопрос. Однако в том, что высокообразованная женщина увлеклась негодяем, бандитом или безумцем, нет ничего нового, как и в том, что эти негодяи и т.п. тянутся к культуре, к мысли. Дидро и Достоевский рассказали нам об этом.
— Я хочу, чтобы она защитила докторскую, — сказал Кантабиле. — Понимаешь? Я страшно этого хочу. А ты был приятелем того парня, Флейшера. И ты поделишься с Люси информацией.
— Погоди…
— Смотри.
Он протянул мне конверт. Я надел очки и просмотрел его содержимое. В конверте за подписью «Люси Уилкинс Кантабиле» обнаружилось письмо образцовой аспирантки, вежливое, детальное, хорошо составленное, с обычными академическими околичностями — три листка, набранные через один интервал, заполненные вопросами, болезненными вопросами. Пока я читал, муж любознательной аспирантки не сводил с меня пристального взгляда.
— Ну, и что ты о ней думаешь?
— Ужас, — выдавил я, придавленный безысходным отчаянием. — Что вам от меня нужно?
— Ответы. Информация. Мы хотим, чтобы ты написал ответы. Как тебе ее проект?
— Можно подумать, что мертвые нас кормят.
— Не морочь мне голову, Чарли. Я не переношу такой болтовни.
— Но я не могу не волноваться! — возразил я. — Бедняга Гумбольдт был моим другом, возвышенная душа, пережившая крушение… Неважно. Докторантура
— прекрасное занятие, но я не хочу иметь к ней ни малейшего касательства. Кроме того, я никогда не отвечаю на анкеты. Разные идиоты навязывают тебе свои писульки. Я этого не переношу.
— Ты назвал мою жену идиоткой?
— Не имел удовольствия быть с ней знакомым.
— Делаю тебе скидку. Все-таки ты получил удар под дых с «мерседесом», а потом я целый день изводил тебя. Но будь вежлив с моей женой.
— Есть вещи, которых я никогда не делаю. Это одна из них. Я не собираюсь писать ответы. Это займет не одну неделю.
— Послушай!
— Всему есть предел.
— Да подожди ты!
— Хоть режьте меня! Иди ты к черту…
— Ладно, успокойся. Это святое. Я понимаю. Но мы можем все возместить. За покером я понял, что у тебя куча проблем. Тебе нужен кто-то крутой и практичный, иначе тебе не выкарабкаться. Я много над этим думал, у меня есть куча идей. Такой вот компромисс.
— Нет, я не хочу никаких компромиссов, я вообще ничего не хочу. С меня хватит. Мое сердце рвется на части, я хочу домой.
— Давай сперва съедим по стейку и допьем вино. Тебе нужно красное мясо. Ты просто устал. Все пройдет.
— Не хочу!
— Прими заказ, Джулио, — сказал он.
* * *
Хотел бы я знать, откуда во мне столько привязанности к усопшим. Узнав об их смерти, я всегда говорю себе, что мой долг продолжить их работу, завершить их начинания. Что, конечно, невыполнимо. Вместо этого я начинаю замечать, что некоторые их причуды прилипают ко мне. Например, через какое-то время я обнаружил, что становлюсь смехотворным в манере Фон Гумбольдта Флейшера. Мало-помалу становилось очевидным, что он был моим агентом, моей «движущей силой». Я, человек, прекрасно собой владеющий, нагло использовал бурные проявления Гумбольдта в свою пользу, удовлетворяя самые заветные желания. Этим-то и объясняется моя привязанность к определенным людям — к Гумбольдту, к Джорджу Свибелу или даже к какому-нибудь Кантабиле. Такой тип психологического делегирования проистекает из системы представительного правления. Однако когда такой друг умирает, препорученные ему задачи возвращаются ко мне. А поскольку я и сам являюсь эмоциональным делегатом других людей, в конце концов жизнь становится сущим адом.
Что значит продолжить дело Гумбольдта? Гумбольдт хотел одеть весь мир сиянием, но ему не хватило материала. Прикрыть удалось лишь до пояса. А ниже болталась всем хорошо известная морщинистая нагота. Гумбольдт был прекрасным человеком, великодушным, с золотым сердцем. Но сегодня его доброту сочли бы старомодной. Сияние, которое он предлагал, оказалось старым сиянием, и спрос на него держался недолго. Сегодня требуется совершенно новое сияние.
И вот теперь Кантабиле и его ученая жена обхаживают меня, требуя вызвать из небытия драгоценные, навсегда ушедшие дни, проведенные в Виллидже, вспомнить тогдашних интеллектуалов, поэтов, сумасшедших, их самоубийства и романы. Не то чтобы меня это раздражало. Ясного представления о миссис Кантабиле у меня еще не сложилось, но даже при том, что Ринальдо, как мне казалось, принадлежал к новоявленному умствующему и информированному сброду, у меня все-таки не было ощущения, будто мне выкручивают руки. В общем-то, я не отказывался отвечать порядочным ученым или даже молодым карьеристам, просто как раз сейчас я был занят, страшно, болезненно занят, непосредственно и опосредованно: непосредственно Ренатой и Дениз, бухгалтером Муррой, адвокатами судьей и бесконечными душевными переживаниями, а опосредованно — участвуя в жизни страны и западной цивилизации и даже мирового сообщества в целом (вот мешанина реальности и вымысла!). Как редактор серьезного журнала под названием «Ковчег», который, вероятно, никогда не выйдет в свет, я все время думал о том, что мне должно заявить миру, об истинах, которые пора ему напомнить. Этот мир, определенный последовательностью дат (1789-1914-1917-1939) и ключевыми словами (Революция, Технология, Наука и так далее), был еще одной причиной моей загруженности. Даты и слова накладывают на нас определенные обязательства. Все это в целом оказалось настолько важным, катастрофическим и непреодолимым, что в конце концов у меня осталось единственное желание — лечь и уснуть. Я вообще наделен особым даром отстраняться. Иногда я смотрю на свои снимки, сделанные в самые страшные моменты человеческой истории, и вижу себя — трогательного молодого человека, еще не лишившегося волос. На одном я в плохо сидящем двубортном костюме, какие были в моде в тридцатые и сороковые, на другом у меня в зубах трубка, еще на одном стою под деревом, держась за руки с пухленьким милым созданием. Но на всех я сплю, сплю прямо на ногах, прямо на улице. Так я и проспал множество катастроф (пока где-то умирали миллионы).
Все это очень существенно. Мне следует признаться: я вернулся в Чикаго с тайным намерением написать значительную работу. И моя летаргия имеет прямое отношение к этому проекту — у меня возникла идея заняться изучением затяжной войны между спячкой и сознанием, войны, неистребимой в человеке. В последние годы президентства Эйзенхауэра я изучал скуку. Грубоватый Чикаго — идеальное место для того, чтобы написать главный труд жизни под названием «Скука», хорошее место для исследований человеческого духа, вскормленного индустриальным веком. Если кто-нибудь решит провозгласить новое понимание Веры, Надежды и Любви, он должен представлять, к кому обращается, а значит, прочувствовать то глубокое страдание, которое мы называем скукой. Я хотел исследовать скуку так, как Мальтус[156], Адам Смит[157], Джон Стюарт Милль[158] и Дюркгейм изучали народонаселение, материальные ценности и разделение труда. История и темперамент отвели мне особое положение, и я собирался использовать его как преимущество. Я недаром читал великих современных экспертов по скуке — Стендаля, Кьеркегора[159] и Бодлера[160]. Над своей книгой я работал долгие годы. Основная трудность заключалась в том, что я задыхался под тоннами материала, как шахтер, наглотавшийся газа. Но сдаваться не собирался. Я напоминал себе, что даже Рип ван Винкль[161] спал только двадцать лет, а я мог дать ему фору по крайней мере на два десятилетия и, следовательно, должен был как можно полнее осветить упущенное время. Поэтому я продолжал работать, наверстывал упущенное, периодически посещая гимнастический зал, где гонял мяч с биржевыми брокерами и гангстерами-джентльменами ради усиления позиций бодрствующего сознания. Мой уважаемый друг Дурнвальд однажды иронически заметил, что знаменитому, хотя и неправильно понятому доктору Рудольфу Штейнеру[162], безусловно, было что сказать о глубочайших аспектах сна. Книги Штейнера я начал читать еще лежа, и они пробудили во мне желание встать. Штейнер утверждает, что между замыслом и его осуществлением разверзается пропасть сна. Она бывает узкой, но всегда глубока. Поэтому одна из человеческих душ — душа спящая. Этим человеческие существа напоминают растения, все существование которых есть сон. На меня это произвело очень глубокое впечатление. Истинную сущность сна можно постичь только в плане бессмертия души. Я никогда не сомневался, что эта штука у меня имеется. Только довольно рано отстранился от этого факта. Просто держал его под спудом. А вера, спрятанная под спудом, хотя и отягощает мозг, в конечном итоге низводит человека до растительного существования. Даже сейчас, даже с таким высококультурным человеком, как Дурнвальд, я не решался говорить о душе. Конечно, Дурнвальд никогда не относился к Штейнеру серьезно. Рыжеволосый, пожилой, полный сил добряк Дурнвальд был кряжистым, плотно сбитым лысым холостяком с эксцентричными заскоками. Говорил он в безапелляционно-грубой, напористой, даже издевательской манере. Но на меня обрушивался только по причине хорошего отношения — иначе не утруждал бы себя. Большой ученый, один из самых образованных людей на земле, он оставался рационалистом. Но никоим образом не узкопрагматичным. Как бы там ни было, я не мог говорить с ним о мощи духа, отделенного от тела. Он не стал бы меня слушать. Штейнер был для него всего лишь предметом шуток. А я не шутил, хотя и не хотел, чтобы меня сочли придурком.
Я думал о бессмертии души. И все же ночь за ночью мне снилось, будто я сделался лучшим игроком в клубе, «демоном ракетки», что от моего бэкхенда мяч скользит по левой стенке корта и падает отвесно в угол — вот как здорово я его подкрутил! Мне снилось, будто я победил лучших игроков — всех тех великолепных поджарых, волосатых и быстрых игроков, которые в реальной жизни отказывались составить компанию такому слабаку. Я испытывал огромное разочарование в себе, ибо во сне становилось ясно, насколько мелочны мои устремления. Даже во сне я продолжал спать. А что же деньги? Деньги необходимы, чтобы защитить свой сон. Расходы буквально за шкирку втаскивают нас в бодрствование. Если очистить глаза от внутренней пелены и перейти к более высокому сознанию, денег понадобится значительно меньше.
При этих обстоятельствах (надеюсь, понятно, что я понимаю под обстоятельствами: Ренату, Дениз, детей, суды, адвокатов, Уолл-стрит, сон, смерть, метафизику, карму, присутствие вселенной внутри нас и наше присутствие в самой вселенной) мне некогда было остановиться и задуматься о Гумбольдте, о моем драгоценном друге, скрывшемся в бесконечной темноте смерти, о товарище из прошлого существования (фактически прошлого), горячо любимом, но умершем. Временами я представлял себе, как встречусь с ним в иной жизни, там же, где пребывают мои родители. И Демми Вонгел. Демми значила для меня очень много, я не забывал о ней ни на день. Но я никак не ожидал, что Гумбольдт снова ворвется в мою жизнь как живой, выжимая из своего полноприводного «бьюика» девяносто миль в час. Сперва я смеялся. Потом возопил. Он ошеломил меня. Сбил с меня спесь. Засыпал меня благословениями и проклятиями. Дар, который я получил от Гумбольдта, грозился стереть с лица земли огромное множество безотлагательных проблем.
Роль Ринальдо и Люси Кантабиле в этом деле выглядела тем более загадочно.
Так вот, друзья, хотя я собирался со дня на день уехать из города и мне предстояло закончить кучу дел, тем утром я решил отложить все преходящее. Я сделал это, чтобы не треснуть от перенапряжения. Время от времени я выполнял некоторые медитативные упражнения, рекомендованные Рудольфом Штейнером в «Как достичь познания высших миров». Впрочем, многого я не достиг, но, с другой стороны, моя душа уже немолода, слишком запятнана и изранена, так что нужно быть терпеливым. Характерно, что я прилагал столько усилий, что снова вспомнил прекрасный маленький совет, данный одним французским мыслителем: Trouve avant de chercher. Валери. Или, может быть, Пикассо. Рано или поздно всегда наступают времена, когда практическая жизнь отходит в сторону.
Итак, на следующее утро после проведенного с Кантабиле дня я устроил себе выходной. Стояла ясная погода. Я отодвинул ажурные занавески, за которыми скрывался Чикаго, и впустил в комнату яркое солнце и чистое небо (в своем милосердии они показались даже над таким городом). Я с радостью достал бумаги, касающиеся Гумбольдта. Разложил на кофейном столике и на обшивке радиатора за диваном записные книжки, письма, дневники и рукописи. А потом вздыхая лег, сбросил туфли. Под голову положил гарусную подушечку, вышитую молодой леди (почему моя жизнь всегда переполнена женщинами? Ох уж этот сексуально озабоченный век!), некоей мисс Дорис Шельдт, дочерью одного антропософа, который меня то и дело консультировал. Она вышила подарок собственноручно и преподнесла его мне на прошлое Рождество. Небольшого роста, хорошенькая, очень умная, с поразительно властным профилем, слишком властным для такой очаровательной молодой женщины, мисс Дорис любила старомодные платья, в которых делалась похожей на Лилиан Гиш[163] или Мэри Пикфорд[164]. Однако обувь она выбирала какую-то будоражащую, почти экстравагантную. В моем личном словаре она называлась маленькой noli me tangerine.
Она хотела и в то же время не хотела близости. Дорис довольно хорошо разбиралась в антропософии, и в прошлом году я провел с ней довольно много времени, когда поссорился с Ренатой. Я усаживался в гнутое кресло-качалку, а она клала крошечные лакированные ботинки на подушечку, вышитую красным и зеленым, цветами свежей травы и горячих углей. Мы беседовали, ну и так далее. То были приятные отношения, но они закончились. Я снова вместе с Ренатой.
Это я объясняю, почему тем утром выбрал темой для медитации Фон Гумбольдта Флейшера. Считается, что медитация усиливает волю. А воля, постепенно закаленная такими упражнениями, может со временем сделаться органом восприятия.
На пол упала измятая открытка — одна из последних, присланных мне Гумбольдтом. Я прочел выцветшие штрихи, похожие на неясные росчерки северного сияния:
Мышь прячется — ястреб над полем; Ястреб пугается самолетов; Самолеты боятся зениток; Каждому кто-нибудь страшен.
Только львы беззаботные Под баобабом Дремлют, объятья сплетая, Насладившись кровавой трапезой — Вот где жизнь хороша!
Восемь или девять лет назад, читая этот стишок, я подумал: «Бедный Гумбольдт! Эти доктора шоковой терапией и лоботомией искалечили парня». Но теперь я взглянул на эти строчки как на сообщение. Воображение не иссякает — вот о чем извещал меня Гумбольдт. Эти строчки должны были объявить: искусство проявляет внутренние силы. Для спасительного воображения сон — это сон, а пробуждение — действительно пробуждение. Вот о чем говорил Гумбольдт, теперь-то я понял. Но если так, значит, Гумбольдт никогда не был более здравомыслящим и смелым, чем перед самым концом. А я сбежал от него на Сорок шестой улице как раз тогда, когда ему было что сказать мне, даже больше, чем раньше! Я уже рассказывал, как провел то утро. Разодетый в пух и прах, бессмысленно болтался над Нью-Йорком в вертолете береговой охраны в компании двух сенаторов, мэра, чиновников из Вашингтона и Олбани и крутых журналистов, причем всех облачили в надувные спасательные жилеты, снабженные ножами в ножнах (этих ножей я никогда не забуду). После ленча в Сентрал-парке (я вынужден повториться) я вышел и увидел Гумбольдта, грызущего преслик, — на лице его уже лежал землистый отблеск могилы. Я бросился прочь. Это был момент болезненного исступления, я не мог оставаться на месте. Я должен был бежать. Я сказал: «Прощай, мой друг. Встретимся в следующем мире!»
Тогда я решил, что больше ничего не могу сделать для него на этом свете. Но не ошибся ли я? Эта измятая открытка заставила меня задуматься. Получалось, я виноват перед Гумбольдтом. Улегшись медитировать на мягкий диван, набитый гусиным пухом, я обнаружил, что весь пылаю от стыда и потею от раскаяния. Я вытащил из-под головы подушку Дорис Шельдт и вытер ею лицо. Я снова увидел себя, пригнувшегося за припаркованными машинами на Сорок шестой улице. И Гумбольдта, похожего на высохший куст, когда-то обволакивавший все вокруг ветвями. Мой старинный друг умирает, — я испытал потрясение и удрал, вернулся в «Плазу», позвонил в офис сенатора Кеннеди предупредить, что срочно вызван в Чикаго и вернусь в Вашингтон на следующей неделе. Потом взял такси до Ла Гардия и сел на первый же самолет до О'Хэра. Я снова и снова возвращаюсь к этому дню, потому что он был ужасен. Два бокала — больше в самолете не дают — нисколько мне не помогли. Когда мы приземлились, я выпил еще несколько двойных порций «Джек Дэниэлс» в баре О'Хэра, чтобы прийти в себя. Вечер был очень жаркий. Я позвонил Дениз:
— Я вернулся.
— Я ждала тебя через несколько дней. Что стряслось, Чарли?
— У меня неприятности.
— Где сенатор?
— Остался в Нью-Йорке. Я вернусь в Вашингтон через день или два.
— Ладно, езжай домой.
«Лайф» заказал мне статью о Роберте Кеннеди. И я успел провести пять дней с сенатором, или скорее около него, сидя на диване в административном здании Сената и наблюдая за ним. Со всех точек зрения это была странная идея, но сенатор позволил мне приклеиться к нему и даже, казалось, симпатизировал мне. Я говорю «казалось», потому что ему и следовало производить именно такое впечатление на журналистов, которым предлагали писать о нем. Мне он нравился, тоже, вероятно, против воли. Взгляд у сенатора был довольно странный — небесно-голубые глаза и какие-то насупленные из-за лишних складок веки. После полета на вертолете я ехал вместе с ним в лимузине из Ла Гардия в Бронкс. Стояла катастрофическая, гнетущая жара, но в лимузине было не жарче, чем в ледяном доме. Он постоянно желал получать новые сведения. Задавал всем и каждому вопросы. У меня он требовал исторической информации: «Что мне следует знать об Уильяме Дженнингсе Брайане[165]?» или «Расскажите о Г. Л. Менкене[166]» и выслушивал мои ответы с такой важностью, что я никогда не мог понять, о чем он думает и сможет ли использовать эти факты. Нас притащили на детскую площадку в Гарлеме. Рядом с ней выстроились «кадиллаки», копы на мотоциклах, телохранители, команды телевизионщиков. Огороженное пространство между двумя домами было вымощено и украшено детскими горками и песочницами.