Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дар Гумбольдта

ModernLib.Net / Современная проза / Беллоу Сол / Дар Гумбольдта - Чтение (стр. 26)
Автор: Беллоу Сол
Жанр: Современная проза

 

 


— Раз уж ты в Нью-Йорке, что тебе мешает встретиться с несколькими редакторами и растыкать свои статьи. Такстер вернул их тебе?

— Неохотно. Он все еще надеется выпустить «Ковчег».

— А то как же. Он сам — все твари по паре вместе взятые.

— Он звонил вчера и приглашал нас на прощальную вечеринку на «Франс».

— Его престарелая мать устроила ему еще и вечеринку? Она, должно быть, уже совсем старая.

— Но понимает толк в роскоши. Она устраивала выход в свет для нескольких поколений дебютанток, и она знается с Настоящими Богачами. Она всегда знает, где ее мальчика ожидает какое-нибудь шале, или охотничий домик, или яхта. Стоит ему переутомиться, и она отправляет его на Багамы или к Эгейскому морю. Тебе стоило бы на нее взглянуть. Такая себе тощая, умная и предприимчивая особа, но сердито зыркает на меня — я недостойная компания для Пьера. Она стоит на страже богатых семейств, защищая их право убивать себя алкоголем и их вековую привилегию быть ничтожествами.

Рената засмеялась:

— Избавь меня от его вечеринки. Закончим твое дело с завещанием Гумбольдта и отправимся в Милан. Мне не терпится туда попасть.

— Ты думаешь, что Биферно действительно твой отец? Все лучше, чем гомик Анри.

— Честно говоря, на кой бы мне сдался отец, если б мы были женаты. Я ищу твердой опоры в своем шатком положении. Ты можешь сказать, что я уже была замужем, но брак с Кофрицем твердой опорой не назовешь. Да к тому же я отвечаю за Роджера. Кстати, мы просто обязаны послать всем детям подарки из «Шварца»[326], а у меня нет ни цента. Кофриц по полгода задерживает алименты. Говорит, что я завела богатого дружка. Но я не потащу его в суд и не засажу за решетку. А ты… У тебя и так слишком много нахлебников, а я не хочу попать в ту же категорию. Хотя я о тебе забочусь и, признай, от меня, по крайней мере, есть какая-то польза. А попадись ты в лапы этой антропософской дочке, этой маленькой блондинистой лисичке, ты бы скоро почувствовал разницу. Она та еще штучка.

— При чем тут Дорис Шельдт?

— При чем? А разве ты не написал ей записку перед отъездом из Чикаго? Я прочла оттиск, который остался в твоем блокноте. Разве это честно, Чарли? Ты самый отъявленный в мире лгун. Хотелось бы мне знать, сколько дам ты придерживаешь про запас.

Я не стал возмущаться тем, что Рената за мной шпионит. Я больше не устраивал сцен. Наши поездки в Европу, приятные сами по себе, кроме того, избавляли меня от посягательств мисс Шельдт. Рената считала ее опасной особой, и даже Сеньора пыталась бросить мне этот упрек.

— Но, Сеньора, — отвечал я, — мисс Шельдт появилась на горизонте только после случая с мистером Флонзалеем.

— Вот что, Чарльз, вопрос о мистере Флонзалее надо закрыть. Вы не просто провинциальный буржуа, вы — литератор, — сказала пожилая испанская дама. — Флонзалей в прошлом. Рената небезразлична к чужой боли, так неужели вы думаете, что она могла поступить иначе, когда тот человек переживал такие муки? Рената проплакала всю ночь, что он находился у нее. Он вульгарный бизнесмен и не идет с вами ни в какое сравнение. Просто Рената чувствовала себя обязанной уделить ему внимание. И поскольку вы homme de lettres, а он гробовщик, более достойный человек должен быть терпимее.

Я не мог спорить с Сеньорой. Однажды утром я увидел ее, когда она торопилась в ванную и еще не успела накраситься, совершенно бесцветная: дряблая желтая, как у банана, кожа, без бровей и ресниц и практически без губ. Жалость, возникшая во мне от этого зрелища, проняла меня до сердца, и я навсегда лишился всякого желания выигрывать у нее хотя бы одно очко. Когда я играл с ней в триктрак, то жульничал в ее пользу.

— В отношениях с мисс Шельдт, — сказал я Ренате в «Плазе», — самое важное — это ее отец. У меня не может быть романа с дочерью человека, ставшего моим учителем.

— Вдалбливает тебе в голову всяческую чушь, — вставила она.

— Рената, позволь мне процитировать: «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв. Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти». Это Откровение Святого Иоанна, более-менее близко к тексту.

Снисходительно улыбаясь, Рената встала, одернула мини-юбку и сказала:

— Ты закончишь тем, что будешь шлепать босиком по Лупу с плакатом: «Задумайтесь, где вы проведете вечность!» наперевес. Ради бога, позвони, наконец, этому Хаггинсу, душеприказчику Гумбольдта. И не вздумай снова потащить меня на обед в «Румпельмайер».

Хаггинс собирался в галерею Кутца[327] на открытие выставки, и когда я изложил свое дело, он предложил там и встретиться.

— Что там за наследство такое? Неужели там что-то есть? — поинтересовался я.

— Кое-что есть, — ответил Хаггинс.

В конце сороковых, когда Хаггинс слыл в Гринвич-Виллидж знаменитостью, я был почти незаметным членом кружка, обсуждавшего политику, литературу и философию у него в доме. Там собирались такие гиганты, как Кьяромонте[328], Рав, Абель, Пол Гудмен и Фон Гумбольдт Флейшер. Объединяла нас с Хаггинсом привязанность к Гумбольдту. И все, пожалуй. В большинстве случаев мы раздражали друг друга. Несколько лет назад во время съезда демократической партии в Атлантик-Сити, в этой жалкой юдоли развлечений, мы наблюдали как Хьюберт Хэмфри[329] делает вид, что оттягивается со своей делегацией в тот самый момент, когда его распекал Джонсон, и что-то в нарядном запустении, в оборванных нитях праздничного веселья настроило Хаггинса против меня. Он обрушился на меня, когда мы вышли на дощатый променад и повернулись лицом к внушающей ужас Атлантике, низведенной здесь до обычной соленой водички обертками от ирисок и похожим на пену попкорном, ежедневно сметаемыми в океан дворницкими метлами. Без оглядки на авторитеты, подкрепляя свои аргументы подергиваниями седой козлиной бородки, Хаггинс резко отрицательно отозвался об опубликованной мною той весной книге о Гарри Гопкинсе. Хаггинс писал репортажи об этом съезде для газеты «Женская одежда». Он не только был гораздо лучшим журналистом, чем я, — мне таким никогда не стать, — но к тому же еще и известным богемным диссидентом и революционером. Он язвительно поинтересовался, с чего это я так благосклонен к «новому курсу» и как это мне удалось разглядеть столько достоинств в Гопкинсе? Заявил, что в своих книгах я постоянно подлизываюсь к американской системе правления. Обозвал меня апологетом, самозванцем и марионеткой, чуть ли не Андреем Вышинским[330]. В Атлантик-Сити, как и везде, этот высокий розовощекий козлобородый заика и спорщик одевался неформально: хлопчатобумажные брюки из прочной фильтровальной ткани и теннисные туфли.

Я до мельчайших деталей вспомнил, как всматривался в него на променаде. В зеленых и янтарных крапинках моих зрачков он мог разглядеть целые эпохи сна и бодрствования. Возможно, он думал, что неприятен мне, но это не так. Со временем я симпатизировал ему все больше и больше. Теперь он уже состарился, и пагубные гидростатические силы в организме начали создавать растянутые и складчатые мешки на его лице, хотя цвет его не изменился и он по-прежнему оставался гарвардским радикалом, вроде Джона Рида[331], одним из тех вечно юных легкомысленных и одухотворенных американских интеллектуалов, преданных своему Марксу и своему Бакунину, Айседоре[332], Рандольфу Боурну[333], Ленину и Троцкому, Максу Истмену[334], Кокто[335], Андре Жиду[336], Русскому балету, Эйзенштейну — прекрасному пантеону авангарда старых добрых деньков. Он не мог отказаться от этого восхитительного идеологического капитала, как не мог отказаться от долгов, унаследованных им от отца.

В битком набитой галерее Кутца Хаггинс беседовал с какими-то людьми. У него прекрасно получалось разговаривать на самых шумных вечеринках. Несмолкающий гул и выпивка только подбадривали его. Возможно, в голове его не было ясности, но варила она здорово. Голова была удлиненной и крупной, увенчанной тщательно причесанными седыми волосами; неровные кончики длинных прядей сзади напоминали колючки. Его изрядный живот обтягивала рубашка в широкую кроваво-красную и ярко-пурпурную полоску, словно сшитая из лент, какими в Англии украшают Майское дерево[337]. Мне вспомнилось, как лет двадцать назад я оказался на вечеринке в Монтоке на Лонг-Айленде, где голый Хаггинс, усевшись верхом на один конец бревна, обсуждал ход слушаний по обвинениям Маккарти[338] в адрес армейского руководства с сидящей напротив в такой же позе голой дамой. Хаггинс вел разговор, сжимая зубами мундштук, а его гениталии, примостившиеся на гладкой, как вода, поверхности дерева, отражали все перипетии разговора. Хаггинс пускал клубы дыма и заикался, излагая свои взгляды, а его пенис то вытягивался, то сокращался, как кулиса тромбона. Невозможно испытывать враждебные чувства к человеку, о котором у вас сохранились такие воспоминания.

Мое присутствие в галерее нервировало его. Он ощущал неопределенность моего нынешнего состояния. Я, конечно, не мог им гордиться. Кроме того, я повел себя гораздо дружелюбнее, чем ему хотелось. Если уж у Хаггинса не было в голове полной ясности, то у меня и подавно. Меня переполняли какие-то расплывчатые идеи и невнятные мысли, и я не мог сформулировать ничего путного. По сути, я пытался систематизировать суждения, возникшие в дни суеты. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. И не солгал. У него по-прежнему сохранился здоровый цвет лица, и, несмотря на оплывший нос, морщины и опухшие, словно от укуса пчелы, губы, мне все еще нравился его вид. Только от козлиной бородки, делавшей его похожим на деревенского полисмена, лучше было бы избавиться.

— А, Ситрин, тебя выпустили из Чикаго? Куда направляешься?

— За границу, — ответил я.

— С прелестной молодой девицей. Ужасно п-п-ривлекательной. — Заикание помогало, а не мешало Хаггинсу говорить очень быстро. Голыши в русле горной речки только подчеркивают скорость потока. — Ты хочешь получить свое на-на…

— Да, но сперва ответь мне, куда подевалось твоя сердечность. Мы ведь знаем друг друга больше тридцати лет.

— Ну, учитывая твои политические взгляды…

— Обычно политические взгляды очень напоминают старые газеты, пережевываемые осами, — избитые клише и бессмысленное жужжание.

— Есть люди, которых волнует, куда катится человечество, — сказал Хаггинс. — И потом, не можешь же ты ждать, что я встречу тебя сер-сер-сер, после того, как ты отпускаешь такие шпильки в мой адрес. Ты назвал меня Томми Мэнвиллом[339] левых и сказал, что я п-поддерживаю идеи с тем же р-рвением, что он женится на шлюхах. А пару лет на-назад ты оскорбил меня на Мэдисон-авеню, прицепившись к моим протестным значкам. Ты сказал, что раньше у меня были идеи, а те-теперь остались только зна-зна-значки. — Обиженный и раздраженный, он обратил против меня мое собственное нахальство и ждал, что я скажу в свое оправдание.

— Как ни грустно, но я вынужден признать, что ты процитировал меня достаточно точно. Признаю грех. В захолустье, вдали от событий, разворачивающихся на востоке страны, мне в голову лезут разные нечестивые мысли. В сороковых Гумбольдту удалось пообтесать меня, но я так и не вписался в вашу тусовку. Когда все обсуждали Бернхэма[340] или Кестлера, меня занимало что-нибудь иное. То же происходило с «Энциклопедией единого знания»[341], с законом совместного развития Троцкого, со взглядами Кьяромонте на Платона, или Лайонела Абеля на театр, или Пола Гудмена на Прудона[342], или с почти со всеобщими взглядами на Кафку и Кьеркегора. Что-то похожее говаривал Гумбольдт, жалуясь на всевозможных девиц. Он хотел помочь им, а они постоянно сматывались. Я тоже. Вместо того, чтобы испытывать благодарность за возможность сделаться частью культурной жизни Виллиджа в ее лучшем…

— Ты себя изолировал, — сказал Хаггинс. — Только вот от че-чего? Ты держался как светило, но где же с-с-свет?

— Изолировал — очень точное слово, — согласился я. — У других было хоть какое-то, пусть плохонькое, содержимое, а я сохранял великолепную бессодержательность. Мой грех в том, что я тайно считал себя умнее всех вас, восторженных почитателей 1789-го, 1848-го, 1870-го, 1917-го. Но вы коротали время на тех вечеринках и всенощных диспутах гораздо лучше и веселее, чем я. Мне оставалось только субъективное и сомнительное удовольствие от мысли, что я такой умный.

— Ты и до сих пор так считаешь? — спросил Хаггинс.

— Нет, перестал в это верить.

— Что ж, ты не вписываешься в Чикаго, где все думают, что земля плоская, а луна сделана из молодого сыра. Ты вернулся к истокам, более соответствующим твоему ментальному уровню, — сказал он.

— Считай как хочешь. Но я приехал к тебе не за этим. Между нами все еще сохранилась связь. Мы оба обожали Гумбольдта. Видно, в нас есть что-то общее, оба мы любвеобильные стариканы. Мы не принимаем друг друга всерьез. Но женщины, кажется, все еще принимают. Так что там с наследством?

— Что бы там ни было, оно в конверте с пометкой «Ситрин», только я не знаю, что там, потому что старый Во-вольдемар, дядя Гумбольдта, заграбастал его. Не знаю даже, как мне удалось стать ду-душеприказчиком.

— Помнится, тебе тоже досталось от Гумбольдта, после того, как ты ввязался в это дело с «Бельвю» и он заявил, что я украл его деньги. Может, ты и перед «Беласко» был, когда он меня пикетировал.

— Нет, не был. Но в том пикете была к-ка-кая-то прелесть.

Смеясь, Хаггинс попыхивал сигаретой, вставленной в мундштук. Не помню, кто сделал эти мундштуки популярными в тридцатых, то ли старая русская актриса Успенская[343], то ли Франклин Рузвельт, то ли Джон Хелд[344] Младший. Как Гумбольдт, да и я, кстати, Хаггинс любил старое кино. И пикет Гумбольдта, и свое собственное поведение у Белого дома он, должно быть, воспринимал как фрагменты из картин Рене Клера[345].

— Я никогда не думал, что ты украл его деньги, — сказал Хаггинс. — Насколько мне известно, это он нагрел тебя на пару тысяч. Он что, подделал чек?

— Нет. Как-то, расчувствовавшись, мы обменялись незаполненными чеками. Он своим воспользовался, — ответил я. — Только выудил он не пару, а почти семь тысяч.

— Я вел его финансовые дела. Уговорил Кэтлин отказаться от всяких п-п-прав. А он сказал, что я беру комиссионные. Обидно до чертиков. Короче говоря, больше беднягу Гумбольдта я не видел. Он обвинил какую-то пожилую женщину, работающую в отеле на комму-комму-коммутаторе, в том, что та разложила на его кровати развороты с голыми де-де-девочками из «Плейбоя». Он схватил молоток и попытался ударить старушку. Его увезли. Снова шо-шоковая терапия! От одного этого можно зарыдать, как подумаешь, какой жи-живой, оригинальный, милый и удивительный он был человек, а какие шедевры! Да, у этого общества много чего на-на-на совести.

— Да, он был прекрасен и благороден. Я любил его. Хороший он был человек. — Странные слова для шумной вечеринки. — Он всем сердцем хотел приобщить нас к изяществу и изысканности. А к себе предъявлял невероятно высокие требования. Так ты говоришь, его бумаги заграбастал тот самый дядя-игрок?

— И одежду, и ценности.

— Смерть племянника, должно быть, сильно потрясла его, а может, даже напугала.

— Он тут же примчался из Ко-кони-Айленда. Гумбольдт устроил его в дом престарелых. Этот старый букмекер, наверное, п-п-понимал, что бу-бу-бумаги человека, который удостоился такого длинного некролога в «Таймс», чего-нибудь стоят.

— Гумбольдт оставил ему какие-нибудь деньги?

— Страховой полис. Если он не спустил все на лошадей, то живет неплохо.

— Под конец Гумбольдт пришел в себя, если я не ошибаюсь.

— Он написал мне прекрасное п-п-письмо. Переписал несколько стихотворений на хорошую бумагу. Одно — о своем папаше-венгре, скачущем с кавалерией генерала Першинга схватить Панчо.

— Оскалившиеся кони, щелканье кастаньет, колючки кактусов и выстрелы ружей…

— Ты процитировал не совсем верно, — заметил Хаггинс.

— Это ты передал Кэтлин наследство Гумбольдта?

— Да, я. Она как раз сейчас в Нью-Йорке.

— Правда? И где она? Я был бы рад повидаться с нею.

— Заехала сюда по пути в Европу. Не знаю, где она ос-oс-остановилась.

— Надо будет выяснить. Но сперва нужно навестить дядю Вольдемара в Кони-Айленде.

— Он тебе ничего не отдаст, — сказал Хаггинс. — Он вздорный старик. Я писал ему и звонил. Без толку.

— Пожалуй, в такой ситуации звонка недостаточно. Он добивается, чтобы приехали лично. Он же не виноват, что его никто не навещает. Кажется, после смерти матери Гумбольдта у него больше не осталось сестер? Вот он и хочет, чтобы кто-нибудь приехал к нему на Кони-Айленд. И использует бумаги Гумбольдта как наживку. Может быть, он отдаст их мне.

— Уверен, ты сумеешь его у-у-у… Сумеешь его убедить, — сказал Хаггинс.

* * *

Рената была ужасно недовольна, когда я сказал, что ей придется поехать со мной на Кони-Айленд.

— Что, в дом престарелых? На метро? Не втягивай меня в это. Езжай сам.

— Ты должна поехать. Ты мне нужна, Рената.

— Ты срываешь все мои планы. Мне нужно сделать кое-что по работе. Это же бизнес. И потом, дома престарелых меня угнетают. Последнее посещение такого заведения довело меня до истерики. По крайней мере, избавь меня от метро.

— Другой транспорт туда не ходит. Развлечем старого Вольдемара. Он никогда не видел такой женщины, как ты, а он был азартным парнем.

— Прибереги свою лесть для другого случая. Что ж ты молчал, когда телефонистка назвала меня миссис Ситрин? Словно язык проглотил.

Даже когда мы уже шли по набережной, Рената все еще злилась и сердито вышагивала впереди меня. В метро было ужасно: грязь и совершенно безумные граффити, сделанные цветными струями из аэрозольных баллончиков. Шагая, Рената подбирала полы дубленки, и полосы овечьего меха испуганно вздрагивали. Голландская шляпа с высокой тульей сидела на затылке. Анри, старый парижский дружок Сеньоры, который явно не мог быть отцом Ренаты, восхищался ее лбом. «Un beau front! — повторял он снова и снова. — Ah, ce beau front!» Прекрасное чело. Только вот что внутри? Сейчас я смотрел ей в затылок. Она шагала впереди, обиженная и сердитая. Ей хотелось наказать меня. Но на Ренату я никак не мог злиться. Ее присутствие доставляло мне удовольствие, даже когда она сердилась. Люди оглядывались ей вслед, когда она проходила мимо. Шагая позади нее, я восхищался движениями ее бедер. Мне не к чему было доискиваться, что скрывается под этим beau front ; ее мечты, вероятно, шокировали бы меня, но аромат Ренаты сам по себе наполнял ночи неслыханным успокоением. Наслаждение от того, что спишь с нею, несравнимо выше тривиального удовольствия разделять ложе с женщиной. Даже лежать без сознания рядом с Ренатой — уже выдающееся событие. Даже бессонницу, болезнь, мучившую Гумбольдта, Рената сделала бы приемлемой. Ночью от ее груди моим рукам передавались возбуждающие токи. И я начинал представлять, как эти токи текут по моим пальцам, словно некое невидимое электричество, а затем поднимаются вверх до самых корней зубов.

Белое декабрьское небо висело над мрачной Атлантикой. Природа, казалось, напоминала нам, что жизнь груба и жестока и что люди обязаны утешать друг друга. По мнению Ренаты, именно этой своей обязанности я и не выполнял, потому что, когда телефонистка «Плазы» назвала ее миссис Ситрин, Рената положила трубку, повернула ко мне сияющее лицо и воскликнула: «Меня назвали миссис Ситрин!», я не нашелся, что ответить. Люди действительно гораздо наивнее и простодушней, чем мы привыкли думать. Как мало нужно, чтобы они просияли. Я и сам такой. Зачем скрывать от них свою сердечность, когда видишь, как они сияют. Чтобы еще больше обрадовать Ренату, я мог сказать: «Ну конечно, детка. Ты была бы замечательной миссис Ситрин. Почему бы и нет». Что мне стоило?.. Разве что свободы. Но в конце-то концов, какая мне польза от этой драгоценной свободы? Я полагал, что у меня впереди еще уйма времени, чтобы как-то распорядиться ею. Но что важнее, это море неиспользованной свободы или счастье проводить ночи рядом с Ренатой, счастье, которое даже забытье делает особенным, сладостным небытием? Когда эта проклятая телефонистка назвала ее «миссис», мое молчание сделалось порицанием Ренате, мол, никакая она не миссис, а просто шлюха. И это ее разозлило. В погоне за своим идеалом она становилась чрезвычайно обидчивой. Но у меня тоже были идеалы — свобода, любовь. Я хотел, чтобы меня любили просто так. А не из меркантильных соображений, как в действительности. Это одно из тех американских стремлений и чаяний, которое во мне — уроженце Аплтона, выросшем на улицах Чикаго, — укоренилось слишком прочно. Правда, я несколько страдал от подозрения, что времена, когда я мог рассчитывать на бескорыстную любовь, уже прошли. Боже мой, с какой скоростью жизнь меняется в худшую сторону!

Некоторое время назад я сказал Ренате, что со свадьбой придется подождать, пока не уладится конфликт с Дениз.

— Да брось ты, — отмахнулась Рената, — она перестанет судиться с тобой, только когда тебя отвезут на Вальдхейм и положат рядом с папой и мамой. Она вполне протянет до конца века. А ты?

— Конечно, провести старость в одиночестве ужасно, — сказал я. И отважился добавить: — Ты можешь представить, как толкаешь мою инвалидную коляску?

— Ты не понимаешь настоящих женщин, — сказала Рената. — Дениз хотела вывести тебя из строя. Но из-за меня у нее ничего не вышло. Жалкая лисичка Дорис, которая корчит из себя Мэри Пикфорд, тут ни при чем. Это я сберегла твою сексуальную силу. Я знаю, как это делать. Женись на мне, и ты и в восемьдесят будешь трахать меня. А в девяносто, когда уже не сможешь, я все равно буду любить тебя.

Итак, мы шли по набережной Кони-Айленда. И точно так же, как грохот от моей палки, которой я мальчишкой елозил по заборам, походка Ренаты выводила из равновесия продавцов воздушной кукурузы, сладкой ваты и сосисок. Я шел за ней следом — пожилой мужчина, но в хорошей форме, на лице морщины — следы тревог, но на губах играет улыбка. Я и в самом деле чувствовал себя необычайно хорошо. Даже не знаю, что привело меня в такое прекрасное расположение духа. Не может быть, чтобы оно оказалось результатом только лишь физического здоровья, ночей, проведенных с Ренатой, и хорошего обмена веществ. Или даже временного избавления от проблем, чего, согласно мнению некоторых мрачно настроенных специалистов, совершенно достаточно, чтобы сделать людей счастливыми, и что, возможно, и есть единственный источник счастья. Нет, решительно шагая позади Ренаты, я склонялся к мысли, что нынешним состоянием обязан своему новому отношению к смерти. Я начал рассматривать другие возможности. И одно это помогло мне воспарить. Но еще более радостным оказалось существование места, куда можно воспарять: необжитое, заброшенное пространство. Его не замечают, хотя это самая значительная часть целого. Неудивительно, что люди сходят с ума. Ведь что получается, если допустить, что мы — раз уж мы присутствуем в этом материальном мире — являемся самыми высшими из всех существ? Если допустить, что цикл существования заканчивается нами и после нас ничего уже не будет? При таком допущении, кто обвинит нас в том, что мы бьемся в припадках! Но если перед нами открыт космос — в метафизическом смысле выбор становится несравненно шире.

Рената обернулась ко мне и спросила:

— Ты уверен, что это ископаемое знает о нашем визите?

— Конечно. Нас ждут. Я звонил, — ответил я.

Мы вышли на одну из тех засаженных деревьями улочек, где рабочие швейных мастерских любят проводить летние отпуска, и разыскали нужный дом. Старое кирпичное здание. На открытой деревянной веранде стояли инвалидные коляски и ходунки для тех, кто перенес инсульт.

В прежние дни я мог бы удивиться тому, что произошло дальше. Но теперь, когда мир пересоздается и древние структуры, смерть и все остальное оказались не прочнее японского бумажного фонарика, дела людские виделись мне невероятно яркими, естественными, даже праздничными — я не могу не учитывать праздничности. Самые печальные зрелища могли наполняться ею. Как бы там ни было, нас действительно ждали. Из проема между внутренней и наружной дверьми дома престарелых, опершись на тросточку, за нами наблюдал какой-то человек. Как только мы приблизились, он вышел и крикнул:

— Чарли, Чарли!

— Вы же не Вольдемар Уолд? — обратился я к этому человеку.

— Нет, Вольдемар здесь. Но я не Вольдемар, Чарли. Ну-ка, взгляни на меня. Прислушайся к голосу, — и он что-то запел старческим каркающим тенором. Взяв меня за руку, этот славный старичок пропел «Сердце красавицы» в стиле Карузо. Жалко это выглядело. Я всмотрелся в него, в когда-то курчавые рыжие волосы, в сломанный нос с нервно раздувающимися ноздрями, в двойной подбородок, кадык, в тощую сгорбленную фигуру. И сказал:

— Ну да, вы Менаша! Менаша Клингер! Чикаго, Иллинойс, тысяча девятьсот двадцать седьмой.

— Точно. — Для него это было триумфом. — Это я. Ты узнал меня!

— Елки-палки! Вот это здорово! Клянусь, я не заслужил такого сюрприза.

— Отложи я поиск Гумбольдтова дядюшки на потом, я бы упустил такую удачу, замечательную встречу, почти что чудо. А так я встретил человека, которого любил давным-давно. — Как в сказке, — заключил я.

— Нет, — возразил Менаша. — Для обыкновенного человека — может быть. Но когда ты сделался такой важной персоной, Чарли, это уже далеко не настолько удивительное совпадение, как ты думаешь. У тебя повсюду должны находиться друзья и знакомые, как я, которые когда-то знали тебя, но сейчас слишком стесняются подойти и напомнить о себе. Я бы тоже, наверно, постеснялся, если бы ты сам не приехал повидаться с моим приятелем Вольдемаром, — Менаша повернулся к Ренате. — А это, как я понимаю, миссис Ситрин, — сказал он.

— Да, — подтвердил я, глядя ей в лицо, — это миссис Ситрин.

— Я знал вашего мужа еще ребенком. Я квартировал в его семье, когда переехал из Ипсиланти, это в Мичигане, и работал оператором высадного пресса в «Вестерн электрик». Но на самом деле я приехал учиться петь. Чарли был замечательным мальчиком. Самым добрым ребенком во всем Северном Вест-Сайде. С ним можно было поговорить, когда ему было от силы лет девять-десять, а кроме него друзей у меня не водилось. По субботам я брал его с собой в центр на мои уроки музыки.

— Вашим учителем, — подхватил я, — был Всеволод Колодный, комната восемь-шестнадцать в Центре искусств. Бассо-профундо Императорской оперы Петербурга, лысый, метр с кепкой, в корсете и на кубинских каблуках.

— Он тоже меня узнал, — сказал Менаша бесконечно довольным тоном.

— У вас был драматический тенор, — вспомнил я. И стоило мне это произнести, как Менаша поднялся на носочки и запел, хлопая в ладоши, покрытые мозолями от высадного пресса: «In questa tomba oscura". От рвения его глаза наполнились слезами, а голос, такой дребезжащий, такой душевный, такой резкий, исполненный грусти, мольбы и надежды, звучал совершенно немелодично. Даже в детстве я знал, что Менаша никогда не станет звездой. И все же верил, что он мог бы сделаться певцом, если бы кто-то из боксерской команды Союза христианской молодежи Ипсиланти не заехал ему по носу, чем и лишил Менашу всяких шансов добиться успеха в оперном искусстве. Его пение через этот сбитый на сторону нос никогда бы не звучало так, как надо.

— Расскажи мне, малыш, что еще ты помнишь?

— Я помню Тито Скипа[346], Титта[347] Руффо, Верренрата[348], Маккормака[349], Шуман-Хайнк[350], Амелиту Галли-Курчи[351], Верди и Бойто[352]. А когда вы слышали, как Карузо поет в «Паяцах», жизнь преображалась, правильно?

— О да!

Давняя привязанность делает такие вещи незабываемыми. Пятьдесят лет назад мы ехали по чикагскому Джексон-бульвару на двухэтажном автобусе с открытым империалом в торговый центр, и Менаша объяснял мне, что такое бельканто; с сияющим лицом рассказывал мне об «Аиде», представляя себя в парчовых одеяниях то жреца, то воина. А когда его урок пения заканчивался, Менаша вел меня к Кранцу на пломбир с орехами, фруктами и шоколадным сиропом. Мы ходили слушать горячий, как масло на сковородке, оркестр Пола Эша[353], ходили на представление тюленей, исполнявших «Янки Дудл», сжимая груши автомобильных гудков. Мы плавали на пляже Кларендон, где все мочились прямо в воду. Вечерами он обучал меня астрономии. Объяснял теорию Дарвина. Он был женат на своей однокашнице из Ипсиланти. Ее звали Марша. Тучная женщина. Она тосковала по дому, лежала в постели и плакала. Однажды я видел, как она пыталась вымыть голову, сидя в корыте. Марша набирала воду в ладони, но ее руки были слишком толстыми и не поднимались над головой. Эта славная женщина уже умерла. Менаша большую часть жизни проработал электриком в Бруклине. От его драматического тенора ничего не осталось, но лающий старческий голос трогал до глубины души. От его жестких рыжих волос сохранился только оранжево-белесый пушок.

— Все Ситрины были очень добрыми людьми. Кроме Джулиуса, пожалуй. Этот был грубым. Джулиус так и остался Джулиусом? Твоя мать очень помогала Марше. Бедная женщина… Но пойдемте к Вольдемару. Я только встречающая делегация, а он вас ждет. Он живет в комнате рядом с кухней.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41