Нет, конечно, да и разве он мог? Гумбольдт умер в ночлежке, без гроша за душой. Да к тому же шесть тысяч долларов сейчас оказались бы каплей в море. Один только Сатмар должен мне больше. Я одолжил Сатмару деньги на покупку квартиры. А еще Такстер. То, что он не вернул ссуду, обошлось мне в полсотни акций ИБМ, которые я отдал в обеспечение. После множества предупредительных писем банк, принося стандартные извинения и едва не рыдая по поводу того, что я так жестоко обманут коварным другом, забрал эти акции. Такстер заявил, что их просто надо списать на убытки. И Такстер, и Сатмар частенько пытались успокоить меня подобным образом. Ну и, конечно, взывали к чести и абсолютным ценностям. (Разве я не благородная душа, разве дружба не значит гораздо больше, чем деньги?) Меня доводили до разорения. И что мне теперь делать? Я задолжал издателям около семидесяти тысяч долларов аванса за книги, которые у меня нет сил писать. Я совершенно потерял к ним интерес. Можно, конечно, продать мои восточные ковры. Я сказал Ренате, что устал от них, а она знала одного армянина, который готов был взять их на комиссию. Теперь иностранные валюты шли в гору, и лопающиеся от нефтедолларов персы больше не желали сидеть за ткацкими станками. Немецкие и японские богачи и даже арабы совершали набеги на Средний Запад, скупая на корню все ковры. Ну а от «мерседеса», скорее всего, лучше будет избавиться. Когда приходится думать о деньгах, меня буквально лихорадит. Я чувствую себя, как падающий с верхотуры такелажник или как мойщик окон, болтающийся в воздухе на страховых ремнях. Легкие сжимаются от нехватки кислорода. Я даже иногда подумывал запастись кислородным баллоном и держать его в платяном шкафу на случай таких вот приступов тревоги. Безусловно, я напрасно не открыл анонимный счет в швейцарском банке. Как так вышло, что я, прожив почти всю жизнь в Чикаго, не озаботился заначить приличную сумму? Что еще я мог бы продать? Такстер зажимает две моих статьи — воспоминания о Вашингтоне времен Кеннеди (сейчас таких же далеких от нас, как основание ордена капуцинов
[282]), имелась и еще одна — из неоконченной серии «Великие зануды современного мира». Только денег тут не светило никаких. Статья, конечно, прекрасная, но кто станет публиковать серьезный труд о занудах?
Сейчас я даже не стал бы возражать против планов Джорджа Свибела о добыче бериллия в Африке. Сперва я посмеялся над предложением Джорджа, но идеи, самые дикие с коммерческой точки зрения, часто оказываются самыми привлекательными, да и никогда не знаешь, какую выгоду принесет кот в мешке. Некий Эзикиел Камутту, бывший проводником Джорджа в Олдувайском ущелье два года назад, заявил, что владеет горой, где полным-полно бериллия и самоцветов. Джутовый мешок, полный необычных минералов, до сих пор валялся у Джорджа под кроватью. Джордж дал мне грязный носок с этими образцами и попросил отдать их на анализ нашему бывшему однокласснику, а ныне геологу Бену Извольски, работавшему в музее Филда[283]. Сдержанный Бен подтвердил, что образцы — высший класс. Он сразу же утратил свое ученое высокомерие и засыпал меня деловыми вопросами. Сможем ли мы добывать эти камни в товарных количествах? Как завезти необходимое оборудование в степь и как его оттуда забрать? И кто такой Камутту? Джордж заявил, что Камутту за него жизнь отдаст. Этот человек даже предложил Джорджу породниться с его семьей. Хотел продать ему свою сестру. «Но, — сказал я Бену, — ты же знаешь, у Джорджа комплекс собутыльника. И стоит ему пару раз выпить с аборигенами, они в два счета раскусят его и поймут, что у него душа шире, чем Миссисипи. Так и есть. Но разве мы можем быть уверенными, что этот Камутту не провернул какую-нибудь аферу? А если он украл эти бериллиевые образцы? Или просто чокнутый? Этот мир так и кишит безумцами».
Зная о домашних проблемах Извольски, я прекрасно понимал его желание сорвать куш на минералах.
— Все что угодно, — сказал он мне, — лишь бы удрать на какое-то время из Виннетки[284]. — И добавил: — Ладно, Чарли, я знаю, что у тебя на уме. Ты приходишь ко мне, потому что хочешь посмотреть на птичек.
Он имел в виду большую коллекцию птиц, собранную музеем за несколько десятилетий и расставленную в шкафах в соответствии с систематикой. Огромные мастерские и лаборатории за стенами выставочных залов, сараи, склады и подвалы несравнимо прелестнее экспонатов музея, выставленных на всеобщее обозрение. На лапках попорченных временем чучел висели ярлычки. Больше всего я любил разглядывать колибри — несметные тысячи крохотных тел, некоторые не больше ногтя, бессчетное множество разновидностей, расцвеченных мелкими, но точными штрихами всех цветов радуги, словно экспозиция Лувра. Бен снова повел меня взглянуть на них. Несмотря на одутловатые щеки и плохую кожу, его лицо, обрамленное густыми курчавыми волосами, было приятным. Но сокровища музея ему осточертели.
— Если у Камутту действительно есть бериллиевая гора, мы должны поехать туда и завладеть ею, — сказал он.
— Я уезжаю в Европу.
— Чудесно. Мы с Джорджем заедем за тобой и вместе полетим в Найроби.
В бреднях о бериллии и восточных коврах явно проявились моя нервозность и непрактичность. Когда я впадаю в такое состояние, только один человек во всем мире может помочь — мой практичный старший брат Джулиус, который ворочает участками для застройки в Корпус-Кристи, штат Техас. Я люблю своего полного и теперь уже стареющего брата. Пожалуй, он тоже любит меня. Но в целом, он не большой почитатель родственных уз. Наверное, считает братскую любовь прикрытием для эксплуатации. Мои чувства казались ему слишком бурными, почти истерическими, и я не мог винить его в том, что он пытался не поддаваться им. Джулиус хотел жить исключительно днем сегодняшним и забыл — или стремился забыть — прошлое. Он утверждал, что без посторонней помощи ничего не вспомнит. А мне, наоборот, ничего не удавалось забыть. Джулиус частенько говаривал мне:
— Это у папаши ты унаследовал свою чертовскую память. Или еще раньше: у старого шельмеца, нашего деда. В черте оседлости он числился среди тех десяти умников, что знали наизусть Вавилонский Талмуд. Ох и польза великая. Я даже не знаю, что это такое. Но память твоя оттуда.
Его восторг трудно назвать вполне искренним. Пожалуй, мои воспоминания далеко не всегда его радуют. Сам-то я считаю, что без памяти бытие оказывается метафизически ущербным, однобоким. Я даже представить не могу, что у моего собственного брата, незаменимого Джулиуса, имеются какие-то другие метафизические допущения, отличные от моих. Так что я мог говорить с ним о прошлом, а он мог ответить:
— Неужели так было? Ты уверен? Ты ведь знаешь, я ничего не помню, даже того, как выглядела мама, а ведь я был ее любимчиком.
— Ты должен помнить! Как ты мог забыть ее? Не могу поверить, — возмущался я.
Время от времени мои родственные чувства раздражали брата-толстяка. Он, наверное, считал меня идиотом. Сам он, финансовый маг, строил торговые центры, кондоминиумы, мотели и внес немалый вклад в преображение той части Техаса, где жил. Он, пожалуй, не отказал бы мне в помощи. Но это предположение можно считать чисто теоретическим, поскольку, хотя идея помощи всегда витала между нами, я никогда ничего у него не просил. Видимо, я слишком сдержанный человек для того, чтобы обратиться с такой просьбой. Если можно так выразится, от одной мысли, что мне придется это сделать, я готов был свихнуться.
Когда я забирал пальто, ко мне подошел судебный пристав Урбановича, вытащил из куртки листок бумаги и протянул его мне.
— Из офиса Томчека по телефону передали это сообщение, — сказал он.
— Какой-то парень с иностранным именем. Пьер, кажется.
— Пьер Такстер?
— Я записал то, что мне продиктовали. Он хочет, чтобы вы встретились с ним в три возле Художественного института. А еще вас спрашивала какая-то парочка. Парень с усами и рыжая девушка в мини-юбке.
— Кантабиле, — кивнул я.
— Они не назвались.
Половина третьего. Как много всего произошло за такое короткое время. Я пошел в магазин быстрого обслуживания и купил осетрины, свежие булочки, чай «Туайнингс» и мармелад «Купер», который делается по старинному рецепту. Я хотел попотчевать Такстера привычным для него завтраком, если, конечно, он останется у меня ночевать. Он всегда кормил меня отменно. Гордился своим столом и сообщал мне французские названия блюд. Я ел не просто помидоры, а salade de tomates , не хлеб с маслом, а tartines, а также boulli, brule, farci, fume , не говоря уже о прекрасных винах. Такстер имел дело только с лучшими поставщиками и никогда не предлагал мне ничего неудобоваримого.
По правде говоря, я ждал визита Такстера с нетерпением. Я всегда радовался нашим встречам. Временами мне даже казалось, что я смогу открыть ему свою удрученную душу, хотя конечно же я не настолько глуп. Он врывался прямо из Калифорнии, с длинными волосами, как при дворе Стюартов, в великолепном парадном костюме небесно-голубого бархата, купленном на Кингс-роуд, и плаще карабинерского покроя. Широкополую шляпу он купил в магазине для черных стиляг. На шее у него обязательно болтались дорогие цепочки и завязанный элегантным узлом платок из шелка уникальной расцветки. Светло-коричневые ботинки, закрывающие щиколотки, спереди украшали оригинальные холщовые вставки с искусной кожаной аппликацией в виде геральдической лилии. Нос у него очень кривой, смуглое лицо горит румянцем, а леопардовые глаза доставляли мне тайное удовольствие. Вот почему я выложил пять долларов за осетрину, едва заслышав от судебного пристава, что Такстер в городе. Я очень тепло относился к нему. Но теперь меня мучил серьезный вопрос: понимал ли он, что делает? И вообще, не мошенник ли он? Проницательный человек может ответить на этот вопрос, а я не мог. Рената, в те моменты, когда удостаивала меня обращения как с будущим мужем, часто говорила:
— Хватит спускать деньги на Такстера. Скажешь, он обаятельный? Безусловно. Талантливый? Очень. Только жулик.
— Никакой он не жулик.
— Что? Имей хоть каплю уважения к себе, Чарли! Нельзя же все принимать на веру. А эта его чушь насчет высшего света?
— Ах это! А кто не хвастается. Люди просто умирают, если не могут рассказать про себя чего-нибудь хорошего. А о хорошем надо говорить, не будь слишком сурова.
— Ладно, пусть. А его нестандартный гардероб! Его уникальный зонтик. Ему подходит только зонтик с натуральным изгибом ручки. Но ни в коем случае не промышленного производства, гнутый паром. Это же надо — дерево должно вырасти именно с таким изгибом. Особый винный погреб, особый атташе-кейс, который можно купить только в одном лондонском магазине, особая кровать с водяным матрасом и атласными простынями, на которой он возлежит в престижном Пало-Альто с уникальной милашкой и смотрит по уникальному цветному телевизору соревнования по теннису на Кубок Дэвиса. Не говоря уж об уникальном мудаке Чарли Ситрине, который за все это платит. И почему мужики такие придурки?
Этот разговор произошел после того, как Такстер сообщил мне по телефону, что находится на пути в Нью-Йорк, откуда отправится в плавание на «Франс», но по дороге заглянет в Чикаго поговорить о «Ковчеге».
— А за каким чертом он собрался в Европу? — поинтересовалась Рената.
— Ну, ты же знаешь, он первоклассный журналист.
— А почему первоклассный журналист путешествует первым классом на «Франс»? Это же пять дней. У него что, столько свободного времени?
— Наверное, есть немного.
— А мы летим, да еще эконом-классом, — ввернула Рената.
— Летим… Директор судоходной компании «Френч лайн» приходится Такстеру родственником. Двоюродный дядюшка. Они с мамашей никогда не платят. Старушка знает плутократов всего мира. Она выводит в свет их дочерей-дебютанток.
— Только этих богачей Такстер не нагревает на полсотни акций. Плутократы прекрасно знают, кто им не заплатит. А тебя как угораздило совершить такую глупость?
— По правде говоря, банк мог бы и подождать еще несколько дней. Его чек уже отправился в путь из миланского «Банко Амброзиано».
— А с какого боку здесь итальянцы? Он же говорил, что активы его семьи находятся в Брюсселе.
— Нет, во Франции. Понимаешь, его доля тетушкиного наследства лежала в банке «Креди Лионне».
— Сперва он тебя надувает, а потом еще и голову забивает идиотскими объяснениями, которые ты повсюду повторяешь. Все эти европейские связи слизаны прямо из старых фильмов Хичкока. А теперь он собрался в Чикаго, и что же он делает? Велит своей секретарше позвонить тебе. Самому набрать номер или ответить на звонок ниже его достоинства. А ты сам снимаешь трубку, и эта цыпочка говорит тебе: «Не вешайте трубку, соединяю с господином Такстером» — и ты ждешь с трубкой у уха. При этом, напоминаю, разговор оплачиваешь ты. И все ради того, чтобы Такстер сообщил тебе, что приезжает, а когда именно, сообщит позже.
Все это сущая правда. Притом, что я рассказывал Ренате далеко не все. Такстер не раз попадал в списки несостоятельных должников, ввязывался в скандалы в загородных клубах, ходили слухи, что он нечист на руку. Мой друг питал какое-то старомодное пристрастие к дебошам. Не останься больше ни одного грубияна, Такстер, исключительно из любви к старине, возродил бы этот тип. Но я также чувствовал, что здесь кроется какой-то глубокий смысл, что за эксцентричностью Такстера в конце концов проявится какая-нибудь особая духовная цель. Я знал, что рискованно давать за него финансовое поручительство, поскольку видел, как он на голубом глазу обманывал других людей. Но не меня же, думал я. Должно же быть хоть одно исключение. В общем, я поставил на свою неприкосновенность и проиграл. Мы были близкими друзьями. Я любил Такстера. И знал, что он никоим образом не желает мне зла. Но в конце концов зло свершилось. Такой уж он человек. Стоило ему попасть в безвыходное положение, и жизненный принцип взял верх над дружбой. Впрочем, теперь я могу считать себя покровителем той формы искусства, которую являет собой Такстер. А за это следует платить.
Итак, Такстер только что лишился дома под Сан-Франциско, с плавательным бассейном, теннисным кортом, собственноручно посаженной апельсиновой рощей и правильным садом, дорогущим спортивным «моррисом», микроавтобусом и винным погребом.
В сентябре я летал в Калифорнию выяснить, почему не выходит наш «Ковчег». Такстер встретил меня чрезвычайно тепло. Мы вышли побродить по его владениям и погреться под ярким калифорнийским солнцем. В то время во мне пробуждалось новое космологическое восприятие солнца. В какой-то мере солнце — наш Создатель. В наших душах присутствует солнечная полоса. Свет прорастает в нас и движется навстречу свету солнечному. Так что солнечный свет — не просто внешнее сияние, открывшееся нашему темному разуму; свет для глаз так же важен, как мысль для разума. Так рассуждал я. О, благословенный счастливый день! Небо изливало на нас удивительно нежное пульсирующее синее тепло, над головой висели апельсины. Такстер надел свой любимый наряд — черный плащ, — а пальцы его босых ног прижимались друг к другу, как спрессованный инжир. Он как раз сажал розы и попросил меня не разговаривать с садовником-украинцем: «Он был охранником в концлагере и до сих пор остается ярым антисемитом. Я не хочу, чтобы он впал в бешенство». И я почувствовал, что в этом прекрасном месте перемешались злобные души, глупые души и души любящие. Самым младшим детям, чистым и невинным, Такстер разрешил играть с опасными ножами и банками с ядохимикатами для роз. Никто не пострадал. Обед, накрытый возле сверкающего бассейна, оказался настоящим действом: Такстер в черном плаще с кривой трубкой и поджатыми пальцами босых ног, с угрюмым достоинством высокого ценителя разливал по бокалам вина двух сортов. Его смуглая, очень юная жена с радостью занималась всеми приготовлениями, практически не попадаясь на глаза. Она была вполне довольна своей жизнью, хотя деньгами тут и не пахло, совершенно точно. Даже автозаправочная станция за углом отказалась принять чек Такстера на пять долларов. Мне пришлось заплатить со своей кредитки. Так что молодая жена держалась поодаль от игроков в теннис, от пловцов в бассейне, от тех, кто потягивал вина, разъезжал на автомобилях, играл на рояле или работал в банке.
Предполагалось, что «Ковчег» будет верстаться на новом оборудовании ИБМ, чтобы не зависеть от дорогостоящих услуг наборщиков. Ни одна другая страна не дает своему народу столько разных забав и не засасывает таких высокоодаренных личностей в самые глухие уголки, где безделье соседствует с болью. Такстер строил для редакции «Ковчега» отдельное крыло. Пьер твердил, что если наш журнал не заимеет отдельное помещение, его личная жизнь пострадает. Он нанял группу студентов по тому же принципу, что и Том Сойер, чтобы вырыть котлован под фундамент. Он разъезжал в своем «моррисе», заглядывал на чужие стройплощадки, чтобы посоветоваться с монтажниками и спереть несколько листов фанеры. Финансировать эту бурную деятельность я отказался наотрез.
— Говорю тебе, твой дом сползет в котлован, — сказал я. — Ты хоть какие-нибудь строительные нормы соблюдаешь?
Но Такстер горел той волей к победе, что приводит к успеху маршалов и диктаторов: «Мы бросим в атаку двадцать тысяч человек, а если потеряем больше половины, попробуем что-нибудь другое».
В «Ковчеге» мы собирались печатать выдающиеся, блестящие вещи. Но где же взять весь этот блеск? Он-то есть, это точно. Допустить, что его в природе не существует, означает нанести цивилизованному народу и человечеству в целом смертельное оскорбление. Нужно сделать все возможное, чтобы восстановить репутацию и авторитет искусства, значимость мысли, целостность культуры и величие вкуса. Рената, должно быть, тайком просмотрела мои банковские счета и, несомненно, знала, сколько средств я вкладываю в журнал как глава предприятия.
— Кому нужен твой «Ковчег», Чарли, и каких таких тварей вы собрались спасать? Ведь на самом деле ты далеко не такой уж идеалист — в тебе полно враждебности, и в этом своем журнале тебе небось до смерти хочется напуститься на кого только можно, крушить всех направо и налево. Высокомерие Такстера и близко с твоим не сравнится. Ты не станешь разубеждать его, даже если он решит, что ему и убийство сойдет с рук, но только потому, что ты в сто раз надменнее его.
— У меня все равно пропадают деньги. Лучше я их вложу в журнал.
— Не вложишь, а выбросишь на ветер, — фыркнула она. — С какой стати ты финансируешь эту калифорнийскую обираловку?
— Все-таки лучше, чем отдавать деньги юристам и правительству.
— Если ты еще раз заговоришь о «Ковчеге», считай, что потерял меня. Но напоследок просто скажи, зачем это тебе?
Я был искренне признателен за такой провокационный вопрос. Закрыв глаза, чтобы сконцентрироваться, я ответил:
— Все идеи, рожденные за последние несколько столетий, изжили себя.
— Кто бы говорил! — перебила Рената. — Теперь-то ты понимаешь, что я имею в виду под высокомерием?
— Но, ей-богу, они себя изжили. Идеи общественные, политические, философские теории и литературные концепции (бедный Гумбольдт!), сексуальные идеи и, думаю, даже научные.
— Что ты знаешь обо всем этом, Чарли? Да у тебя воспаление мозга!
— Обретая самосознание, массы принимают за новшество давно выдохшиеся идеи. Да и откуда им знать? У людей стены оклеены всеми этими премудростями.
— Не слишком ли серьезное заявление вот так, походя?
— Я серьезно! Все самое великое, более всего необходимое для жизни сдало свои позиции и отступило. От этого люди фактически гибнут, утрачивая всякую личную жизнь; у миллионов людей, многих, многих миллионов внутренний мир попросту отсутствует. Понятно, во многих странах из-за голода или полицейской диктатуры никакой надежды на внутренний мир и быть не может, но здесь, в свободном мире, что послужит нам оправданием? Под давлением общественного кризиса сфера личного отступает. Признаю, частная жизнь сделалась настолько омерзительной, что мы рады от нее избавиться. Хоть это и бесчестно, мы примиряемся с бесчестием и заполняем свою жизнь так называемыми общественными интересами. И что же мы слышим, когда обсуждаются эти самые общественные интересы? Обанкротившиеся идеи последних трех веков. В общем, кончина личности, к которой, кажется, все испытывают только презрение и отвращение, сделает истребление рода человеческого или применение водородной бомбы излишним. Я имею в виду, что уничтожать пустые души и безмозглые тела — пустая трата времени. Во всем мире за последние десятилетия на высших правительственных постах не было практически ни одного Человека. Человечество должно вернуть себе творческую мощь, возродить жизнь мысли, снова начать жить по-настоящему, не допуская больше надругательства над душой, и сделать это нужно как можно скорее. Или конец! Вот тут-то личности вроде Гумбольдта, преданные старым никчемным идеям, в самый ответственный момент теряют поэтический дар и упускают случай.
— Но он просто рехнулся. Разве можно обвинять его во всех смертных грехах? Я никогда его не видела, но мне то и дело кажется, что ты нападаешь на него слишком уж рьяно, — заметила Рената. — Насколько я поняла, ты считаешь, что вместо гибельной жизни поэта он жил предписанной и утвержденной жизнью среднего класса. Но ты рядом с собой никого не поставишь. Даже Такстер для тебя просто комнатная собачка. Ему-то определенно ничего не светит.
Конечно, она была права. Такстер всегда твердил: «Нам нужен какой-нибудь манифест», — он считал, что я прячу этот самый манифест в рукаве.
А я отвечал ему:
— Ты имеешь в виду живой объект поклонения, как у йогов или комиссаров? У тебя слабость ко всякой жути. Ты бы ничего не пожалел, чтобы стать таким, как Мальро[285], и невозбранно рассуждать о западной цивилизации. Но что общего у тебя с этими вымученными идеями? Манифесты — это очковтирательство. Мировой бардак никуда не денется.
И потому он ценен, загадочен, мучителен и многообразен. А что касается стараний выделиться, все вокруг и без того уже достаточно свихнутое.
Пьер Такстер всегда рвался к Культуре, как безумный. Этот ярый сторонник классического образования усердно занимался с монахами латынью и греческим. Французскому выучился у гувернантки и продолжил изучение в колледже. К тому же, он самостоятельно изучил арабский, прочел эзотерические книги и надеялся вызвать всеобщее изумление публикациями в научных журналах в Финляндии и Турции. С особым уважением говорил о Панофски или Момильяно[286]. Представлял себя Бертоном[287] или Лоуренсом[288] Аравийским. Иногда он перевоплощался в порфироносный гений, выведенный бароном Корво[289], отвратительно опустившийся в Венеции, и писал что-то странное и страстное, необычное и утонченное. Он хватался за все. Играл Стравинского на фортепьяно, очень много знал о Русском балете Дягилева. По Матиссу и Моне считался крупным специалистом. У него был собственный взгляд на зиккураты[290] и Ле Корбюзье[291]. Такстер мог подсказать, и часто подсказывал, что и где купить. Именно это раздражало Ренату. Например, у настоящего атташе-кейса застежка не может быть сверху, только сбоку. Такстер обожал атташе-кейсы и зонтики — только в Марокко на специальных плантациях растут ручки для порядочных зонтиков. Но в довершение всего Такстер называл себя толстовцем. А если на него нажать, признавался, что является христианином пацифистом анархистом и исповедует свою веру в простоте и чистоте души. Конечно же я любил Такстера. Как я мог не любить его? Не говоря уже о том, что нервный зуд, не дававший покоя его бедной голове, делал из него идеального редактора. Разносторонность интересов, культурное чутье. И журналистом он был превосходным. Это многие признавали. Он работал на хорошие журналы. Из всех без исключения его уволили. А нужно Такстеру было только одно — чтобы какой-нибудь находчивый и терпеливый редактор послал его в подходящую командировку.
Такстер ждал меня у входа в Художественный институт, между львами, одетый именно так, как я и предполагал: в плаще, в синем бархатном костюме и ботинках с холщовыми вставками. Изменилась только прическа: теперь он носил волосы в стиле эпохи Директории с ниспадающими на лоб прядями. Из-за холода его лицо сделалось пунцовым. Багровая полоска широкого рта, бородавки, кривой нос, глаза, как у леопарда, внушительная фигура… Мы крепко обнялись, как всегда радуясь встрече.
— Привет, старик! Какой чудесный чикагский денек. В Калифорнии мне жутко не хватает холодного воздуха. Это какой-то ужас. Его просто там нет. Ну что ж, давай начнем прямо с этих дивных Моне.
Мы оставили атташе-кейс, зонтик, осетрину, булочки и мармелад в гардеробе. Я заплатил два доллара за вход, и мы поднялись в зал импрессионистов. Там висел норвежский зимний пейзаж Моне, на который мы всегда шли смотреть в первую очередь: домик, мост и падающий снег. Сквозь пелену снега розовел дом, а пространство заполнял восхитительный морозный воздух. Тяжкое бремя снега, самой зимы без труда снимала потрясающая мощь света. Глядя на этот чистый розоватый снежный неясный свет, Такстер водрузил на искривленную переносицу волевого носа пенсне, поблескивающее стеклами и серебряной оправой, и лицо его покраснело еще сильнее. Он прекрасно понимал, что делает. Картина задавала верный тон его визиту. Только я, ясно представляя весь спектр его мыслей, не сомневался, что он обдумывает, как выкрасть из музея такой шедевр, а вслед за этим перед ним промелькнули двадцать дерзких краж произведений искусства — от Дублина до Денвера — с подготовленными для бегства автомобилями и скупщиками краденого. Может быть, он даже представил себе какого-нибудь миллионера, поклонника Моне, соорудившего тайный сейф в бетонном бункере и готового заплатить кучу денег за этот пейзаж. Такстер жаждал размаха (собственно говоря, здесь я с ним солидарен). И все же он оставался для меня загадкой. То ли он добр, то ли жесток — я мучился, но не мог решить окончательно. Такстер сложил пенсне и повернул ко мне румяное смуглое лицо, его кошачий взгляд сделался еще более хищным, каким-то мрачным и даже немного косоглазым.
— У меня есть одно дело в Лупе, — заявил он, — до того, как закроются магазины. Пошли отсюда. После этой картины я ничего больше не воспринимаю.
Мы забрали свои вещи и вышли через вертящуюся дверь на улицу. Оказалось, что в Маллерс-билдинг некий торговец по имени Бартельштейн продает антикварные вилки и ножи для рыбы. Такстер хотел купить у него набор.
— По поводу серебра сейчас нет согласия, — решительно заявил он. — Считается, что серебро придает рыбе неприятный привкус. Но я верю в серебро.
Зачем ему понадобились рыбные ножи? Для чего, для кого? Банк отобрал у Такстера дом в Пало-Альто, но без средств он не остался. Он однажды проговорился, что у него есть и другие дома, один в итальянских Альпах, а другой в Бретани.
— Маллерс-билдинг? — переспросил я.
— Бартельштейн известен всему миру. Его знает моя мать. Ей нужны ножи для одного из великосветских клиентов.
В этот момент к нам подошли Кантабиле и Полли, выдыхая клубы декабрьского пара, и я увидел, что у обочины урчит двигателем белый «тандерберд», демонстрируя через открытую дверцу свою кроваво-красную обивку. Кантабиле улыбался, но какой-то противоестественной улыбкой, выражавшей не радость, а скорее нечто иное. Возможно, так он отреагировал на облачение Такстера — плащ, шляпу и старомодные ботинки — и его пылающее лицо. Я тоже почувствовал, что краснею. А Кантабиле, напротив, был необычайно бледен. Он вдыхал воздух так, будто его вот-вот отберут. Весь его вид выражал смятение и злость. Изрыгающий клубы дыма «тандерберд» блокировал движение. Поскольку большую часть дня я размышлял о жизни Гумбольдта, а Гумбольдта, в свою очередь, сильно занимал Т.С. Элиот, я подумал так, как подумал бы он, о лиловом часе, когда мотор в человеке содрогается от ожидания, как вздрагивающее, ждущее пассажира такси. Но я оборвал себя. Момент требовал моего полного присутствия. Я кратко представил друг другу присутствующих:
— Миссис Паломино, мистер Такстер — и Кантабиле.
— Шевелитесь, в темпе, запрыгивайте! — распорядился Кантабиле. Тоже мне, повелитель выискался.
Я проигнорировал все три его требования.
— Нет, — сказал я. — Нам надо многое обсудить, и я гораздо охотнее пройду два квартала до Маллерс-билдинг пешком, чем застряну в пробке с тобой за компанию.
— Ради бога, садитесь в машину, — до того он стоял, склонившись ко мне, но эти слова выкрикнул так громко, что даже выпрямился.
Полли подняла свое милое личико. Она наслаждалась. Ее густые прямые волосы, по структуре такие же, как у японок, только ярко-рыжие и подстриженные каскадом, ровно спадали на зеленое укороченное полуприлегающее пальто. Славные щечки Полли говорили, что в постели она умеет доставить удовольствие. Все пройдет на уровне к полному удовлетворению сторон. Откуда некоторым известно, как найти женщину, которая создана удовлетворять и получать удовлетворение? Я тоже умею определять таких женщин по щечкам и улыбке, но только после того, как их найдут другие. Между тем, с серой непроглядности, окутавшей небоскребы, посыпались комья снега, и сзади послышался какой-то приглушенный гул. Должно быть, самолет перешел звуковой барьер или просто ревел двигателями где-то над озером — поскольку грозовые раскаты предвещают тепло, а наши покрасневшие лица щипал мороз. В сгущавшихся сумерках поверхность озера отливала жемчужно-серым, этой зимой воду возле берега очень рано затянуло ледком — белая каемка получилась грязноватой, но все-таки белой. Так что в смысле красоты Чикаго с природой в доле, несмотря на то, что историческая судьба сделала этот город грубым по сути: грубый воздух, грубая почва. Но пока Кантабиле подталкивал меня к «тандерберду», бурно жестикулируя руками в тонких охотничьих перчатках, невозможно было постичь значение жемчужных вод с ледяной кромкой и сумрака, роняющего снег. Но если кто-то ходит на концерт, чтобы подумать о своем под аккомпанемент камерной музыки, то почему нельзя извлечь такую же пользу из общения с Кантабиле?