Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стихотворения и поэмы. Дневник

ModernLib.Net / Поэзия / Белла Ахмадулина / Стихотворения и поэмы. Дневник - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Белла Ахмадулина
Жанр: Поэзия

 

 


Белла Ахмадулина

Стихотворения и поэмы. Дневник

Предисловие

Б. Ахмадулина стала знаменита с первой же строки как поэт, как личность, как образ. Взлет этой славы, начавшейся с оттепели, не прекращается уже более сорока лет. Чистый, серебряный звук.

Эпитет «серебряный» очень подходит, поскольку трудно себе представить другого русского поэта, второй половины XX века, столь непосредственно воспринявшего и развившего традиции «века серебряного». Блок, Пастернак, Мандельштам и, в особенности, Ахматова и Цветаева – не только прямые предшественники, но и герои ее поэзии.

В той прямо-таки альпинистской связке поэтов, взошедшей на нобелевский Олимп, Милош – Бродский – Октавио Паз – Уолкотт – Шеймуз Хини, Ахмадулина заслуженно и естественно завершает и ряд, и век. Бродский неоднократно, и устно и письменно, именно так высоко и требовательно оценивал ее поэзию (теперь это звучит как завещание).

С уходом Бродского отсчет русской поэзии XX века завершается Ахмадулиной. Бесстрашие и мужество поэта, проявленное в достаточно тяжкие годы, снискало ей славу бескомпромиссного гражданина, но никак не исказило и не огрубило чистоты и высоты ее поэтического голоса.


Закончу притчей из жизни. Есть у нас одна великая камерная певица, более известная и признанная среди великих музыкантов, чем отмеченная государством. Прощаясь со сценой, на одном из последних своих концертов она исключила из репертуара одну вещицу, уже трудную для ее физических сил. Один из филармонических «ценителей», пытаясь подольститься тонкостью своего суждения к присутствовавшему на концерте великому музыканту, стал рассуждать на эту тему. Маэстро посмотрел на него, как на вещь: «О чем вы лепечете? она же у нас единственная». Довод исчерпывающий. Ахмадулина у нас – единственная. Со своим до сих пор звонким верхним «ля»[1].

<…>

Белла прошла все-таки помимо печатного слова, мы ее воспринимаем как диск, как пластинку, и все здесь сидящие конечно, восприняли ее через ее выступление. Это какое-то явление, сочетание позы, жеста, звука голоса, интонации – всего. Это не только слова на бумаге, иначе с этим тоже огромная борьба и превозмогание <…> Она часто оговаривается о своей, так сказать, тоске по романтическому выражению, потому что она сама себе всегда была самым строгим судией. И в стихотворении «Сад-всадник» – моем любимом, надо сказать, и я не берусь его здесь читать за Беллу, – есть такая формула: «избранник-ошибка». Вот это сочетание полного сознания собственной избранности, без которого нет поэта, и такая глухая история, которая сопровождала нас 20 или 30 лет, которые избранничество было ошибкой, а не судьбой. И превращение этой ошибки в избранничество и в судьбу – это суть, вот, по-моему, подвига Беллы внутри ее поэтического страдания. И там же, в этом же стихотворении «Сад-всадник», такая строчка обронена: «Все было давно, а судьбы не хватило». Знаете, когда… когда вы читаете одни из самых замечательных ее стихотворений о русской поэзии, и они прежде всего посвящены русским поэтам, т. е. людям, живым, – где она кормит пирожными Мандельштама, где она так восчувствует судьбу Цветаевой и Ахматовой, как мало кому было дано, судьбу Блока, – то вы понимаете, что это не просто соизмерение, вечное соизмерение живущего русского поэта с судьбой великого предшественника. Это не только какая-то обделенность по сравнению с той судьбой, которой поэт восхищен, а это выковывание собственной судьбы, которая невозможна по меркам уже прошедших поэтов. И таким образом, самому человеку, самому поэту, который выковывает свою судьбу в том времени, которое ему было отпущено, вот это увидеть со стороны не дано, но только этому он посвящает всю свою жизнь.

Я думаю, что у Беллы – судьба, и судьба, я бы сказал, очень страшная и глухая, и вся ее слава, которая затмила ее работу поэта, – это тоже та же самая несправедливость, которой обычно расплачивается русский читатель со своим поэтом. Он может его либо убрать, либо не понять, либо способствовать его уничтожению, либо признать так, чтобы его уже не видеть. Это все формы прижизненной ампутации поэта, и через все это должен пройти поэт. И мне кажется, что Белла это прошла, прошла с тем же жестом, который у нее как в слове, так и в жизни безукоризнен и нем.

У нее жест всюду. Вот в стихах я очень люблю период ее заточения, так сказать. Добровольного заточения, когда она сама себя, как боярыня Морозова, с помощью друзей заточала – то в Тарусу, то еще в какую-то другую ипостась – и писала там стихи, так близкие к жизни. И там все время идет комментарий о немоте, и все время есть этот жест: так жизнь моя текла. Помните, это как будто бы человека нет…

Как отметил Фазиль Искандер: у нее не так много таких гражданских мотивов в ее лирике, – однако поведение ее было абсолютно гражданским, я также отмечаю, что всюду, где был запах благородства, всюду, где была возможность поведения, этот человек выступал как благородный человек и осуществлял поведение, независимо от того, чем это ему грозило. Но я не вижу, честно говоря, более антисоветских вещей, или антикоммунистических, или противорежимных, или каких-то угодно, чем все еще продолжавшая при любом режиме работать погода, пейзаж, Бог – это были самые страшные категории, самые невыносимые для режима. И если вы подумаете, сколько у Беллы погоды, то вы подумаете, что этот поэт не мог существовать при этом режиме.

Для меня как для прозаика самые дорогие вещи в поэзии – это там, где поэзия пересекается с прозой. У нее сплошная погода, у нее лирика – это один сплошной дневник безвременья. Она всегда ставит дату, потому что жить у нее и проживать определенные озарения – это есть поступок, это есть поведение, это есть событие этого безвременья. Я прочитаю еще одно стихотворение, позволю себе, поскольку это гораздо лучше всего, что можно рассуждать о стихах. Вот стихотворение-дата, которыми насыщено ее творчество, оно все продатировано. И это стихотворение на классическую тему. Казалось бы, его мог написать Пушкин (как Белла часто любит читать «Цветок засохший, безуханный…»). Это стихотворение «Бабочка». Я выбрал еще его потому, что, по заверению Набокова, в русской литературе, в русской поэзии не было ни одного стихотворения про бабочку.

День октября шестнадцатый столь тёпел,

жара в окне так приторно желта,

что бабочка, усопшая меж стекол,

смерть прервала для краткого житья.

Не страшно ли, не скушно ли? Не зря ли

очнулась ты от участи сестер,

жаднейшая до бренных лакомств яви

средь прочих шоколадниц и сластён?

Из мертвой хватки, из загробной дрёмы

ты рвешься так, что, слух острее будь,

пришлось бы мне, как на аэродроме,

глаза прикрыть и голову пригнуть.

Перстам неотпускающим, незримым

отдав щепотку боли и пыльцы,

пари, предавшись помыслам орлиным,

сверкай и нежься, гибни и прости.

Умру иль нет, но прежде изнурю я

свечу и лоб: пусть выдумают – как

благословлю я xищность жизнелюбья

с добычей жизни в меркнущих зрачках.

Пора! В окне горит огонь-затворник.

Усугубилась складка меж бровей.

Пишу: октябрь, шестнадцатое, вторник —

и Воскресенье бабочки моей[2].

<…>

Трудно после Беллиных стихов, даже когда они звучали из чужого горла, что-то говорить о поэте. Вы сами слышали. Я столько сказал самой Белле при жизни и написал, что у меня спутались и стихи, и то, что я говорил, и то, что я думал.

Невозможно вернуть человеку то, чем ты ему обязан, когда его уже нет. Это называется скорбь, по-видимому. А скорбь обозначает любовь. <…>

Ну само собой, что стихи не сразу доходили до сознания, не сразу были понятны, хотя сразу завораживали, даже в домашнем кругу. Мне было непонятно, как они доходят до людей, потому что это весьма все сложно и весьма непонятно. И вот сейчас слушая, как ее исполняют, и отдавая должное, я восхищен тем, как это делали только что перед вами, я понял, что она умела разделить себя надвое всегда. То, что с ней творилось за столом, нам неизвестно, да и ей-то, наверно, не было известно, пока шло вдохновение. Когда она первый раз это читала мужу, друзьям, то это не было понятно и известно ни друзьям, ни мужу, ни ей самой. Потом это становилось вроде бы почти понятно, потом становилось как бы тем, что уже было и прошло, тем, что написано. То, что написано, – это прошлое. И вот как расстается поэт с собственным текстом, совершенно непонятно. Но он его кладет в стол или его публикуют. Текст начинает жить своей жизнью, живет, иногда переживает поэта, это считается счастливой судьбой.

С Беллой вот все как-то не так, поскольку Бог одарил ее, не знаю в какую очередь, каким талантом, но в том числе он одарил ее и голосом, и жестом, и великолепными актерскими, конечно, данными, хотя она иронизировала, что «назовут меня актрисой». Но эта была эпоха безгласности полной, когда, по-видимому, еще вот эта вынужденность родила нам такие замечательные образцы, когда не было ни техники, а была только цензура и идеология, когда воедино сошлось и изображение, и слово, и звук, и сцена. Они сошлись воедино без ущерба в трех людях. Как бы у нас всегда существовала снобистская оценка, где мы со стороны цеха знаем, что это настоящая поэзия, а это плохая, а это туда-сюда. И вот вдруг сошлось, как две волны. Совершенно непонятно, люди воплотились в образе, тексте и исполнении, вы понимаете, что это друзья Беллы. Недаром она понимала, что они делают, а не просто дружили слава со славой. Вот сошлись эти три голоса. Не было еще попсы. Не было навязчивого телевидения. Не было ничего, кроме случайного зала, и, кстати, магнитофон. Магнитофон подорвал половину советской системы, я уверен. Вот появились Булат Окуджава, Владимир Высоцкий и Белла Ахмадулина, когда изображение и слово сошлись воедино. Но меньше всего к этому подходит Белла Ахмадулина…

Про Высоцкого только сейчас становится понятно, что он был, кстати, заодно и великий поэт, настолько слава его перекрывала его собственные стихи, я помню, как он сам страдал оттого, что его считали исполнителем, а не поэтом. Булат Окуджава хорошо находил баланс и как-то разговаривал душа с душою, его душа говорила с нашей душой. А Владимир Высоцкий, между прочим, своротил такие глыбы народного сознания, что его впору сравнивать с Сахаровым, Солженицыным: он сдвинул горы.

Что касается Беллы Ахмадулиной, она осталась поэтом: ворочая залом, который не должен был ее так уж хорошо понимать. Или может, она впервые понимала себя, когда выходила на сцену. Может, она не понимала себя до того, когда она выходила к вам. И каждый раз текст должен был ожить в сознании, он ни разу не лежал спокойно на бумаге. Вот в этом секрет голоса Беллы. Он собственный, как эти ожившие в «Ознобе»[3] знаки препинания. Так он лежит. Он шевелящийся текст. И поэтому, наверно, лучше ее никто не исполнит, хотя сегодня я принял исполнение всей душой, потому что услышал его, как будто я его читаю с листа.

Вот я думаю, что это невероятное облако под названием Белла, с ее красотою, с ее голосом, с ее позой, с ее невероятными совершенно, между прочим, подвигами в языке, рифме, в ритме, образной системе, то есть как будто бы мы забываем, что она поэт, а в какой-то момент начинаем только догадываться, еще не догадались, что же она делала с русским словом и как она им владела. Вот владеть языком – это очень странное выражение, надо сказать. Русский язык очень забавен в своих ухищрениях. Владеть языком. Нет, язык владел ею настолько, что только настоящая женщина могла так ему отдаться, и поэтому спор о том, женщина – поэт или не женщина – поэт, тут отсутствует тоже. Хотя у Беллы необыкновенно героичны все образы поэтов ХХ века, уж о Пушкине и Лермонтове я не говорю, там другое. Но все, что было за ХХ век, ею воспето, от Блока, включая Цветаеву, Ахматову, естественно Мандельштама; хотя это ее герои, но ни один из этих людей не существовал настолько отдельно от бумаги, как существовала Белла. Поэт – это гений, гений вовсе не как назначение, а как маленькое божество, которое посещает отдельно взятую личность[4].

Андрей Битов

Стихотворения

Новая тетрадь

Смущаюсь и робею пред листом

бумаги чистой.

Так стоит паломник

у входа в храм.

Пред девичьим лицом

так опытный потупится поклонник.

Как будто школьник, новую тетрадь

я озираю алчно и любовно,

чтобы потом пером ее терзать,

марая ради замысла любого.

Чистописанья сладостный урок

недолог. Перевернута страница.

Бумаге белой нанеся урон,

бесчинствует мой почерк и срамится.

Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,

я безрассудно и навечно кану,

одна среди сияющих листов

неся свою ликующую кару.

1954

«Дождь в лицо и ключицы…»

Дождь в лицо и ключицы,

и над мачтами гром.

Ты со мной приключился,

словно шторм с кораблем.

То ли будет, другое…

Я и знать не хочу —

разобьюсь ли о горе,

или в счастье влечу.

Мне и страшно, и весело,

как тому кораблю…

Не жалею, что встретила.

Не боюсь, что люблю.

1955

Цветы

Цветы росли в оранжерее.

Их охраняли потолки.

Их корни сытые жирели

и были лепестки тонки.

Им подсыпали горький калий

и множество других солей,

чтоб глаз анютин желто-карий

смотрел круглей и веселей.

Цветы росли в оранжерее.

Им дали света и земли

не потому, что их жалели

или надолго берегли.

Их дарят празднично на память,

но мне – мне страшно их судьбы,

ведь никогда им так не пахнуть,

как это делают сады.

Им на губах не оставаться,

им не раскачивать шмеля,

им никогда не догадаться,

что значит мокрая земля.

1956

Невеста

Хочу я быть невестой,

красивой, завитой,

под белою навесной

застенчивой фатой.

Чтоб вздрагивали руки

в колечках ледяных,

чтобы сходились рюмки

во здравье молодых.

Чтоб каждый мне поддакивал,

пророчил сыновей,

чтобы друзья с подарками

стеснялись у дверей.

Сорочки в целлофане,

тарелки, кружева…

Чтоб в щёку целовали,

пока я не жена.

Платье мое белое

заплакано вином,

счастливая и бедная

сижу я за столом.

Страшно и заманчиво

то, что впереди.

Плачет моя мамочка, —

мама, погоди.

…Наряд мой боярский

скинут на кровать.

Мне хорошо бояться

тебя поцеловать.

Громко стулья ставятся

рядом, за стеной…

Что-то дальше станется

с тобою и со мной?..

1956

«Мне скакать, мне в степи озираться…»

Мне скакать, мне в степи озираться,

разорять караваны во мгле.

Незапамятный дух азиатства

до сих пор колобродит во мне.

Мне доступны иные мученья.

Мой шатер одинок, нелюдим.

Надо мною восходят мечети

полумесяцем белым, кривым.

Я смеюсь, и никто мне не пара,

но с заката вчерашнего дня

я люблю узколицего парня

и его дорогого коня.

Мы в костре угольки шуровали,

и протяжно он пел над рекой,

задевая мои шаровары

дерзновенной и сладкой рукой.

Скоро этого парня заброшу,

закричу: «До свиданья, Ахат!»

Полюблю я султана за брошку,

за таинственный камень агат.

Нет, не зря мои щёки горели,

нет, не зря загнала я коня —

сорок жён изведутся в гареме,

не заденут и пальцем меня.

И опять я лечу неотрывно

по степи, по ее ширине…

Надо мною колдует надрывно

и трясет бородой шурале…

1956

Павлу Антокольскому

I

Официант в поношенном крахмале

опасливо глядит издалека,

а за столом – цветут цветы в кармане

и молодость снедает старика.

Он – не старик. Он – семь чертей пригожих.

Он, палкою по воздуху стуча,

летит мимо испуганных прохожих,

едва им доставая до плеча.

Он – десять дровосеков с топорами,

дай помахать и хлебом не корми!

Гасконский, что ли, это темперамент

и эти загорания в крови?

Да что считать! Не поддается счёту

тот, кто – один. На белом свете он —

один всего лишь. Но заглянем в щёлку.

Он – девять дэвов, правда, мой Симон?

Я пью вино, и пьет старик бедовый,

потрескивая на манер огня.

Он – не старик. Он – перезвон бидонный.

Он – мускулы под кожею коня.

Всё – чепуха. Сидит старик усталый.

Движение есть расточенье сил.

Он скорбный взгляд в далекое уставил.

Он старости, он отдыха просил.

А жизнь – тревога за себя, за младших,

неисполненье давешних надежд.

А где же – Сын? Где этот строгий мальчик,

который вырос и шинель надел?

Вот молодые говорят степенно:

как вы бодры… вам сорока не дашь…

Молчали бы, летая по ступеням!

Легко ль… на пятый… возойти… этаж…

Но что-то – есть: настойчивей! крылатей!

То ль всплеск воды, то ль проблеск карасей!

Оно гудит под пологом кровати,

закруживает, словно карусель.

Ах, этот стол запляшет косоного,

ах, всё, что есть, оставит позади.

Не иссякай, бессмертный Казанова!

Девчонку на колени посади!

Бесчинствуй и пофыркивай моторно.

В чужом дому плачь домовым в трубе.

Пусть женщина, капризница, мотовка,

тебя целует и грозит тебе.

Запри ее! Пускай она стучится!

Нет, отпусти! На тройке прокати!

Всё впереди, чему должно случиться!

Оно еще случится. Погоди.

1956
II

Двадцать два, значит, года тому

дню и мне восемнадцатилетней,

или сколько мне – в этой, уму

ныне чуждой поре, предпоследней

перед жизнью, последним, что есть…

Кахетинского яства нарядность,

о, глядеть бы! Но сказано: ешь.

Я беспечна и ем ненаглядность.

Это всё происходит в Москве.

Виноград – подношенье Симона.

Я настолько моложе, чем все

остальные, настолько свободна,

что впервые сидим мы втроем,

и никто не отторгнут могилой,

и еще я зову стариком

Вас, ровесник мой младший и милый.

1978

Грузинских женщин имена

Там в море паруса плутали,

и, непричастные жаре,

медлительно цвели платаны

и осыпались в ноябре.

Мешались гомоны базара,

и обнажала высота

переплетения базальта

и снега яркие цвета.

И лавочка в старинном парке

бела вставала и нема,

и смутно виноградом пахли

грузинских женщин имена.

Они переходили в лепет,

который к морю выбегал

и выплывал, как черный лебедь,

и странно шею выгибал.

Смеялась женщина Ламара,

бежала по камням к воде,

и каблучки по ним ломала,

и губы красила в вине.

И мокли волосы Медеи,

вплетаясь утром в водопад,

и капли сохли, и мелели,

и загорались невпопад.

И, заглушая олеандры,

собравши всё в одном цветке,

витало имя Ариадны

и растворялось вдалеке.

Едва опершийся на сваи,

там приникал к воде причал.

«Цисана!» – из окошка звали,

«Натэла!» – голос отвечал…

1957

«Смеясь, ликуя и бунтуя…»

Смеясь, ликуя и бунтуя,

в своей безвыходной тоске,

в Махинджаури, под Батуми,

она стояла на песке.

Она была такая гордая —

вообразив себя рекой,

она входила в море голая

и море трогала рукой.

Освободясь от ситцев лишних,

так шла и шла наискосок.

Она расстегивала лифчик,

чтоб сбросить лифчик на песок.

И вид ее предплечья смутного

дразнил и душу бередил.

Там белое пошло по смуглому,

где раньше ситец проходил.

Она смеялася от радости,

в воде ладонями плеща,

и перекатывались радуги

от головы и до плеча.

1957

«Вот звук дождя как будто звук домбры…»

Вот звук дождя как будто звук домбры —

так тренькает, так ударяет в зданья.

Прохожему на площади Восстанья

я говорю: – О, будьте так добры.

Я объясняю мальчику: – Шали. —

К его курчавой головёнке никну

и говорю: – Пусти скорее нитку,

освободи зеленые шары.

На улице, где публика галдит,

мне белая встречается собака,

и взглядом понимающим собрата

собака долго на меня глядит.

И в магазине, в первом этаже,

по бледности я отличаю скрягу.

Облюбовав одеколона склянку,

томится он под вывеской «Тэжэ».

Я говорю: – О, отвлекись скорей

от жадности своей и от подагры,

приобрети богатые подарки

и отнеси возлюбленной своей.

Да, что-то не везёт мне, не везёт.

Меж мальчиков и девочек пригожих

и взрослых, чем-то на меня похожих,

мороженого катится возок.

Так прохожу я на исходе дня.

Теней я замечаю удлиненье,

а также замечаю удивленье

прохожих, озирающих меня.

1957

«О, еще с тобой случится…»

О, еще с тобой случится

всё – и молодость твоя.

Когда спросишь: «Кто стучится?» —

Я отвечу: «Это я!»

Это я! Ах, поскорее

выслушай и отвори.

Стихнули и постарели

плечи бедные твои.

Я нашла тебе собрата —

листик с веточки одной.

Как же ты стареть собрался,

не советуясь со мной!

Ах, да вовсе не за этим

я пришла сюда одна.

Это я – ты не заметил.

Это я, а не она.

Над примятою постелью,

в сумраке и тишине,

я оранжевой пастелью

рисовала на стене.

Рисовала сад с травою,

человечка с головой,

чтобы ты спросил с тревогой:

«Это кто еще такой?»

Я отвечу тебе строго:

«Это я, не спорь со мной.

Это я – смешной и стройный

человечек с головой».

Поиграем в эту шалость

и расплачемся над ней.

Позабудем мою жалость,

жалость к старости твоей.

Чтоб ты слушал и смирялся,

становился молодой,

чтобы плакал и смеялся

человечек с головой.

1957

«Не уделяй мне много времени…»

Не уделяй мне много времени,

вопросов мне не задавай.

Глазами добрыми и верными

руки моей не задевай.

Не проходи весной по лужицам,

по следу следа моего.

Я знаю – снова не получится

из этой встречи ничего.

Ты думаешь, что я из гордости

хожу, с тобою не дружу?

Я не из гордости – из горести

так прямо голову держу.

1957

Снегурочка

Что так Снегурочку тянуло

к тому высокому огню?

Уж лучше б в речке утонула,

попала под ноги коню.

Но голубым своим подолом

вспорхнула – ноженьки видны —

и нет ее. Она подобна

глотку оттаявшей воды.

Как чисто с воздухом смешалась,

и кончилась ее пора.

Играть с огнем – вот наша шалость,

вот наша древняя игра.

Нас цвет оранжевый так тянет,

так нам проходу не дает.

Ему поддавшись, тело тает

и телом быть перестает.

Но пуще мы огонь раскурим

и вовлечем его в игру,

и снова мы собой рискуем

и доверяемся костру.

Вот наш удел еще невидим,

в дыму еще неразличим.

То ль из него живыми выйдем,

то ль навсегда сольемся с ним.

1958

Мазурка Шопена

Какая участь нас постигла,

как повезло нам в этот час,

когда бегущая пластинка

одна лишь разделяла нас!

Сначала тоненько шипела,

как уж, изъятый из камней,

но очертания Шопена

приобретала всё слышней.

И забирала круче, круче,

и обещала: быть беде,

и расходились эти круги,

как будто круги по воде.

И тоненькая, как мензурка

внутри с водицей голубой,

стояла девочка-мазурка,

покачивая головой.

Как эта, с бедными плечами,

по-польски личиком бела,

разведала мои печали

и на себя их приняла?

Она протягивала руки

и исчезала вдалеке,

сосредоточив эти звуки

в иглой исчерченном кружке.

1958

Лунатики

Встает луна, и мстит она за муки

надменной отдаленности своей.

Лунатики протягивают руки

и обреченно следуют за ней.

На крыльях одичалого сознанья,

весомостью дневной утомлены,

летят они, прозрачные созданья,

прислушиваясь к отсветам луны.

Мерцая так же холодно и скупо,

взамен не обещая ничего,

влечет меня далекое искусство

и требует согласья моего.

Смогу ли побороть его мученья

и обаянье всех его примет

и вылепить из лунного свеченья

тяжелый, осязаемый предмет?..

1958

«Живут на улице Песчаной…»

Живут на улице Песчаной

два человека дорогих.

Я не о них.

Я о печальной

неведомой собаке их.

Эта японская порода

ей так расставила зрачки,

что даже страшно у порога —

как их раздумья глубоки.

То добрый пес. Но, замирая

и победительно сопя,

надменным взглядом самурая

он сможет защитить себя.

Однажды просто так, без дела

одна пришла я в этот дом,

и на диване я сидела,

и говорила я с трудом.

Уставив глаз свой самоцветный,

всё различавший в тишине,

пёс умудренный семилетний

сидел и думал обо мне.

И голова его мигала.

Он горестный был и седой,

как бы поверженный микадо,

усталый и немолодой.

Зовется Тошкой пёс. Ах, Тошка,

ты понимаешь всё. Ответь,

что так мне совестно и тошно

сидеть и на тебя глядеть?

Всё тонкий нюх твой различает,

угадывает наперед.

Скажи мне, что нас разлучает

и всё ж расстаться не дает?

1958

Август

Так щедро август звёзды расточал.

Он так бездумно приступал к владенью,

и обращались лица ростовчан

и всех южан – навстречу их паденью.

Я добрую благодарю судьбу.

Так падали мне на плечи созвездья,

как падают в заброшенном саду

сирени неопрятные соцветья.

Подолгу наблюдали мы закат,

соседей наших клавиши сердили,

к старинному роялю музыкант

склонял свои печальные седины.

Мы были звуки музыки одной.

О, можно было инструмент расстроить,

но твоего созвучия со мной

нельзя было нарушить и расторгнуть.

В ту осень так горели маяки,

так недалёко звёзды пролегали,

бульварами шагали моряки,

и девушки в косынках пробегали.

Всё то же там паденье звёзд и зной,

всё так же побережье неизменно.

Лишь выпали из музыки одной

две ноты, взятые одновременно.

1958

«По улице моей который год…»

По улице моей который год

звучат шаги – мои друзья уходят.

Друзей моих медлительный уход

той темноте за окнами угоден.

Запущены моих друзей дела,

нет в их домах ни музыки, ни пенья,

и лишь, как прежде, девочки Дега

голубенькие оправляют перья.

Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх

вас, беззащитных, среди этой ночи.

К предательству таинственная страсть,

друзья мои, туманит ваши очи.

О одиночество, как твой характер крут!

Посверкивая циркулем железным,

как холодно ты замыкаешь круг,

не внемля увереньям бесполезным.

Так призови меня и награди!

Твой баловень, обласканный тобою,

утешусь, прислонясь к твоей груди,

умоюсь твоей стужей голубою.

Дай стать на цыпочки в твоем лесу,

на том конце замедленного жеста

найти листву, и поднести к лицу,

и ощутить сиротство, как блаженство.

Даруй мне тишь твоих библиотек,

твоих концертов строгие мотивы,

и – мудрая – я позабуду тех,

кто умерли или доселе живы.

И я познаю мудрость и печаль,

свой тайный смысл доверят мне предметы.

Природа, прислонясь к моим плечам,

объявит свои детские секреты.

И вот тогда – из слёз, из темноты,

из бедного невежества былого

друзей моих прекрасные черты

появятся и растворятся снова.

1959

«В тот месяц май, в тот месяц мой…»

В тот месяц май, в тот месяц мой

во мне была такая лёгкость

и, расстилаясь над землей,

влекла меня погоды лётность.

Я так щедра была, щедра

в счастливом предвкушенье пенья,

и с легкомыслием щегла

я окунала в воздух перья.

Но, слава Богу, стал мой взор

и проницательней, и строже,

и каждый вздох и каждый взлет

обходится мне всё дороже.

И я причастна к тайнам дня.

Открыты мне его явленья.

Вокруг оглядываюсь я

с усмешкой старого еврея.

Я вижу, как грачи галдят,

над черным снегом нависая,

как скушно женщины глядят,

склонившиеся над вязаньем.

И где-то, в дудочку дудя,

не соблюдая клумб и грядок,

чужое бегает дитя

и нарушает их порядок.

1959

Нежность

Так ощутима эта нежность,

вещественных полна примет.

И нежность обретает внешность

и воплощается в предмет.

Старинной вазою зеленой

вдруг станет на краю стола,

и ты склонишься удивленный

над чистым омутом стекла.

Встревожится квартира ваша,

и будут все поражены.

– Откуда появилась ваза? —

ты строго спросишь у жены. —

И антиквар какую плату

спросил? —

О, не кори жену —

то просто я смеюсь и плачу

и в отдалении живу.

И слёзы мои так стеклянны,

так их паденья тяжелы,

они звенят, как бы стаканы,

разбитые средь тишины.

За то, что мне тебя не видно,

а видно – так на полчаса,

я безобидно и невинно

свершаю эти чудеса.

Вдруг облаком тебя покроет,

как в горних высях повелось.

Ты закричишь: – Мне нет покою!

Откуда облако взялось?

Но суеверно, как крестьянин,

не бойся, «чур» не говори —

то нежности моей кристаллы

осели на плечи твои.

Я так немудрено и нежно

наколдовала в стороне,

и вот образовалось нечто,

напоминая обо мне.

Но по привычке добрых бестий,

опять играя в эту власть,

я сохраню тебя от бедствий

и тем себя утешу всласть.

Прощай! И занимайся делом!

Забудется игра моя.

Но сказки твоим малым детям

останутся после меня.

1959

Несмеяна

Так и сижу – царевна Несмеяна,

ем яблоки, и яблоки горчат.

– Царевна, отвори нам! Нас немало! —

под окнами прохожие кричат.

Они глядят глазами голубыми

и в горницу являются гурьбой,

здороваются, кланяются, имя

«Царевич» говорят наперебой.

Стоят и похваляются богатством,

проходят, златом-серебром звеня.

Но вам своим богатством и бахвальством,

царевичи, не рассмешить меня.

Как ум моих царевичей напрягся,

стараясь ради красного словца!

Но и сама слыву я не напрасно

глупей глупца, мудрее мудреца.

Кричат они: – Какой верна присяге,

царевна, ты – в суровости своей? —

Я говорю: – Царевичи, присядьте.

Царевичи, постойте у дверей.

Зачем кафтаны новые надели

и шапки примеряли к головам?

На той неделе, о, на той неделе —

смеялась я, как не смеяться вам.

Входил он в эти низкие хоромы,

сам из татар, гулявших по Руси,

и я кричала: «Здравствуй, мой хороший!

Вина отведай, хлебом закуси».

– А кто он был? Богат он или беден?

В какой он проживает стороне? —

Смеялась я: – Богат он или беден,

румян иль бледен – не припомнить мне.

Никто не покарает, не измерит

вины его. Не вышло ни черта.

И всё же он, гуляка и изменник,

не вам чета. Нет. Он не вам чета.

1959

Мотороллер

Завиден мне полёт твоих колес,

о мотороллер розового цвета!

Слежу за ним, не унимая слёз,

что льют без повода в начале лета.

И девочке, припавшей к седоку

с ликующей и гибельной улыбкой,

кажусь я приникающей к листку,

согбенной и медлительной улиткой.

Прощай! Твой путь лежит поверх меня

и меркнет там, в зеленых отдаленьях.

Две радуги, два неба, два огня,

бесстыдница, горят в твоих коленях.

И тело твое светится сквозь плащ,

как стебель тонкий сквозь стекло и воду.

Вдруг из меня какой-то странный плач

выпархивает, пискнув, на свободу.

Так слабенький твой голосок поет,

и песенки мотив так прост и вечен.

Но, видишь ли, веселый твой полёт

недвижностью моей уравновешен.

Затем твои качели высоки

и не опасно головокруженье,

что по другую сторону доски

я делаю обратное движенье.

Пока ко мне нисходит тишина,

твой шум летит в лужайках отдаленных.

Пока моя походка тяжела,

подъемлешь ты два крылышка зеленых.

Так проносись! – покуда я стою.

Так лепечи! – покуда я немею.

Всю легкость поднебесную твою

я искупаю тяжестью своею.

1959

Автомат с газированной водой

Вот к будке с газированной водой,

всех автоматов баловень надменный,

таинственный ребенок современный

подходит, как к игрушке заводной.

Затем, самонадеянный фантаст,

монету влажную он опускает в щёлку

и, нежным брызгам подставляя щёку,

стаканом ловит розовый фонтан.

О, мне б его уверенность на миг

и фамильярность с тайною простою!

Но нет, я этой милости не стою:

пускай прольется мимо рук моих.

А мальчуган, причастный чудесам,

несет в ладони семь стеклянных граней,

и отблеск их летит на красный гравий

и больно ударяет по глазам.

Робея, я сама вхожу в игру,

и поддаюсь с блаженным чувством риска

соблазну металлического диска,

и замираю, и стакан беру.

Воспрянув из серебряных оков,

родится омут сладкий и соленый,

неведомым дыханьем населенный

и свежей толчеёю пузырьков.

Все радуги, возникшие из них,

пронзают нёбо в сладости короткой,

и вот уже, разнеженный щекоткой,

семь вкусов спектра пробует язык.

И автомата темная душа

взирает с добротою старомодной,

словно крестьянка, что рукой холодной

даст путнику напиться из ковша.

1959

Твой дом

Твой дом, не ведая беды,

меня встречал и в щёку чмокал.

Как будто рыба из воды,

сервиз выглядывал из стёкол.

И пёс выскакивал ко мне,

как галка, маленький, орущий,

и в беззащитном всеоружье

торчали кактусы в окне.

От неурядиц всей земли

я шла озябшим делегатом,

и дом смотрел в глаза мои

и добрым был и деликатным.

На голову мою стыда

он не навлёк, себя не выдал.

Дом клялся мне, что никогда

он этой женщины не видел.

Он говорил: – Я пуст. Я пуст. —

Я говорила: – Где-то, где-то… —

Он говорил: – И пусть. И пусть.

Входи и позабудь про это.

О, как боялась я сперва

платка или иной приметы,

но дом твердил свои слова,

перетасовывал предметы.

Он заметал ее следы.

О, как он притворился ловко,

что здесь не падало слезы,

не облокачивалось локтя.

Как будто тщательный прибой

смыл всё: и туфель отпечатки,

и тот пустующий прибор,

и пуговицу от перчатки.

Все сговорились: пёс забыл,

с кем он играл, и гвоздик малый

не ведал, кто его забил,

и мне давал ответ туманный.

Так были зеркала пусты,

как будто выпал снег и стаял.

Припомнить не могли цветы,

кто их в стакан гранёный ставил…

О дом чужой! О милый дом!

Прощай! Прошу тебя о малом:

не будь так добр. Не будь так добр.

Не утешай меня обманом.

1959

«Опять в природе перемена…»

Опять в природе перемена,

окраска зелени груба,

и высится высокомерно

фигура белого гриба.

И этот сад собой являет

все небеса и все леса,

и выбор мой благословляет

лишь три любимые лица.

При свете лампы умирает

слепое тело мотылька

и пальцы золотом марает,

и этим брезгает рука.

Ах, Господи, как в это лето

покой в душе моей велик.

Так радуге избыток цвета

желать иного не велит.

Так завершенная окружность

сама в себе заключена

и лишнего штриха ненужность

ей незавидна и смешна.

1959

«Нас одурачил нынешний сентябрь…»

Нас одурачил нынешний сентябрь

с наивностью и хитростью ребенка.

Так повезло раскинутым сетям —

мы бьемся в них, как мелкая рыбёшка.

Нет выгоды мне видеться с тобой.

И без того сложны переплетенья.

Но ты проходишь, головой седой

оранжевые трогая растенья.

Я говорю на грани октября:

– О, будь неладен, предыдущий месяц.

Мне надобно свободы от тебя,

и торжества, и празднества, и мести.

В глазах от этой осени пестро.

И, словно на уроке рисованья,

прилежное пишу тебе письмо,

выпрашивая расставанья.

Гордилась я, и это было зря.

Опровергая прошлую надменность,

прошу тебя: не причиняй мне зла!

Я так на доброту твою надеюсь.

1959

«Ты говоришь – не надо плакать…»

Ты говоришь – не надо плакать.

А может быть, и впрямь, и впрямь

не надо плакать – надо плавать

в холодных реках. Надо вплавь

одолевать ночную воду,

плывущую из-под руки,

чтоб даровать себе свободу

другого берега реки.

Недаром мне вздыхалось сладко

в Сибири, в чистой стороне,

где доверительно и слабо

растенья никнули ко мне.

Как привести тебе примеры

того, что делалось со мной?

Мерцают в памяти предметы

и отдают голубизной.

Байкала потаенный омут,

где среди медленной воды

посверкивая ходит омуль

и пёрышки его видны.

И те дома, и те сараи,

заметные на берегах,

и цвета яркого саранки,

мгновенно сникшие в руках.

И в белую полоску чудо —

внезапные бурундуки,

так испытующе и чутко

в меня вперявшие зрачки.

Так завлекала и казнила

меня тех речек глубина.

Гранёная вода Кизира

была, как пламень, холодна.

И опровергнуто лукавство

мое и все слова твои

напоминающей лекарство

целебной горечью травы.

Припоминается мне снова,

что там, среди земли и ржи,

мне не пришлось сказать ни слова,

ни слова маленького лжи.

1959

«Влечет меня старинный слог…»

Влечет меня старинный слог.

Есть обаянье в древней речи.

Она бывает наших слов

и современнее и резче.

Вскричать: «Полцарства за коня!» —

какая вспыльчивость и щедрость!

Но снизойдет и на меня

последнего задора тщетность.

Когда-нибудь очнусь во мгле,

навеки проиграв сраженье,

и вот придет на память мне

безумца древнего решенье.

О, что полцарства для меня!

Дитя, наученное веком,

возьму коня, отдам коня

за полмгновенья с человеком,

любимым мною. Бог с тобой,

о конь мой, конь мой, конь ретивый.

Я безвозмездно повод твой

ослаблю – и табун родимый

нагонишь ты, нагонишь там,

в степи пустой и порыжелой.

А мне наскучил тарарам

этих побед и поражений.

Мне жаль коня! Мне жаль любви!

И на манер средневековый

ложится под ноги мои

лишь след, оставленный подковой.

1959

Светофоры

Геннадию Хазанову

Светофоры. И я перед ними

становлюсь, отступаю назад.

Светофор. Это странное имя.

Светофор. Святослав. Светозар.

Светофоры добры, как славяне.

Мне в лицо устремляют огни

и огнями, как будто словами,

умоляют: «Постой, не гони».

Благодарна я им за смещенье

этих двух разноцветных огней,

но во мне происходит смешенье

этих двух разноцветных кровей.

О, извечно гудел и сливался,

о, извечно бесчинствовал спор:

этот добрый рассудок славянский

и косой азиатский напор.

Видно, выход – в движенье, в движенье,

в голове, наклоненной к рулю,

в бесшабашном головокруженье

у обочины на краю.

И, откидываясь на сиденье,

говорю себе: «Погоди».

Отдаю себя на съеденье

этой скорости впереди.

1959

Чужое ремесло

Чужое ремесло мной помыкает.

На грех наводит, за собой маня.

Моя работа мне не помогает

и мстительно сторонится меня.

Я ей вовеки соблюдаю верность,

пишу стихи у краешка стола,

и все-таки меня снедает ревность,

когда творят иные мастера.

Поет высоким голосом кинто —

и у меня в тбилисском том духане,

в картинной галерее и в кино

завистливо заходится дыханье.

Когда возводит красную трубу

печник на необжитом новом доме,

я тоже вытираю о траву

замаранные глиною ладони.

О, сделать так, как сделал оператор,

послушно перенять его пример

и, пристально приникнув к аппаратам,

прищуриться на выбранный предмет.

О, эта жадность деревца сажать,

из лейки лить на грядках неполитых

и линии натурщиц отражать,

размазывая краски на палитрах!

Так власть чужой работы надо мной

меня жестоко требует к ответу.

Но не прошу я участи иной.

Благодарю скупую радость эту.

1959

Пятнадцать мальчиков

Пятнадцать мальчиков, а может быть, и больше,

а может быть, и меньше, чем пятнадцать,

испуганными голосами

мне говорили:

«Пойдем в кино или в музей изобразительных искусств».

Я отвечала им примерно вот что:

«Мне некогда».

Пятнадцать мальчиков дарили мне подснежники.

Пятнадцать мальчиков надломленными голосами

мне говорили:

«Я никогда тебя не разлюблю».

Я отвечала им примерно вот что:

«Посмотрим».

Пятнадцать мальчиков теперь живут спокойно.

Они исполнили тяжелую повинность

подснежников, отчаянья и писем.

Их любят девушки —

иные красивее, чем я,

иные некрасивее.

Пятнадцать мальчиков преувеличенно свободно,

а подчас злорадно

приветствуют меня при встрече,

приветствуют во мне при встрече

свое освобождение, нормальный сон и пищу…

Напрасно ты идешь, последний мальчик.

Поставлю я твои подснежники в стакан,

и коренастые их стебли обрастут

серебряными пузырьками…

Но, видишь ли, и ты меня разлюбишь,

и, победив себя, ты будешь говорить со мной надменно,

как будто победил меня,

а я пойду по улице, по улице…

50-е

«Я думала, что ты мой враг…»

Я думала, что ты мой враг,

что ты беда моя тяжелая,

а ты не враг, ты просто враль,

и вся игра твоя – дешевая.

На площади Манежной

бросал монету в снег.

Загадывал монетой,

люблю я или нет.

И шарфом ноги мне обматывал

там, в Александровском саду,

и руки грел, а всё обманывал,

всё думал, что и я солгу.

Кружилось надо мной вранье,

похожее на воронье.

Но вот в последний раз прощаешься,

в глазах ни сине, ни черно.

О, проживешь, не опечалишься,

а мне и вовсе ничего.

Но как же всё напрасно,

но как же всё нелепо!

Тебе идти направо.

Мне идти налево.

50-е

«Жилось мне весело и шибко…»

Жилось мне весело и шибко.

Ты шел в заснеженном плаще,

и вдруг зеленый ветер шипра

вздымал косынку на плече.

А был ты мне ни друг, ни недруг.

Но вот бревно. Под ним река.

В реке, в ее ноябрьских недрах,

займется пламенем рука.

«А глубоко?» – «Попробуй смеряй!» —

Смеюсь, зубами лист беру

и говорю: «Ты парень смелый.

Пройдись по этому бревну».

Ого! – тревоги выраженье

в твоей руке. Дрожит рука.

Ресниц густое ворошенье

над замиранием зрачка.

А я иду (сначала боком), —

о, поскорей бы, поскорей! —

над темным холодом, над бойким

озябшим ходом пескарей.

А ты проходишь по перрону,

закрыв лицо воротником,

и тлеющую папиросу

в снегу кончаешь каблуком.

50-е

«Чем отличаюсь я от женщины с цветком…»

Чем отличаюсь я от женщины с цветком,

от девочки, которая смеется,

которая играет перстеньком,

а перстенёк ей в руки не дается?

Я отличаюсь комнатой с обоями,

где так сижу я на исходе дня,

и женщина с манжетами собольими

надменный взгляд отводит от меня.

Как я жалею взгляд ее надменный,

и я боюсь, боюсь ее спугнуть,

когда она над пепельницей медной

склоняется, чтоб пепел отряхнуть.

О, Господи, как я ее жалею,

плечо ее, понурое плечо,

и беленькую тоненькую шею,

которой так под мехом горячо!

И я боюсь, что вдруг она заплачет,

что губы ее страшно закричат,

что руки в рукава она запрячет

и бусинки по полу застучат…

50-е

Сны о Грузии

Сны о Грузии – вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенившая уста.

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

родины родной суровость,

нежность родины чужой.

1960

Спать

Мне – пляшущей под мцхетскою луной,

мне – плачущей любою мышцей в теле,

мне – ставшей тенью, слабою длиной,

не умещенной в храм Свети-Цховели,

мне – обнаженной ниткой серебра,

продернутой в твою иглу, Тбилиси,

мне – жившей, как преступник, – до утра,

озябшей до крови в твоей теплице,

мне – не умевшей засыпать в ночах,

безумьем растлевающей знакомых,

имеющей зрачок коня в очах,

отпрянувшей от снов, как от загонов,

мне – с нищими поющей на мосту:

«Прости нам, утро, прегрешенья наши.

Обугленных желудков нищету

позолоти своим подарком, хаши»,

мне – скачущей наискосок и вспять

в бессоннице, в ее дурной потехе, —

о Господи, как мне хотелось спать

в глубокой, словно колыбель, постели.

Спать – засыпая. Просыпаясь – спать.

Спать – медленно, как пригублять напиток.

О, спать и сон посасывать, как сласть,

пролив слюною сладости избыток.

Проснуться поздно, глаз не открывать,

чтоб дальше искушать себя секретом

погоды, осеняющей кровать

пока еще не принятым приветом.

Как приторен в гортани привкус сна.

Движенье рук свежо и неумело.

Неопытность воскресшего Христа

глубокой ленью сковывает тело.

Мозг слеп, словно остывшая звезда.

Пульс тих, как сок в непробужденном древе.

И – снова спать! Спать долго. Спать всегда,

спать замкнуто, как в материнском чреве.

1960

Свеча

Геннадию Шпаликову

Всего-то – чтоб была свеча,

свеча простая, восковая,

и старомодность вековая

так станет в памяти свежа.

И поспешит твое перо

к той грамоте витиеватой,

разумной и замысловатой,

и ляжет на душу добро.

Уже ты мыслишь о друзьях

всё чаще, способом старинным,

и сталактитом стеаринным

займешься с нежностью в глазах.

И Пушкин ласково глядит,

и ночь прошла, и гаснут свечи,

и нежный вкус родимой речи

так чисто губы холодит.

1960

Апрель

Вот девочки – им хочется любви.

Вот мальчики – им хочется в походы.

В апреле изменения погоды

объединяют всех людей с людьми.

О новый месяц, новый государь,

так ищешь ты к себе расположенья,

так ты бываешь щедр на одолженья,

к амнистиям склоняя календарь.

Да, выручишь ты реки из оков,

приблизишь ты любое отдаленье,

безумному даруешь просветленье

и исцелишь недуги стариков.

Лишь мне твоей пощады не дано.

Нет алчности просить тебя об этом.

Ты спрашиваешь – медлю я с ответом

и свет гашу, и в комнате темно.

1960

«Мы расстаемся – и одновременно…»

Мы расстаемся – и одновременно

овладевает миром перемена,

и страсть к измене так в нём велика,

что берегами брезгает река,

охладевают к небу облака,

кивает правой левая рука

и ей надменно говорит: – Пока!

Апрель уже не предвещает мая,

да, мая не видать вам никогда,

и распадается иван-да-марья.

О, желтого и синего вражда!

Свои растенья вытравляет лето,

долготы отстранились от широт,

и белого не существует цвета —

остались семь его цветных сирот.

Природа подвергается разрухе,

отливы превращаются в прибой,

и молкнут звуки – по вине разлуки

меня с тобой.

1960

Магнитофон

В той комнате под чердаком,

в той нищенской, в той суверенной,

где старомодным чудаком

задор владеет современный,

где вкруг нечистого стола,

среди беды претенциозной,

капроновые два крыла

проносит ангел грациозный, —

в той комнате, в тиши ночной,

во глубине магнитофона,

уже не защищенный мной,

мой голос плачет отвлеченно.

Я знаю – там, пока я сплю,

жестокий медиум колдует

и душу слабую мою

то жжет, как свечку, то задует.

И гоголевской Катериной

в зеленом облаке окна

танцует голосок старинный

для развлеченья колдуна.

Он так испуганно и кротко

является чужим очам,

как будто девочка-сиротка,

запроданная циркачам.

Мой голос, близкий мне досель,

воспитанный моей гортанью,

лукавящий на каждом «эль»,

невнятно склонный к заиканью,

возникший некогда во мне,

моим губам еще родимый,

вспорхнув, остался в стороне,

как будто вздох необратимый.

Одет бесплотной наготой,

изведавший ее приятность,

уж он вкусил свободы той

бесстыдство и невероятность.

И в эту ночь там, из угла,

старик к нему взывает снова,

в застиранные два крыла

целуя ангела ручного.

Над их объятием дурным

магнитофон во тьме хлопочет,

мой бедный голос пятки им

прозрачным пальчиком щекочет.

Пока я сплю, злорадству их

он кажет нежные изъяны

картавости – и снов моих

нецеломудренны туманы.

1960

В метро на остановке «Сокол»

Не знаю, что со мной творилось,

не знаю, что меня влекло.

Передо мною отворилось,

распавшись надвое, стекло.

В метро на остановке «Сокол»

моя поникла голова.

Спросив стакан с томатным соком,

я простояла час и два.

Я что-то вспомнить торопилась

и говорила невпопад:

– За красоту твою и милость

благодарю тебя, томат.

За то, что влагою ты влажен,

за то, что овощем ты густ,

за то, что красен и отважен

твой детский поцелуй вкруг уст.

А люди в той неразберихе,

направленные вверх и вниз,

как опаляющие вихри,

над головой моей неслись.

У каждой девочки, скользящей

по мрамору, словно по льду,

опасный, огненный, косящий

зрачок огромный цвёл во лбу.

Вдруг всё, что тех людей казнило,

всё, что им было знать дано,

в меня впилось легко и сильно,

словно иголка в полотно.

И утомленных женщин слёзы,

навек прилившие к глазам,

по мне прошли, будто морозы

по обнаженным деревам.

Но тут владычица буфета,

вся белая, как белый свет,

воскликнула:

– Да что же это!

Уйдешь ты всё же или нет?

Ах, деточка, мой месяц ясный,

пойдем со мною, брось тужить!

Мы в роще Марьиной прекрасной

с тобой, две Марьи, будем жить.

В метро на остановку «Сокол»

с тех пор я каждый день хожу.

Какой-то горестью высокой

горюю и вокруг гляжу.

И к этой Марье бесподобной

припав, как к доброму стволу,

потягиваю сок холодный

иль просто около стою.

1960

Прощание

А напоследок я скажу:

прощай, любить не обязуйся.

С ума схожу. Иль восхожу

к высокой степени безумства.

Как ты любил? – ты пригубил

погибели. Не в этом дело.

Как ты любил? – ты погубил,

но погубил так неумело.

Жестокость промаха… О, нет

тебе прощенья. Живо тело

и бродит, видит белый свет,

но тело мое опустело.

Работу малую висок

еще вершит. Но пали руки,

и стайкою, наискосок,

уходят запахи и звуки.

1960

«Кто знает – вечность или миг…»

Веничке Ерофееву

Кто знает – вечность или миг

мне предстоит бродить по свету.

За этот миг иль вечность эту

равно благодарю я мир.

Что б ни случилось, не кляну,

а лишь благословляю лёгкость:

твоей печали мимолётность,

моей кончины тишину.

1960

Пейзаж

Еще ноябрь, а благодать

уж сыплется, уж смотрит с неба.

Иду и хоронюсь от света,

чтоб тенью снег не утруждать.

О стеклодув, что смысл дутья

так выразил в сосульках этих!

И, запрокинув свой беретик,

на вкус их пробует дитя.

И я, такая молодая,

со сладкой льдинкою во рту,

оскальзываясь, приседая,

по снегу белому иду.

1960

Декабрь

Мы соблюдаем правила зимы.

Играем мы, не уступая смеху

и придавая очертанья снегу,

приподнимаем белый снег с земли.

И будто бы предчувствуя беду,

прохожие толпятся у забора,

снедает их тяжелая забота:

а что с тобой имеем мы в виду?

Мы бабу лепим – только и всего.

О, это торжество и удивленье,

когда и высота и удлиненье

зависят от движенья твоего.

Ты говоришь: – Смотри, как я леплю. —

Действительно, как хорошо ты лепишь

и форму от бесформенности лечишь.

Я говорю: – Смотри, как я люблю.

Снег уточняет все свои черты

и слушается нашего приказа.

И вдруг я замечаю, как прекрасно

лицо, что к снегу обращаешь ты.

Проходим мы по белому двору,

прохожих мимо, с выраженьем дерзким.

С лицом таким же пристальным и детским,

любимый мой, всегда играй в игру.

Поддайся его долгому труду,

о моего любимого работа!

Даруй ему удачливость ребенка,

рисующего домик и трубу.

1960

Зимний день

Мороз, сиянье детских лиц,

и легче совладать с рассудком,

и зимний день – как белый лист,

еще не занятый рисунком.

Ждет заполненья пустота,

и мы ей сделаем подарок:

простор листа, простор холста

мы не оставим без помарок.

Как это делает дитя,

когда из снега бабу лепит, —

творить легко, творить шутя,

впадая в этот детский лепет.

И, слава Богу, всё стоит

тот дом среди деревьев дачных,

и моложав еще старик,

объявленный как неудачник.

Вот он выходит на крыльцо,

и от мороза голос сипнет,

и галка, отряхнув крыло,

ему на шапку снегом сыплет.

И стало быть, недорешен

удел, назначенный молвою,

и снова, словно дирижер,

он не робеет стать спиною.

Спиною к нам, лицом туда,

где звуки ждут его намёка,

и в этом первом «та-та-та»

как будто бы труда немного.

Но мы-то знаем, как велик

труд, не снискавший одобренья.

О зимний день, зачем велишь

работать так, до одуренья?

Позволь оставить этот труд

и бедной славой утешаться.

Но – снег из туч! Но – дым из труб!

И невозможно удержаться.

1960

«Жила в позоре окаянном…»

Жила в позоре окаянном,

а всё ж душа – белым-бела.

Но если кто-то океаном

и был – то это я была.

О, мой купальщик боязливый!

Ты б сам не выплыл – это я

волною нежной и брезгливой

на берег вынесла тебя.

Что я наделала с тобою!

Как позабыла в той беде,

что стал ты рыбой голубою,

взлелеянной в моей воде!

Я за тобой приливом белым

вернулась. Нет за мной вины.

Но ты в своем испуге бедном

отпрянул от моей волны.

И повторяют вслед за мною,

и причитают все моря:

о, ты, дитя мое родное,

о, бедное, – прости меня.

1960–1961

«О, мой застенчивый герой…»

О, мой застенчивый герой,

ты ловко избежал позора.

Как долго я играла роль,

не опираясь на партнёра!

К проклятой помощи твоей

я не прибегнула ни разу.

Среди кулис, среди теней

ты спасся, незаметный глазу.

Но в этом сраме и бреду

я шла пред публикой жестокой —

всё на беду, всё на виду,

всё в этой роли одинокой.

О, как ты гоготал, партер!

Ты не прощал мне очевидность

бесстыжую моих потерь,

моей улыбки безобидность.

И жадно шли твои стада

напиться из моей печали.

Одна, одна – среди стыда

стою с упавшими плечами.

Но опрометчивой толпе

герой действительный не виден.

Герой, как боязно тебе!

Не бойся, я тебя не выдам.

Вся наша роль – моя лишь роль.

Я проиграла в ней жестоко.

Вся наша боль – моя лишь боль.

Но сколько боли. Сколько. Сколько.

1960–1961

«Смотрю на женщин, как смотрели встарь…»

Смотрю на женщин, как смотрели встарь,

с благоговением и выжиданьем.

О, как они умеют сесть, и встать,

и голову склонить над вышиваньем.

Но ближе мне могучий род мужчин,

раздумья их, сраженья и проказы.

Склоненные под тяжестью морщин,

их лбы так величавы и прекрасны.

Они – воители, творцы наук и книг.

Настаивая на высоком сходстве,

намереваюсь приравняться к ним

я в мастерстве своем и благородстве.

Я – им чета. Когда пришла пора,

присев на покачнувшиеся нары,

я, запрокинув голову, пила,

чтобы не пасть до разницы меж нами.

Нам выпадет один почёт и суд,

работавшим толково и серьезно.

Обратную разоблачая суть,

как колокол, звенит моя серёжка.

И в звоне том – смятенье и печаль,

незащищенность детская и слабость.

И доверяю я мужским плечам

неравенства томительную сладость.

1960–1961

«Так и живем – напрасно маясь…»

Так и живем – напрасно маясь,

в случайный веруя навет.

Какая маленькая малость

нас может разлучить навек.

Так просто вычислить, прикинуть,

что без тебя мне нет житья.

Мне надо бы к тебе приникнуть.

Иначе поступаю я.

Припав на желтое сиденье,

сижу в косыночке простой

и направляюсь на съеденье

той темной станции пустой.

Иду вдоль белого кладбища,

оглядываюсь на кресты.

Звучат печально и комично

шаги мои средь темноты.

О, снизойди ко мне, разбойник,

присвистни в эту тишину.

Я удивленно, как ребенок,

в глаза недобрые взгляну.

Зачем я здесь, зачем ступаю

на темную тропу в лесу?

Вину какую искупаю

и наказание несу?

О, как мне надо возродиться

из этой тьмы и пустоты.

О, как мне надо возвратиться

туда, где ты, туда, где ты.

Так просто станет всё и цельно,

когда ты скажешь мне слова

и тяжело и драгоценно

ко мне склонится голова.

1960–1961

«Из глубины моих невзгод…»

Из глубины моих невзгод

молюсь о милом человеке.

Пусть будет счастлив в этот год,

и в следующий, и вовеки.

Я, не сумевшая постичь

простого таинства удачи,

беду к нему не допустить

стараюсь так или иначе.

И не на радость же себе,

загородив его плечами,

ему и всей его семье

желаю миновать печали.

Пусть будет счастлив и богат.

Под бременем наград высоких

пусть подымает свой бокал

во здравие гостей веселых,

не ведая, как наугад

я билась головою оземь,

молясь о нём – средь неудач,

мне отведенных в эту осень.

1960–1961

Женщины

Какая сладостная власть

двух женских рук, и глаз, и кожи.

Мы этой сладостию всласть

давно отравлены. И всё же —

какая сладостная власть

за ней, когда она выходит

и движется, вступая в вальс,

и нежно голову отводит.

И нету на неё суда!

В ней всё так тоненько, и ломко,

и ненадёжно. Но всегда

казнит меня головоломка:

при чём здесь я? А я при чём?

Ведь было и моим уделом

не любоваться тем плечом,

а поводить на свете белом.

И я сама ступала вскользь,

сама, сама, и в той же мере

глаза мои смотрели вкось

и дерзость нравиться имели.

Так неужели дело в том,

другом волненье и отваге,

и в отдалении глухом,

и в приближении к бумаге,

где все художники равны

и одинаково приметны,

и женщине предпочтены

все посторонние предметы.

Да, где-то в памяти, в глуши

другое бодрствует начало.

Но эта сторона души

мужчин от женщин отличала.

О, им дано не рисковать,

а только поступать лукаво.

О, им дано не рисовать,

а только обводить лекало.

А разговоры их! А страсть

к нарядам! И привычка к смеху!

И всё-таки – какая власть

за нею, выходящей к свету!

Какой продуманный чертёж

лица и рук! Какая точность!

Она приходит – и в чертог

каморка расцветает тотчас.

Как нам глаза ее видны,

как всё в них темно и неверно!

И всё же – нет за ней вины,

и будь она благословенна.

1960–1961

Зима

О жест зимы ко мне,

холодный и прилежный.

Да, что-то есть в зиме

от медицины нежной.

Иначе как же вдруг

из темноты и муки

доверчивый недуг

к ней обращает руки?

О милая, колдуй,

заденет лоб мой снова

целебный поцелуй

колечка ледяного.

И всё сильней соблазн

встречать обман доверьем,

смотреть в глаза собак

и приникать к деревьям.

Прощать, как бы играть,

с разбега, с поворота,

и, завершив прощать,

простить еще кого-то.

Сравняться с зимним днем,

с его пустым овалом,

и быть всегда при нём

его оттенком малым.

Свести себя на нет,

чтоб вызвать за стеною

не тень мою, а свет,

не заслоненный мною.

1961

Болезнь

О боль, ты – мудрость. Суть решений

перед тобою так мелка,

и осеняет темный гений

глаз захворавшего зверька.

В твоих губительных пределах

был разум мой высок и скуп,

но трав целебных поределых

вкус мятный уж не сходит с губ.

Чтоб облегчить последний выдох,

я, с точностью того зверька,

принюхавшись, нашла свой выход

в печальном стебельке цветка.

О, всех простить – вот облегченье!

О, всех простить, всем передать

и нежную, как облученье,

вкусить всем телом благодать.

Прощаю вас, пустые скверы!

При вас лишь, в бедности моей,

я плакала от смутной веры

над капюшонами детей.

Прощаю вас, чужие руки!

Пусть вы протянуты к тому,

что лишь моей любви и муки

предмет, не нужный никому.

Прощаю вас, глаза собачьи!

Вы были мне укор и суд.

Все мои горестные плачи

досель эти глаза несут.

Прощаю недруга и друга!

Целую наспех все уста!

Во мне, как в мертвом теле круга,

законченность и пустота.

И взрывы щедрые, и легкость,

как в белых дребезгах перин,

и уж не тягостен мой локоть

чувствительной черте перил.

Лишь воздух под моею кожей.

Жду одного: на склоне дня,

охваченный болезнью схожей,

пусть кто-нибудь простит меня.

1961

Воскресный день

О, как люблю я пребыванье рук

в блаженстве той свободы пустяковой,

когда былой уже закончен труд

и – лень, и сладко труд затеять новый.

Как труд былой томил меня своим

небыстрым ходом! Но – за проволочку —

теперь сполна я расквиталась с ним,

пощёчиной в него влепивши точку.

Меня прощает долгожданный сон.

Целует в лоб младенческая легкость.

Свободен – легкомысленный висок.

Свободен – спящий на подушке локоть.

Смотри, природа, – розов и мордаст,

так кротко спит твой бешеный сангвиник,

всем утомленьем вклеившись в матрац,

как зуб в десну, как дерево в суглинок.

О, спать да спать, терпеть счастливый гнёт

неведенья рассудком безрассудным.

Но день воскресный уж баклуши бьёт

то детским плачем, то звонком посудным.

Напялив одичавший неуют

чужой плечам, остывшей за ночь кофты,

хозяйки, чтоб хозяйничать, встают,

и пробуждает ноздри запах кофе.

Пора вставать! Бесстрастен и суров,

холодный душ уже развесил розги.

Я прыгаю с постели, как в сугроб —

из бани, из субтропиков – в морозы.

Под гильотину ледяной струи

с плеч голова покорно полетела.

О умывальник, как люты твои

чудовища – вода и полотенце.

Прекрасен день декабрьской теплоты,

когда туманы воздух утолщают

и зрелых капель чистые плоды

бесплодье зимних веток утешают.

Ну что ж, земля, сегодня – отдых мой,

ликую я – твой добрый обыватель,

вдыхатель твоей влажности густой,

твоих сосулек теплых обрыватель.

Дай созерцать твой белый свет и в нём

не обнаружить малого пробела,

который я, в усердии моём,

восполнить бы желала и умела.

Играя в смех, в иные времена,

нога ледок любовно расколола.

Могуществом кофейного зерна

язык так пьян, так жаждет разговора.

И, словно дым, затмивший недра труб,

глубоко в горле возникает голос.

Ко мне крадется ненасытный труд,

терпящий новый и веселый голод.

Ждет насыщенья звуком немота,

зияя пустотою, как скворешник,

весну корящий, – разве не могла

его наполнить толчеёй сердечек?

Прощай, соблазн воскресный! Меж дерев

мне не бродить. Но что всё это значит?

Бумаги белый и отверстый зев

ко мне взывает и участья алчет.

Иду – поить губами клюв птенца,

наскучившего и опять родного.

В ладонь склоняясь тяжестью лица,

я из безмолвья вызволяю слово.

В неловкой позе у стола присев,

располагаю голову и плечи,

чтоб обижал и ранил их процесс,

к устам влекущий восхожденье речи.

Я – мускул, нужный для ее затей.

Речь так спешит в молчанье не погибнуть,

свершить звукорожденье и затем

забыть меня навеки и покинуть.

Я для нее – лишь дудка, чтоб дудеть.

Пускай дудит и веселит окрестность.

А мне опять – заснуть, как умереть,

и пробудиться утром, как воскреснуть.

1961

Вступление в простуду

Прост путь к свободе, к ясности ума —

достаточно, чтобы озябли ноги.

Осенние прогулки вдоль дороги

располагают к этому весьма.

Грипп в октябре – всевидящ, как господь.

Как ангелы на крыльях стрекозиных,

слетают насморки с небес предзимних

и нашу околдовывают плоть.

Вот ты проходишь меж дерев и стен,

сам для себя неведомый и странный,

пока еще банальности туманной

костей твоих не обличил рентген.

Еще ты скучен, и здоров, и груб,

но вот тебе с улыбкой добродушной

простуда шлет свой поцелуй воздушный,

и медленно он достигает губ.

Отныне болен ты. Ты не должник

ни дружб твоих, ни праздничных процессий.

Благоговейно подтверждает Цельсий

твой сан особый средь людей иных.

Ты слышишь, как щекочет, как течет

под мышкой ртуть, она замрет – и тотчас

определит серебряная точность,

какой тебе оказывать почет.

И аспирина тягостный глоток

дарит тебе непринужденность духа,

благие преимущества недуга

и смелости недобрый холодок.

1962

Маленькие самолеты

Ах, мало мне другой заботы,

обременяющей чело, —

мне маленькие самолеты

всё снятся, не пойму с чего.

Им всё равно, как сниться мне:

то, как птенцы, с моей ладони

они зерно берут, то в доме

живут, словно сверчки в стене.

Иль тычутся в меня они

носами глупыми: рыбёшка

так ходит возле ног ребенка,

щекочет и смешит ступни.

Порой вкруг моего огня

они толкаются и слепнут,

читать мне не дают, и лепет

их крыльев трогает меня.

Еще придумали: детьми

ко мне пришли и со слезами,

едва с моих колен слезали,

кричали: «На руки возьми!»

А то глаза открою: в ряд

все маленькие самолеты,

как маленькие Соломоны,

всё знают и вокруг сидят.

Прогонишь – снова тут как тут:

из темноты, из блеска ваксы,

кося белком, как будто таксы,

тела их долгие плывут.

Что ж, он навек дарован мне —

сон жалостный, сон современный,

и в нём – ручной, несоразмерный

тот самолетик в глубине?

И всё же, отрезвев от сна,

иду я на аэродромы —

следить огромные те громы,

озвучившие времена.

Когда в преддверье высоты

всесильный действует пропеллер,

я думаю – ты всё проверил,

мой маленький? Не вырос ты.

Ты здесь огромным серебром

всех обманул – на самом деле

ты крошка, ты дитя, ты еле

заметен там, на голубом.

И вот мерцаем мы с тобой

на разных полюсах пространства.

Наверно, боязно расстаться

тебе со мной – такой большой?

Но там, куда ты вознесён,

во тьме всех позывных мелодий,

пускай мой добрый, странный сон

хранит тебя, о самолетик!

1962

Осень

Не действуя и не дыша,

всё слаще обмирает улей.

Всё глубже осень, и душа

всё опытнее и округлей.

Она вовлечена в отлив

плода, из пустяка пустого

отлитого. Как кропотлив

труд осенью, как тяжко слово.

Значительнее, что ни день,

природа ум обременяет,

похожая на мудрость лень

уста молчаньем осеняет.

Даже дитя, велосипед

влекущее,

вертя педалью,

вдруг поглядит на белый свет

с какой-то ясною печалью.

1962

Памяти Бориса Пастернака

Начну издалека, не здесь, а там,

начну с конца, но он и есть начало.

Был мир как мир. И это означало

всё, что угодно в этом мире вам.

В той местности был лес, как огород, —

так невелик и все-таки обширен.

Там, прихотью младенческих ошибок,

всё было так и всё наоборот.

На маленьком пространстве тишины

был дом как дом. И это означало,

что женщина в нем головой качала

и рано были лампы зажжены.

Там труд был лёгок, как урок письма,

и кто-то – мы еще не знали сами —

замаливал один пред небесами

наш грех несовершенного ума.

В том равновесье меж добром и злом

был он повинен. И земля летела

неосторожно, как она хотела,

пока свеча горела над столом.

Прощалось и невежде и лгуну —

какая разница? – пред белым светом,

позволив нам не хлопотать об этом,

он искупал всеобщую вину.

Когда же им оставленный пробел

возник над миром, около восхода,

толчком заторможенная природа

переместила тяжесть наших тел.

Объединенных бедною гурьбой,

врасплох нас наблюдала необъятность,

и наших недостоинств неприглядность

уже никто не возмещал собой.

В тот дом езжали многие. И те

два мальчика в рубашках полосатых

без робости вступали в палисадник

с малиною, темневшей в темноте.

Мне доводилось около бывать,

но я чужда привычке современной

налаживать контакт несоразмерный,

в знакомстве быть и имя называть.

По вечерам мне выпадала честь

смотреть на дом и обращать молитву

на дом, на палисадник, на малину —

то имя я не смела произнесть.

Стояла осень, и она была

лишь следствием, но не залогом лета.

Тогда еще никто не знал, что эта

окружность года не была кругла.

Сурово избегая встречи с ним,

я шла в деревья, в неизбежность встречи,

в простор его лица, в протяжность речи…

Но рифмовать пред именем твоим?

О нет.

Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нём был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал. – И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: – Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приёмы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю вас. Как-нибудь я непременно зайду».

Из леса, как из-за кулис актер,

он вынес вдруг высокопарность позы,

при этом не выгадывая пользы

у зрителя, – и руки распростер.

Он сразу был театром и собой,

той древней сценой, где прекрасны речи.

Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи

уже мерцает фосфор голубой.

– О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю —

не холодно ли? – вот и всё, не боле.

Как он играл в единственной той роли

всемирной ласки к людям и зверью.

Вот так играть свою игру – шутя!

всерьез! до слёз! навеки! не лукавя! —

как он играл, как, молоко лакая,

играет с миром зверь или дитя.

– Прощайте же! – так петь между людьми

не принято. Но так поют у рампы,

так завершают монолог той драмы,

где речь идет о смерти и любви.

Уж занавес! Уж освещают тьму!

Еще не всё: – Так заходите завтра! —

О тон гостеприимного азарта,

что ведом лишь грузинам, как ему.

Но должен быть такой на свете дом,

куда войти – не знаю! невозможно!

И потому, навек неосторожно,

я не пришла ни завтра, ни потом.

Я плакала меж звёзд, дерев и дач —

после спектакля, в гаснущем партере,

над первым предвкушением потери

так плачут дети, и велик их плач.

1962

«Когда б спросили… – некому спросить…»

Когда б спросили… – некому спросить:

пустынна переделкинская осень.

Но я – как раз о ней! Пусть спросят синь

и желтизна, пусть эта церковь спросит,

когда с лучом играет на холме,

пусть спросит холм, скрывающий покуда,

что с ним вовек не разминуться мне,

и ветхий пруд, и дерево у пруда,

пусть осень любопытствует: куда,

зачем спешу по направленью к лету

вспять увяданья? И при чем Кура,

когда пора подумывать про Лету?

И я скажу: – О местность! О судьба!

О свет в окне единственного дома!

Дай миг изъять из моего всегда,

тебе принадлежащего надолго,

дай неизбежность обежать кругом

и уж потом ее настигнуть бегом,

дай мне увидеть землю роз и гор

с их неземным и отстраненным снегом,

дай Грузию по имени назвать,

моей назвать, плениться белым светом

и над Курою постоять. Как знать?

Быть может – нет… а всё ж,

вдруг – напоследок?

1962

Симону Чиковани

Явиться утром в чистый север сада,

в глубокий день зимы и снегопада,

когда душа свободна и проста,

снегов успокоителен избыток

и пресной льдинки маленький напиток

так развлекает и смешит уста.

Всё нужное тебе – в тебе самом, —

подумать и увидеть, что Симон

идет один к заснеженной ограде.

О нет, зимой мой ум не так умен,

чтобы поверить и спросить: – Симон,

как это может быть при снегопаде?

И разве ты не вовсе одинаков

с твоей землею, где, навек заплакав

от нежности, всё плачет тень моя,

где над Курой, в объятой Богом Мцхете,

в садах зимы берут фиалки дети,

их называя именем «Иа»?

И коль ты здесь, кому теперь видна

пустая площадь в три больших окна

и цирка детский круг кому заметен?

О, дома твоего беспечный храм,

прилив вина и лепета к губам

и пение, что следует за этим!

Меж тем всё просто: рядом то и это,

и в наше время от зимы до лета

полгода жизни, лёта два часа.

И приникаю я лицом к Симону

всё тем же летом, тою же зимою,

когда цветам и снегу нет числа.

Пускай же всё само собой идет:

сам прилетел по небу самолет,

сам самовар нам чай нальет в стаканы.

Не будем звать, но сам придет сосед

для добрых восклицаний и бесед,

и голос сам заговорит стихами.

Я говорю себе: твой гость с тобою,

любуйся его милой худобою,

возьми себе, не отпускай домой.

Но уж звонит во мне звонок испуга:

опять нам долго не видать друг друга

в честь разницы меж летом и зимой.

Простились, ничего не говоря.

Я предалась заботам января,

вздохнув во сне легко и сокровенно.

И снова я тоскую поутру.

И в сад иду, и веточку беру,

и на снегу пишу я: Сакартвело.

1963

Сон

О опрометчивость моя!

Как видеть сны мои решаюсь?

Так дорого платить за шалость —

заснуть?

Но засыпаю я.

И снится мне, что свеж и скуп

сентябрьский воздух. Всё знакомо:

осенняя пригожесть дома,

вкус яблок, не сходящий с губ.

Но незнакомый садовод

возделывает сад знакомый

и говорит, что он законный

владелец.

И войти зовет.

Войти? Как можно? Столько раз

я знала здесь печаль и гордость,

и нежную шагов нетвердость,

и нежную незрячесть глаз.

Уж минуло так много дней.

А нежность – облаком вчерашним,

а нежность – обмороком влажным

меня омыла у дверей.

Но садоводова жена

меня приветствует жеманно.

Я говорю:

– Как здесь туманно…

И я здесь некогда жила.

Я здесь жила – лет сто назад.

– Лет сто? Вы шутите?

– Да нет же!

Шутить теперь? Когда так нежно

столетьем прошлым пахнет сад?

Сто лет прошло, а всё свежи

в ладонях нежности

к родимой

коре деревьев.

Запах дымный

в саду всё тот же.

– Не скажи! —

промолвил садовод в ответ.

Затем спросил:

– Под паутиной,

со старомодной чёлкой длинной,

не ваш ли в чердаке портрет?

Ваш сильно изменился взгляд

с тех давних пор, когда в кручине,

не помню, по какой причине,

вы умерли – лет сто назад.

– Возможно, но – жить так давно,

лишь тенью в чердаке остаться,

и всё затем, чтоб не расстаться

с той нежностью?

Вот что смешно.

1963

Уроки музыки

Люблю, Марина, что тебя, как всех,

что, как меня, —

озябшею гортанью

не говорю: тебя – как свет! как снег! —

усильем шеи, будто лёд глотаю,

стараюсь вымолвить: тебя, как всех,

учили музыке. (О, крах ученья!

Как если бы, под Богов плач и смех,

свече внушали правила свеченья.)

Не ладили две равных темноты:

рояль и ты – два совершенных круга,

в тоске взаимной глухонемоты

терпя иноязычие друг друга.

Два мрачных исподлобья сведены

в неразрешимой и враждебной встрече:

рояль и ты – две сильных тишины,

два слабых горла: музыки и речи.

Но твоего сиротства перевес

решает дело. Что рояль? Он узник

безгласности, покуда в до диез

мизинец свой не окунет союзник.

А ты – одна. Тебе – подмоги нет.

И музыке трудна твоя наука —

не утруждая ранящий предмет,

открыть в себе кровотеченье звука.

Марина, до! До – детства, до – судьбы,

до – ре, до – речи, до – всего, что после,

равно, как вместе мы склоняли лбы

в той общедетской предрояльной позе,

как ты, как ты, вцепившись в табурет, —

о, карусель и Гедике ненужность! —

раскручивать сорвавшую берет,

свистящую вкруг головы окружность.

Марина, это всё – для красоты

придумано, в расчете на удачу

раз накричаться: я – как ты, как ты!

И с радостью бы крикнула, да – плачу.

Октябрь 1963

«Случилось так, что двадцати семи…»

Случилось так, что двадцати семи

лет от роду мне выпала отрада

жить в замкнутости дома и семьи,

расширенной прекрасным кругом сада.

Себя я предоставила добру,

с которым справедливая природа

следит за увяданием в бору

или решает участь огорода.

Мне нравилось забыть печаль и гнев,

не ведать мысли, не промолвить слова

и в детском неразумии дерев

терпеть заботу гения чужого.

Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растенья,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рожденья.

Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный Бог,

имевший цель улыбки и привета.

Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка Бога,

что прядь со лба – чтоб легче целовать —

я убирала и спала глубоко.

Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

1964

В опустевшем доме отдыха

Впасть в обморок беспамятства, как плод,

уснувший тихо средь ветвей и грядок,

не сознавать свою живую плоть,

ее чужой и грубый беспорядок.

Вот яблоко, возникшее вчера.

В нём – мышцы влаги, красота пигмента,

то тех, то этих действий толчея.

Но яблоку так безразлично это.

А тут, словно с оравою детей,

не совладаешь со своим же телом,

не предусмотришь всех его затей,

не расплетешь его переплетений.

И так надоедает под конец

в себя смотреть, как в пациента лекарь,

всё время слышать треск своих сердец

и различать щекотный бег молекул.

И отвернуться хочется уже,

вот отвернусь, но любопытно глазу.

Так музыка на верхнем этаже

мешает и заманивает сразу.

В глуши, в уединении моем,

под снегом, вырастающим на кровле,

живу одна и будто бы вдвоем —

со вздохом в лёгких, с удареньем крови.

То улыбнусь, то пискнет голос мой,

то бьется пульс, как бабочка в ладони.

Ну, слава Богу, думаю, живой

остался кто-то в опустевшем доме.

И вот тогда тебя благодарю,

мой организм, живой зверёк природы,

верши, верши простую жизнь свою,

как солнышко, как лес, как огороды.

И впредь играй, не ведай немоты!

В глубоком одиночестве, зимою,

я всласть повеселюсь средь пустоты,

тесно и шумно населенной мною.

1964

Тоска по Лермонтову

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.

Одну тебя я счастливо люблю,

и лишь твое лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.

Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шепоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.

Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.

Лишь черный зонт в моих руках гремит,

живой, упругий мускул в нём напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, —

пускай покинет, что держать напрасно.

Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.

В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.

Был подвиг одиночества свершен,

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок,

Примечания

1

Из письма в Нобелевский комитет предложение выдвинуть Б. Ахмадулину в качестве кандидата на Нобелевскую премию по литературе (13 января 1998 год).

2

Из речи «Мужество цветка» на вручении Пушкинской премии Белле Ахмадулиной в мае 1994 года (Гамбург).

3

Поэма «Озноб» прозвучала в исполнении Ч. Хаматовой на вечере памяти Беллы Ахмадулиной 29 ноября 2011 года в театре Петра Фоменко (примеч. авт.).

4

Из выступления А. Битова на вечере памяти Беллы Ахмадулиной 29 ноября 2011 года.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4