Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Женщины у берега Рейна

ModernLib.Net / Современная проза / Бёлль Генрих / Женщины у берега Рейна - Чтение (стр. 6)
Автор: Бёлль Генрих
Жанр: Современная проза

 

 


Гробш. Звучит неплохо. Грозит, наверное, из-за меня?

Ева. Да, пожалуй, но скорее потому, что мы не женаты. Радуйся, от Плуканского ты наконец избавился.

Гробш. Но и от должности референта тоже. Блаукремер вряд ли возьмет меня к себе… И все-таки я позабавился, сочиняя за Плуканского его речи, хотя радость эта напрасная… Ты еще ничего не рассказала о Вублере.

Ева. Ну, о Хесусе не стоит повторять. Вублер предостерегал меня – вообще чтобы я не слишком много болтала, давал советы насчет моих нарядов, говорил о земельном участке Арглоза и о Элизабет Блаукремер – мы с ней знакомы?

Гробш. С Арглозом ему вряд ли повезет. Мальчик железный. Ну а Блаукремершу ты, собственно, должна знать. Через Карла. Наверняка видела ее, когда Блаукремер был еще председателем координированных советов по кадрам. Вспомни, они жили в то время рядом с паромным причалом.

Ева. Ах, эта… Шикарные приемы, обильный стол и тем не менее аристократично. У нее было обыкновение стоять в центре зала и улыбаться равнодушно, почти презрительно – высокая, белокурая, бледная, взгляд обращен в себя. Не то, что раньше назвали бы истеричкой, нет, скорее испуганная, растерянная, своенравная, она была похожа на большую девочку, которую изнасиловали. На ней было серебристое платье, украшенное крупным рубином. Курила чуть демонстративно, с показным шиком. Могла производить пугающее впечатление, но мне она нравилась.

Гробш. Тоже графиня или что-то в этом роде, но настоящая.

Ева. Я тоже настоящая, только не урожденная. Когда Вублер упоминал о ней, это звучало предостережением.

Гробш. Отнесись к его предостережению всерьез. Да, в том месте, куда ее упрятали, находятся отставные, брошенные жены – это аристократическая кутузка. Говорят, там есть даже симпатичные молодые мужчины, которых посылают в комнаты к дамам, если те, по мнению надзирательниц, жаждут их общества. Не бойся, ты никогда не попадешь туда, я этого не допущу.

Ева. Я боюсь за тебя… даже о Карле я не тревожусь…

Гробш. Вчера вечером я многое ему простил и поборол в себе зависть к нему. А завидовал я его смелости, тому, как элегантно вершит он свои дела, его унаследованному от предков чувству независимости и уверенности, какое мне никогда не обрести. Твой отец был прав: я пролетарий с лицом социолога.

Ева. Не хочу больше ходить на приемы, на домашние концерты. Я не вынесу, если тебя опять оскорбят, а я опять струшу.

Гробш. На один прием мы обязательно сходим – если Блаукремер пригласит по случаю своего назначения.

Ева. Если ты так считаешь… но учти: я с тебя глаз не спущу. Блаукремер… Неужели никто не видит, что он совершенно немыслим?

Гробш. Как видишь, оказался мыслимым. Плуканский тоже был, так сказать, немыслим, но, как и его, Блаукремера в свое время тоже низвергнут, он падет. Только господа, которые не правят, а владеют нами, только они никогда не падут. Даже Хойльбука в один прекрасный день свалят, но Флориана, Капспетера, Бранзена, Кренгеля и Блёмшера – никогда, ибо они не правят, а владеют, и никто из них никогда не угодит в тюрьму. Они вечно незыблемы, воистину в этом и состоит божья благодать денег. И они неплохо подобраны: Флориан – евангелист, набожный, немного шумноватый; Капспетер – католик, человек тихий; Кренгель – опять же протестант; среди них даже есть один атеист – Блёмшер. Все они коллекционируют что-нибудь заведомо ценное. А у Капспетера к тому же есть сонная дочь, которая мигом прилетит из Нью-Йорка, чтобы приглядеться к «этому Гробшу», партийному болвану, которого поневоле приходится терпеть в их зверинце и который не только социолог, но и адвокат (внезапно садится), который имеет определенное влияние на мечтательного еврейского мальчика, владеющего земельным участком на берегу Рейна. Милая Ева, твой Вублер, во-первых, влюблен в тебя, а во-вторых, он тоже адвокат и член наблюдательного совета у Капспетера, даже пайщик. Можешь быть уверена, что нефтяные шейхи заплатят любую, любую цену за вид на скалу Дракона, однако мальчику предлагают лишь хорошую цену, все милостью божьей… вот почему ангел коснулся моего плеча… Капспетер, Вублер, любовь, политика – вот откуда у меня метафизическая лихорадка. Нет, они не правят и не могут быть свергнуты никогда, они всегда чисты, как правители милостью божьей. Они свалят даже Хойльбука и прогонят Вублера, если те перестанут повиноваться. Я же закоренелый безбожник, и когда вижу попа, мне бывает очень трудно сдержаться… А про некоего Бингерле Вублер говорил?

Ева. Да, сказал, чтобы я об этом человеке никогда не заикалась.

Гробш. Вероятно, у него есть в руках что-то, перед чем они все трясутся от страха, добрые и злые, чистые и нечистые.

Ева. Даже банкиры?

Гробш. Нет, эти не трясутся и на сей раз, во всяком случае не за свою хорошую репутацию. Это взяли на себя политики – те трясутся. Я обнаруживаю в себе все больше такого, что меня, пролетария, объединяет с Карлом.

Ева. Ему было бы приятно слышать это. Он питает к тебе симпатию, не то что ты к нему.

Гробш. Тогда скажи ему об этом при случае. Скажи, ты ревнуешь его к той, что живет с ним?

Ева. Ревную к ребенку, который у нее есть.

Гробш. Но малыш не граф.

Ева. Может, у нас с тобой будет маленький граф.

Гробш. Нет, он будет называться Плинтом. К тому же я предпочел бы маленького Гробша… хотя нет, даже если Гробш звучит чуточку лучше, чем Плинт, нет…

Ева (снимает с его носа очки). Странно: твои серые глаза потемнели, увеличились. Пролетарий, аналитик-социолог куда-то исчез, передо мной робкий, растерянный человек, который проголодался и замерз. Не забывай, что мы лишь помолвлены, но не женаты. Адельхайд Капспетер нас помолвила… ты мой Гробш, и никуда я не уеду, ни отсюда, ни от тебя, если только ты от меня не уйдешь.

Гробш. Я отсюда не уеду. Это государство меня создало, и я хочу жить здесь до тех пор, пока оно не станет собственностью тех, кто им не правит. Я не уйду от тебя, у меня здесь дела, я хочу работать. Конечно, есть и опасения: детство мое нельзя назвать спокойным и счастливым, поэтому запасов нервной энергии у меня нет, со временем становится заметно, как этого недостает. Я хочу сохранить свою злость, а возможно, и ненависть – до поры до времени я держал ее в рамках благодаря анализу. Но иногда мне трудно держаться в рамках. У Карла было спокойное детство,

счастливое?

Ева. Ему было пять лет, когда его мать утопилась. Отец вскоре стал важной шишкой, но в родовых замках жизнь неуютная. Там холодно, а часто и голодно.

Гробш. Как вчера у Капспетеров: еда была неважной и далеко не обильной, в общем, дрянь.

Ева. Ага. Суп был еле теплый, рыба слишком сухая, порции маленькие, а десерт как клейстер. Да, ты прав. Забудь про вчера.

Гробш (мягко). Жратву-то я забуду, но остальное – нет. Иногда мне кажется, что тебе льстит графский титул, поэтому ты не разводишься… ведь иначе…

Ева. Да, льстит, сознаюсь, что привязана к титулу и благодаря ему обрела прелестного свекра.

Гробш. У тебя есть еще и прелестный отец. Да ты богачка: и отец и свекор. Мой отец умер, когда мне было двенадцать, от цирроза печени, потом мать – от разбитого сердца. Да, это называется так – ее сердце было разбито нищетой, вечной руганью, горем, страхом… Видишь, даже свекровь я и то не могу тебе предложить.

Ева. Сейчас ты еще раз поешь супу, потом я сделаю тебе массаж, потом ты будешь спать. Я тоже лягу, устала. Как я рада, что я с тобой.

Гробш. Скажи, ты пошла тогда со мной и осталась у меня – из жалости?

Ева. Нет, не из жалости. Но вчера мне было тебя жалко… Тогда мне захотелось тебя узнать, не познакомиться, а узнать. Я страшно расстроилась, когда первый раз пришла в твою лачугу, в эту конуру. Кругом бумаги, бумаги, обрезки колбасы, и вся скатерть в пятнах от горчицы. Это ужасно, как вы тут обитаете, – ведь никто, почти никто из вас по-настоящему не живет. Это все что угодно… какая-то помесь собачьей конуры с меблированной комнатой – но не жилище. А по-настоящему я тебя узнала только сегодняшней ночью, до этого ты мне просто нравился… После я немного всплакну по Хесусу – до чего ж он был обаятельный, такой не немецкий.

Гробш. И вдобавок суровый, дорогая, и твердый как кремень. Зато женщинам из тех стран очень нравятся немецкие мужчины.

Ева. Одного я не пойму в этой истории с Плуканским и Блаукремером: если Блаукремер станет преемником Плуканского, значит, они должны быть членами одной партии?

Гробш. Они и так члены одной партии, разве ты не знала?

Ева. Я никогда особенно не интересовалась партиями… конечно, как же это я не сообразила… Но тогда и ты в одной партии с Блаукремером?

Гробш (хохочет). Господи, до чего ты умна, до чего логично можешь рассуждать. Да, Ева, я в той же партии, что и Блаукремер… И еще одна просьба: если ты когда-нибудь уедешь, не переходи к ним.

Ева. К кому – к ним?

Гробш. Лучше на Кубу, чем к ним!

Ева. Никуда я не поеду, я остаюсь здесь, с тобой

Свет гаснет.

Глава 6

Гробш. Всякий раз, когда я еду к Плуканскому, приходится обуздывать свою ярость, не то потеряешь власть над собой, выпустишь руль и врежешься в дерево, столб или во встречную машину. Вполне возможно, что я однажды задушу это ничтожество, его даже лицемером не назовешь – ничтожество, и все.

Его прозвали Румяное Яблочко, и действительно цвет его лица невероятно телегеничен – бесценное свойство. Одна гримерша как-то шепнула мне: «Этого даже гримировать не надо, он всегда загримирован». И впрямь он всегда похож на спелое яблоко, которое если не упадет, то его сорвут с ветки – такое аппетитное, хоть на рынок; его светлые волосы с годами посеребрились, но все еще густые, хотя ему скоро пятьдесят пять. Он и сейчас выглядит как юноша, в чьей футбольной команде хотелось бы сыграть. Улыбается задорно, на щеках ямочки. Никто никогда не уточнял, сколько же голосов он получает, ясно одно: их достаточно; и, судя по некоторым высказываниям публики, большинство принимает его за человека дворянского происхождения, отказавшегося от приставки «фон» из демократизма. Вместе с тем он, как и я, один из немногих настоящих пролетариев в наших рядах. Отцом его был спившийся шахтер, всю жизнь добывавший бурый уголь, мамашей – бывшая красотка сомнительной репутации: редкостное сочетание лености и честолюбия, между прочим, она имела обыкновение подбрасывать сдобренные многозначительной улыбкой расплывчатые намеки, из которых вытекало предположение, что Румяное Яблочко, Ханс Гюнтер Плуканский, произошел от любовной связи с бароном, чье сердце было разбито, потому что он не мог жениться на ней, и тогда, чтобы узаконить дитя любви, она взяла в мужья шахтера Плуканского, и впрямь Плуканский-младший появился на свет пять месяцев спустя после ее свадьбы с Плуканским-старшим. Я все это проверил, поскольку имел поручение написать для него предвыборную брошюру.

В дорогом доме для престарелых, где я неоднократно посещал старую лицемерку, она изображала светскую даму: у нее была английская чайная посуда, красивая мебель, неподдельные побрякушки, она умела создать вокруг себя атмосферу неприступности, разговаривала как бы снисходя к собеседнику. В конце концов она ведь уже была не какой-то там фрау Плуканской из буроугольной дыры Клиссенхайм, а матерью министра Плуканского. Все же я сумел разузнать, что в замке этих фон Хек-Павиньи она работала в бельевой, и вполне возможно, что однажды кто-то из молодых баронов распял ее на груде белья.

Я часто навещал ее в то время, когда сочинял предвыборную брошюру для Плуканского. Она ничуть не возражала против того, чтобы я упомянул о ее деятельности в замке, только потребовала заменить выражение «служила», на «служила на ответственной должности». Я принял эту поправку: в конце концов, белье в большом хозяйстве замка – дело ответственное. Ничего не имею против девушек, которые служат в замках. Моя собственная мать всю жизнь, помимо основной работы, была уборщицей и прачкой – ведь мой отец тоже пил.

Когда Румяному Яблочку еще не было сорока, его мать без малейшего смущения сказала мне: «Я всегда представляла себе Ханса Гюнтера епископом, благословляющим конфирмантов». Ей очень мешало то, что ее фамилия звучала на польский лад, говорила она, хотя в ней и Хансе Гюнтере нет ничего славянского. Одно время она подумывала переменить ее на Плокхардт. Урожденная Мюлльмер, она бормотала что-то о мукомольном деле, которым, дескать, в ее семье занимались искони. И это не было сплошным враньем: дед ее был рабочим на мельнице, а отец подручным пекаря, так что оба действительно имели отношение к муке.

Признаюсь, мне были неприятны и сама она и ее сын. В их больших похожих голубых глазах таилась какая-то трудно определимая ослизлая алчность. О своем благоверном она говорила не то чтобы пренебрежительно, но не без намека: «Человек он был способный, но не вынес испытания безработицей».

Так она выразила то, что можно было бы выразить и иначе: он до смерти упился дешевейшей сивухой, каким-то свекольным шнапсом, который гнал вместе с такими же безработными дружками. Сохранилась его фотография: красивый рослый парень, блондин – наш Румяное Яблочко поразительно на него похож, от матери ему, видно, достались только голубые ослизлые глаза. Конечно же, отец Яблочка не раз нарушал закон, но в биографии сына этого упоминать было нельзя, и я решился на формулировку: «Отец господина П. был одной из многих жертв экономического кризиса». Трудно сказать, откуда у старухи появился этот заскок: может быть, служба в замке пробудила в ней желание выглядеть «утонченной». Она говорила всегда словно на цыпочках.

Не очень вдохновляло и то, что я узнал о Румяном Яблочке в Клиссенхайме. Деревенский священник учил его латыни, послал в гимназию, а потом в монастырский интернат, сохранились его юношеские фотографии той поры, на которых он, облаченный в некое подобие сутаны, очень напоминает молодого фон Кеттелера [8]. В брошюру мы этот снимок все же не поместили. Использовать религиозные элементы в качестве политической рекламы – дело щекотливое. Тут можно промахнуться. Плуканского с легкостью приняли бы за «одного из наших» и за «отщепенца»; оба варианта принесли бы нам голоса в разных лагерях, но могли бы и лишить нас ряда голосов. «Ренегатов» недолюбливают даже сами ренегаты, а избиратели, которых мы обхаживали, в этих местах были весьма религиозны.

Так же было с фотографиями, на которых он изображен молодцеватым курсантом. Мы долго размышляли: в этой среде люди не особенно благоволят к военным, однако гордятся «нашими парнями», и в соответствующие памятные дни, распевая песню о «старом товарище», все они добровольно, нет ли маршируют к солдатским монументам и возлагают венки. И тут ничего не поделаешь, эти атавистические ритуалы у них не отнимешь, не отговоришь их соблюдать. В конце концов мы поместили курсантскую фотографию, и она оказалась действенной за пределами нашего региона, то есть везде, где не знали его лично и не имелось никаких воспоминаний о нем и его семье.

Больше всего мне хотелось разыскать воспоминания о мальчишеских проказах, но не тут-то было. Народ очень любит всякие проделки, если это, конечно, не поджоги; однако раскопал я именно несколько невыясненных поджогов, в которых подозревали Плуканского. Деваться было некуда, и я изобрел, что он взобрался на церковную крышу, отвинтил флюгер и спрятался – как нарочно – в подвале дома священника, где его и обнаружила экономка. Такая проказа вполне годится, в ней сочетаются юношеское озорство, физическая сноровка, смешная ситуация и плутовство.

Ну а то, что в самом деле случилось, использовать было нельзя. Я встретил его старого учителя во время ежедневной прогулки на кладбище; буркнув мне, что он атеист, «о чем уж, пожалуйста, не распространяйтесь в деревне», пожилой господин провел меня к могиле священника Плейеля, остановился подле нее и сказал: «Вот кому он разбил сердце, по-настоящему разбил, когда вылетел из интерната. А вылетел по двум причинам: во-первых, из-за эксгибиционизма, но это еще не причина, к тому же от этого можно излечить, туда ведь кого только не берут, всех подряд». «Всех подряд?» – переспросил я. «Да, кого только не берут, – повторил он настойчиво, – но этот хитрый куренок, как его прозвали, оказался, во-вторых, настолько глупым, настолько несмышленым, что ему ничто не могло помочь. Знаете ли, у него не было даже намека на то, что называют духовностью, следы которой вы найдете и у любого слабоумного, как то: печали, боли, страха, отчаяния, тоски, – такая черточка, знаете ли, найдется у каждого, будь он владетельный граф или горняк. В нашем куренке не замечалось ничего подобного. Правда, он обладал фантастической способностью заучивать наизусть все что угодно, но когда я спрашивал о смысле заученного, он взирал на меня с полным недоумением. Я никогда не знал, ставить ему кол или пятерку. К сожалению, ставил пятерки – так он попал в священники, потом в монастырский интернат, а оттуда в армию. Вот ему-то, – он показал на могилу Плейеля, – -этому честному верующему человеку, он и разбил сердце – разбил как личность и как феномен».

Деревня Клиссенхайм выглядела слишком непривлекательно – между распахнутыми настежь сараями были втиснуты гаражи. Это тоже ничего не давало для моей брошюры. Не напишешь же: разбил сердце старому священнику. Или: за эксгибиционизм его выставили из интерната и у него отсутствуют даже признаки духовности.

Тогда я обратился к такому чрезвычайно важному фактору популярности, как спорт. Тут бы как нельзя лучше подошла юношеская фотография – футболист, сияющий, с мячом в ногах, атакующий, или уж вратарь, отражающий сильнейший удар. Вдобавок если в подписи к фотографии напомнить о том, на какой недосягаемой высоте стояли тогда спортивные идеалы, и о том, что наш герой, естественно, был любителем, она произвела бы фурор. Но школьные друзья Плуканского, которых я отыскал, только ухмылялись, когда я расспрашивал о его спортивных увлечениях, а один сказал: «Позора на Клиссенхайм он не навлек». Вот слова другого: «Он действительно кое-чего достиг в жизни, но голосовать, нет, голосовать за него я не стану. В футбол он никогда не играл, на мотоциклы у нас не было денег, но велосипед у него, может, и был. Кое-что он для нас сделал, когда вернулся из американского плена: он хорошо владел английским, поэтому помогал как переводчик в восстановлении промышленности, имел полезные связи, что было, то было, но голосовать за него – увольте. Пусть он даже и кандидат партии, за которую я хочу голосовать».

В конце концов за неимением футбольного подошел бы снимок с мотоциклом, но единственная спортивная фотография, которую я раздобыл у одной пожилой тетки, изображала его юношей лет пятнадцати с рюкзаком и на велосипеде. Мы решили, что и эта сойдет. И написали под ней: «Он давно увлекался путешествиями на велосипеде…» – и заставили его, а ему ведь уже сорок пять стукнуло, взгромоздиться в молодцеватой позе на новенький велик. Нельзя забывать, что в его избирательном округе есть велосипедный завод. Мы сфотографировали его на велике и дописали: «… и любит их до сих пор».

Но о чем-то – а вот о чем именно, я так никогда и не дознался – в деревне упорно умалчивали. Он с трудом собрал двадцать восемь процентов голосов, хотя заслуги в восстановлении у него были, их мы рекламировали честно: «Владея английским языком, он неустанно использовал на благо любимой отчизны также и приобретенные в плену познания в горном деле». Потом я разыскал в архиве горного управления его снимок – на нем его лицо было перепачкано углем; теперь нам оставалось лишь сфотографировать Румяное Яблочко во весь рост на прогулке с собакой, а затем когда он гладит детей по головкам и улыбается женщинам. И это кое-что нам дало, правда не в его родной деревне, – там я встречал одни ухмылки.

Я сгладил острые углы в его биографии, написав: «Порой жизнь вынуждала его выбирать окольные пути, что было не безболезненно, так как отчуждало его временами от любимой церкви, к которой он позже обратился с еще большим пылом. Он был храбрым солдатом, хотя его с самого начала ужасали военные цели шедшего по ложному пути правительства». Разумеется, я охотнее написал бы «фашистского» или «преступного правительства», но это бы непременно вычеркнули. А несколько историй с девушками – о которых, к своему удивлению, я узнал (о них, как ни странно, рассказывали без улыбки, скорее с горечью), поскольку считал его педом, – я описал так: «Неудивительно, что он разбил иные девичьи сердца».

Существуют некие таинственные законы, по которым истории с женщинами одному политику идут на пользу, а другому во вред. Тут, видимо, играют роль абсолютно иррациональные, мифические мотивы, которые мы еще не сумели исследовать. Кундт и Плуканский, например, относятся к тем, кому истории с женщинами идут на пользу; они почти всегда полезны христианским политикам, а бот левым – никогда. Возможно, это связано с тем, что левые претендуют на моральную чистоту, а правые выигрывают голоса как раз при помощи явной аморальности. В этом смысле Плуканский был определенно правым.

Наконец, мы вплели в его жизнеописание и дворянский мотив, ведь он женился на графине Ауэль, симпатичной селяночке неброской внешности, но с хорошо налаженным поместьем, в котором выращивали фрукты и разводили форель. Однако для иллюстраций нам важнее было имевшееся там же собаководство. Получились великолепные снимки: обвешанный щенками Румяное Яблочко стоит на террасе замка, как сияющий румяный Лаокоон. Были у них и дети – одетые в грубошерстные костюмчики такого типа, в каких знать любит щеголять в деревне, они тоже смотрелись весьма привлекательно. Из этого можно было кое-что выколотить: «Сын рабочего женится на графине. Их связывает христианское наследие».

Между тем он уже двенадцать лет не заглядывал в спальню жены, и она рожает от любовника детей, которых он преспокойно узаконивает. От него только восемнадцатилетняя Рут и шестнадцатилетний Хульдрайх, а одиннадцатилетний Этельберт и девятилетняя Мехтхильда – чужие. Но приличия не нарушены: во времена избирательных кампаний он навещает жену, фотографируется с ней; сидит в раздумье, беседует с ее любовником (кстати, это вполне славный агроном) или отдыхает на террасе, а порой и коня оседлает, однажды он даже, засучив рукава, взял вилы.

На самом деле живет он только здесь – район слывет скромным, – в старом квартале, где вперемежку стоят и искусно отреставрированные и обшарпанные дома. В последних живут турки, студенты, разорившиеся дельцы, есть квартирные коммуны; в шикарных же домах живут врачи, адвокаты, тайные миллионеры, они занимают огромные квартиры, просторнее иного маленького замка. Тем не менее это не район вилл, и автомобили, стоящие на улице, во вмятинах и пестро размалеваны. Плуканский сам не водит машину, ему полагается служебная машина с шофером; но иногда он садится на велосипед и объезжает квартал, заглядывая в какую-нибудь забегаловку, чтобы выпить у стойки чашку кофе. В таком случае я обязан заблаговременно оповестить фотокорреспондентов. Он звонит мне по телефону и говорит: «Завтра с десяти до одиннадцати bicycle hour», то есть велосипедный час. Все-таки он живет в собственном избирательном округе – здесь он собирает пятьдесят четыре – пятьдесят шесть процентов голосов и уж если заходит в кафе, то обязательно расспрашивает о «нуждах молодежи». Это он умеет, так же как умеет давать интервью по любым вопросам, начиная с состояния велосипедных дорожек и ядерной энергетики до противозачаточных пилюль и налоговой реформы. На случай интервью у него под рукой кассеты, которые я заранее заряжаю. В словесной перепалке остается только найти нужную кнопку, но это он умеет, он прекрасно ориентируется в обстановке. Чтобы его ответы не казались слишком гладкими, я даже всадил несколько смущенных междометий: а-а, э-э, о-о, гм.

Однако речей составлять он не может и, узнав о предстоящем выступлении, сникает – его охватывает апатия и депрессия; и тут я обязан его накачать. Я пишу ему речь до последнего словечка, вставляю парочку импровизаций, которые вызывают впечатление естественности и которые ему предстоит продать за таковые с помощью коротких пауз, придыханий и покашливаний, хотя они столь же точно запланированы, как и остальная часть речи. На соответствующих страницах я помечаю в скобках «импр.» и подчеркиваю нужные места красным. Тут он может почесать в затылке, рассеянно подергать себя за нос, за ухо или просто задуматься в поисках слова, вперив взгляд в окрестности. Ему приходится читать мне речь три-четыре раза своим благозвучным баритоном, пока она не приобретет подлинную убедительность. Зато голос у него что надо, не то что у меня. Мой писклявый тенор провалил бы даже самую умную речь, больше трех минут мой голос не выдержал бы никто. А когда он ораторствует, его голос звучит не хуже, чем у Марио дель Монако, причем именно потому, что ему совершенно безразличны смысл и содержание. Он внутренне пуст, он полый, и вот от этого-то голос и звенит, звучит, грохочет. Иногда я называю его лучшим барабанщиком Запада.

Неуверенность на его лице, беспомощность, проявляющиеся всякий раз, когда он, как я говорю, впадает в спячку, напоминают чуть ли не старческую дряхлость, и втайне я надеюсь, что скоро его хватит удар. К сожалению, медицинские диагнозы дают мало пищи для моих надежд. Но время от времени у меня возникает желание поскрести его румяные щечки до тех пор, пока не обнаружу, что за черви пожирают его изнутри. Вкус у Плуканского есть, унаследовал он его, вероятно, от матери, которая, в свою очередь, переняла оный у Хек-Павиньи; а поскольку я лишен вкуса, то наличие такового у Румяного Яблочка вызывает у меня лишь злость и ожесточение.

Он принял меня, лучась улыбкой, в красно-буром шелковом халате с белым кашне; щеки его были еще румянее, чем обычно; густые серебристые волосы небрежно причесаны; поскольку у него есть склонность к благостным жестам (его вполне можно вообразить епископом), я на миг испугался, что он меня обнимет. По новейшим сведениям, в интимной жизни он бисексуален, и, размышляя о том, неужто у него действительно нет никаких человеческих побуждений, я прихожу к выводу, что кое-какие есть: секс и деньги.

В камине горел огонь, и Плуканский сказал мне своим неподражаемым, вызывающим у меня зависть голосом, одновременно и тихим и зычным: «Мой дорогой Гробш, что бы я без вас делал?» Ничего, подумал я, без меня ты остался бы никем и ничем.

С дивана поднялась привлекательная блондинка, которая с успехом могла бы сойти за пухлого юношу. Он представил ее: «Это Лора, у меня от нее секретов нет». Она была красивая, стройная, светловолосая… Я заглянул ей в глаза, и она улыбнулась, словно хотела сказать: успокойся, я настоящая женщина.

Я сел, и Лора разлила по бокалам шампанское. Четыре раза в месяц, следовательно, за десять лет по меньшей мере пятьсот раз я был в его квартире, и он все еще не усек, что шампанское вгоняет меня в сон, как, впрочем, и кофе. Для работы мне нужны чай и минералка, а порой меня взбадривает пиво. Мои пролетарские органы не реагируют на шампанское. У меня испорчен желудок: злоупотребление дешевыми сосисками и дешевым картофельным салатом расшатало мой организм – мне слишком рано пришлось самому зарабатывать, чтобы окончить гимназию и университет.

В пятисотый раз я довольно вежливо отклоняю шампанское, а Плуканский в пятисотый раз хлопает себя по лбу, словно только что вспомнил об этом. Лора убрала шампанское, принесла пиво, и мы приступили к делу. Речь минут на тридцать о преимуществах и опасностях новых средств массовой информации. Партия пришла к выводу, что не стоит всем ее руководящим деятелям без исключения приветствовать эти средства. Должен раздаться по крайней мере один критический голос – и это будет голос Румяного Яблочка, для чего я сочинил соответствующий текст. Как обычно, я дал ему сначала прочесть рукопись, а когда он встал, я тоже поднялся и принялся расхаживать по гостиной, любуясь его антикварными и художественными приобретениями. Среди них есть вещи, красоту и ценность которых понимаю даже я: например, мне нравится декоративное ажурное панно на оранжевом бархате, наверное, оно из какого-нибудь сераля. А китайские порнографические рисунки на дереве сделаны так искусно, что я порой против воли прихожу в возбуждение; на сей раз поймал себя на том, что бросаю чувственные взгляды на Лору, которая на мгновение приоткрыла шелковый халатик, чтобы я мог убедиться, что у нее действительно женская грудь. Но тут Румяное Яблочко поднял руку и произнес: «Как всегда, великолепно, Гробш».

Каких только речей я не состряпал ему за десять лет, однажды даже о фасонах обуви. Но были среди них и речи о школе, церкви, катастрофах, зеленых насаждениях. Я изучал социологию, психологию, рекламу и право, обогатив все это несколькими теологическими принципами.

Его голос гремел: «Кабельное телевидение… кабельный суп… кабельные овощи… кабельное жаркое… кабельный компот… кабельный салат… кабельное пюре… кабель-удавка… задушен кабелем… как Лаокоон… кабельная реклама… кабель как душитель рекламы…» Это звучало из его уст убедительно, и чем увереннее становилась интонация, тем увереннее становился он сам. Это уже были не мои, а его слова, его мнение, его концепция. Он принял речь в себя, вобрал ее, переварил и присвоил – именно в этом и заключался его талант, благодаря которому он был незаменимым для партии; голос, жестикуляция, внешность – и редкое умение присвоить чужие мысли, формулировки, знания.

Когда он так расхаживал взад-вперед, он производил впечатление интеллектуала и при этом не терял простоты – вся моя заумная белиберда становилась понятной в его устах. Тут я сообразил, почему он столь быстро избавлялся от своих прежних референтов и составителей речей, избавлялся, предварительно хорошо вознаградив: они стали бургомистрами, директорами банков, управляющими, посланниками. Он их убирал, потому что они слишком явно и упорно цеплялись за свою духовную продукцию, демонстрировали перед ним свое интеллектуальное превосходство. Я же никогда этого не делал. Все, что я для него писал, принадлежало ему, и он гордился этим. Но у меня зудела мысль как-нибудь всучить ему (прежде чем я его удавлю) речь, которая его осрамит: такое, знаете ли, что-нибудь элегантно сформулированное, тотально-марксистское, с оттенком искусно ритмизованного анархизма. Расхаживая, Румяное Яблочко с его львиной гривой выглядел величественно – жесты у него были то скупые, то размашистые, порой он прерывал речь – свою собственную, кровную… А как он произносил: «Изгаженное благовещение гибнущего в кабельном аду Евангелия»!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12