Если бы Андреас вымолвил хоть словечко, если бы он спросил, где можно раздобыть во Львове печать, то моментально все узнал бы – Вилли горел желанием открыть свой секрет. Но Андреаса он не интересовал. Его устраивало, что они добудут печать. Экспресс его также вполне устраивал. До чего приятно, наверное, ехать не в воинском эшелоне. Ведь в обычном поезде едут не только военные, не только мужчины. Противно находиться все время в обществе мужчин, мужчины – такие бабы. Ну, а в том поезде будут и женщины-Польки… Румынки… Немки… Жены дипломатов… Шпионки. Как приятно ехать в поезде вместе с женщинами-до самого… до самого… места, где ему суждено умереть. Как это произойдет? Партизаны? Партизаны теперь везде. Но зачем партизанам нападать на курьерский поезд? Ведь по этой дороге проходит множество воинских эшелонов, которые везут целые полки, тысячи солдат, с оружием, довольствием, обмундированием, деньгами и боеприпасами.
Вилли был разочарован. Андреас так и не спросил его, откуда он добудет во Львове печать. А ему не терпелось рассказать про Львов.
– Львов! – воскликнул он и захохотал.
Но Андреас по-прежнему не задавал никаких наводящих вопросов, и Вилли начал рассказывать сам.
– Во Львове, понимаешь ли, мы все время толкали налево машины.
– Все время, – Андреас пробудился от грез, – все время толкали налево?
– Я хочу сказать, когда было что толкать. Я, видишь ли, служу в ремонтной мастерской, и у нас остается железный лом, негодный лом, ну, а на самом деле это вовсе не лом. Надо только заявить, что ты списываешь его как лом. Отлично. Ну, а что касается обер-интенданта, то его дело закрывать глаза, тем более что он долгое время жил с еврейкой из Черновиц. Словом, это вовсе не лом, а автомобили, понимаешь? Из двух или трех таких драндулетов можно собрать шикарную машину, русские пленные на это мастера. А во Львове нам дают за такую машину сорок тысяч новеньких бумажек. Подели на четыре. На меня и трех парней из моей команды. Конечно, при этом мы рискуем головой, но риск – благородное дело. – Вилли тяжело вздохнул. – Естественно, дрожишь от страха. Кто может поручиться, что тот гаврик, с которым ты ведешь дела, не служит в гестапо? Это никогда не скажешь с уверенностью, не скажешь до самой последней минуты. Две недели дрожишь от страха. Ну, а если через две недели тебя не забрали и если не арестовали никого из тех ребят, которые при этом присутствовали, тогда, стало быть, подсчитывай барыши. Сорок тысяч новеньких бумажек. – Он с видимым удовольствием отхлебнул пива. – Представляю себе, сколько всякого добра валяется сейчас в грязи вокруг Никополя. Миллионы, поверь мне, миллионы! И все это пропадает зазря, все добро достанется русским. Знаешь ли, – он с наслаждением затянулся сигаретой, – по мелочам мы тоже кое-что толкали налево, менее опасное: то дефицитные запчасти, то мотор или покрышки… И одежду также. Одежда там была на вес золота. Например, пальто… пальто стоило почти тысячу марок. Хорошее пальто, конечно. Дома, знаешь ли, я построил себе коттеджик, хорошенький маленький коттедж с мастерской в… в… Что такое? – спросил он вдруг ни с того ни с сего.
Но Андреас и не думал перебивать Вилли: теперь он быстро взглянул на него и увидел, что глаза у Вилли опять стали мрачные, он нахмурил лоб и в несколько глотков нервно осушил свою бутылку пива. Да, у него опять стало старое лицо, хоть и гладко выбритое…
Солнце все еще золотило башни Пшемысля на реке Сан. Белобрысый зашевелился. Ясно, что он только притворялся спящим. Сейчас он сделал вид, будто просыпается. Очень долго потягивался, повернулся на другой бок, открыл глаза; белобрысый не знал, что на его перепачканном лице отчетливо видны следы слез. Настоящие дорожки от слез, дорожки среди грязи, будто у маленькой девочки, которую обидели на детской площадке – отобрали завтрак. Но белобрысый этого не знал, быть может, он уже вообще забыл о своих слезах. Веки у него покраснели, что отнюдь не красило его. Ни дать ни взять – сифилитик.
– Вот здорово, что есть жратва, – сказал он, зевая. Пиво белобрысого нагрелось, но он все равно быстро, с жадностью выпил свою порцию, а потом принялся за еду.
Андреас и Вилли в это время устроили перекур и очень медленно, что называется с чувством, потягивали водку, чистую как слеза, великолепную водку, которую достал Вилли.
– Да, – захохотал Вилли, но вдруг оборвал смех так внезапно, что оба его товарища с испугом взглянули на него. Вилли покраснел, опустил глаза и залпом допил водку.
– Что ты хотел сказать? – спросил Андреас. Вилли ответил очень тихо:
– Я хотел сказать, что пропиваю сейчас нашу закладную, в буквальном смысле слова пропиваю. За домом, который жена принесла в приданое, числилась задолженность, пустяковая, правда; всего четыре тысчонки, я как раз хотел погасить ее… Ну, да ладно, выпьем. Ваше здоровье!…
Белобрысый тоже не выразил желания идти в город в парикмахерскую или в ближайший барак в умывалку, Сунув под мышку полотенце и мыло, они направились искать колонку.
– Не забудьте надраить сапоги, ребятки! – крикнул им вслед Вилли. У него самого сапоги были начищены до блеска.
В тупике за путями они обнаружили большой насос для паровозов, из крана утекала вода. Она шла тоненькой, но непрерывной струйкой, так что вокруг, на песке, образовалась лужа. Мыться, в самом деле, было очень приятно. Если бы только мыло мылилось как следует, Андреас вынул пасту для бритья. Больше она мне не пригодится, думал он. Правда, эту пасту выдают на три месяца, а мне ее вручили только месяц назад, но она мне все равно больше не понадобится, остаток пойдет партизанам. Партизанам тоже нужна паста для бритья. Поляки очень любят бриться. Их любимое занятие – бритье и чистка сапог…
Только-только Андреас и белобрысый собрались бриться, как увидели Вилли на насыпи; он что-то кричал, размахивая руками: его жесты были столь красноречивы и выразительны, что им не оставалось ничего другого, как быстро подхватить свои пожитки и бежать обратно, вытираясь на ходу полотенцами.
– Мальчики, – орал Вилли, – сейчас подойдет воинский эшелон на Ковель для отпускников – он опаздывает! Через четыре часа мы уже будем во Львове, пойдете в парикмахерскую во Львове…
Они опять надели кители и шинели, нахлобучили фуражки и, захватив свои вещи, поспешили на платформу, где уже стоял опоздавший эшелон на Ковель. В Пшемысле сходило не так уж много народу, но Вилли всё же узрел вагон, из которого высыпала целая ватага танкистов – молодые парнишки, еще не обстрелянные, в новеньком обмундировании, распространявшем густой запах цейхгауза. Тамбур освободился, и они быстро заняли его, не дав опомниться вагонным старожилам и разместиться там со своим скарбом.
– Сейчас четыре, – торжествующе объявил Вилли, – во Львове, значит, будем самое позднее в десять. Роскошь! Этот поезд, дай ему бог здоровья, опоздал в самый раз. Мы выгадали целую ночь, целую ночь!
Они быстро устроились, то есть сели так, чтобы была возможность привалиться спиной к стене, а»то уже кое-что значило!
Только сейчас Андреас досуха вытер уши, до сих пор они были мокрые; потом он уложил в мешке вещи, которые второпях побросал туда. Там теперь лежали: грязная рубаха и грязные кальсоны, пара чистых носков, небольшой кусок колбасы и немного масла в масленке. Колбаса была из пайка на понедельник, масло – из пайка на вторую половину понедельника, леденцы – из пайка на воскресенье и на понедельник; сигарет оставалось много, даже те, которые ему еще были положены, и хлеб еще оставался из пайка на воскресенье; в мешке лежал также молитвенник – молитвенник он таскал с собой всю войну, но так ни разу и не раскрыл его. Он молился без молитвенника, но обязательно брал его с собой. Странно, думал Андреас, все это очень странно. Он закурил сигарету, которая ему еще причиталась, сигарету из субботнего пайка, из пайка, выданного на сутки: пятница 12.00 – суббота 12.00…
Белобрысый наигрывал на губной гармошке, а Вилли и Андреас молча курили: поезд уже отошел. Белобрысый играл теперь по-настоящему, а не так как раньше, но, видимо, то была свободная импровизация; Андреас не улавливал знакомых, известных мотивов, гармоника издавала какие-то странно вкрадчивые, будоражащие, совершенно расплывчатые звуки, при которых почему-то вспоминались болота.
Да, думал Андреас, сивашские топи. Что делают те люди с зенитной батареи? Он невольно содрогнулся. Быть может, перебили друг друга или, быть может, ухлопали вахмистра? А может, их сменили? Надеюсь, их сменили. Этой ночью я буду молиться за тех, в сивашских топях, и за того, кто пал в боях за Велико-Германию, только потому, что он… что он… не захотел стать таким. Да это и впрямь геройская кончина. Его кости лежат в приазовских топях, и никто не знает, где его могила, и никто не перенесет его останки на кладбище героев, и никто о нем не вспомнит, Но в один прекрасный день он восстанет из мертвых в сивашских топях: отец двух детей, муж женщины, которая жила в Германии и которой руководитель районной нацистской организации вручил похоронную, изобразив на своей физиономии скорбь и сочувствие; это случилось либо в Бремене, либо в Кельне, либо в Леверкузене, не исключено, что его жена живет в Леверкузене. Он восстанет из мертвых далеко-далеко от родины, в сивашских топях, и тогда только люди узнают, что он пал не в боях за Велико-Германию и не потому, что он был бунтовщиком и покушался на своего вахмистре, а потому, что он не хотел стать таким…
Белобрысый вдруг резко оборвал игру, и его слушатели вздрогнули: их захватили, опутали эти мелодии, мягкие, вкрадчивые, обволакивающие, а теперь вдруг чары рассеялись.
– Поглядите, – сказал белобрысый и показал на рукав солдата, который стоял у окна и курил трубку, – вот что мы изготовляли дома. Удивительное дело, их встречаешь очень редко, а выпускали мы их прямо тоннами.
Андреас и Вилли ничего не поняли и вопросительно воззрились на него, белобрысый сконфузился и покраснел.
– Нашивки, крымские нашивки, – их непонятливость удивляла и сердила белобрысого. – Этих нашивок мы делали без счета. А теперь делаем кубанские нашивки, скоро они тоже появятся. И еще мы делали жетоны с обозначением числа подбитых танков, а раньше медали за Судеты с таким маленьким, крохотным рельефчиком – изображением Градчан. Это было в тридцать восьмом.
Андреас и Вилли по-прежнему смотрели на него во все глаза, будто он говорил по-китайски; белобрысый покраснел еще больше.
– Чудаки! – он почти кричал. – Ведь у нас была своя фабрика…
– Вот оно что! – воскликнули они оба разом.
– Да, отечественная фабрика флагов.
– Фабрика флагов? – переспросил Вилли.
– Да. Так она называется; флаги мы, конечно, тоже выпускали, гнали флаги целыми вагонами, понимаете, тогда… это было… по-моему, это было в тридцать третьем. Ну да, конечно. Но главная наша специальность – ордена, жетоны и значки разных обществ. Например, жетон, на котором написано: победитель командного первенства за 1934 год или что-нибудь в этом роде. Значки спортивных обществ, и значки со свастикой, и такие маленькие металлические флажки, которые втыкают в лацканы. Сине-бело-красные значки или значки с поперечными полосами, как на французском флаге, – сине-бело-красные. Мы много делали на экспорт. Но с тех пор как началась война, работаем только на себя. Например, нашивки за ранения. Нашивок за ранения мы выпускали без счета. Черные, серебряные и золотые. Но больше всего черных. Этих просто без счета. Зарабатывали уйму денег. И еще мы делали всякие старые ордена времен первой мировой войны и значки союзов фронтовиков; значки союзов фронтовиков мы выбрасывали огромными партиями и еще такие маленькие значочки, которые носят на штатских костюмах. Да… – он вздохнул, оборвал свой монолог на полуслове и посмотрел опять на солдата с крымской нашивкой, который высунулся из окна, все еще попыхивая трубкой. Затем белобрысый заиграл снова.
Незаметно, совсем незаметно спускались сумерки, а потом вдруг неожиданно, без всякого перехода, стало почти темно, темнота сгущалась, наливалась чернотой. И вот уже наступил вечер, а за порогом притаилась холодная ночь. Белобрысый по-прежнему наигрывал свои зыбкие напевы, которые погружали их в полузабытье, подобно наркотику…
Сиваш, думал Андреас, борясь со сном. Я должен помолиться за тех зенитчиков в сивашских топях. Его опять клонило в сон, а ведь шла уже предпоследняя ночь. Он стал читать молитвы… молитвы, но слова путались, все сливалось… жена Вилли в красной пижаме… та девушка… француз у кирпичного забора… белобрысый и тот солдат, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну…»
Он проснулся из-за того, что поезд встал надолго. Обычные остановки – другое дело, человек на секунду пробуждается и сразу ощущает, с каким нетерпением колеса ждут сигнала, ощущает, что поезд вот-вот тронется. Но на этот раз эшелон стоял так прочно, что колеса, казалось, приросли к рельсам. Поезд встал надолго. И не на станции, а на запасном пути. Андреас в замешательстве приподнялся, сел и увидел, что все его попутчики теснятся у окон. Он почувствовал себя покинутым – в темном тамбуре он был совсем один, а главное, не мог найти глазами Вилли и белобрысого. По-видимому, они стояли где-то впереди, у окна. На улице было темно и холодно, наверное, часы показывали час или два ночи. Потом он услышал, что за окном мчится поезд, и в нем поют солдаты. Они распевали свои старые, дурацкие, осточертевшие песни, которые гвоздем засели у них в мозгу: солдаты и эти песни – одно целое, как патефонная пластинка и записанная на ней мелодия: стоит солдату открыть рог, и песни эти семи вылетают из его глотки – «Мария на лужайке», «Стрелок»… Он тоже часто пел эту муру, совершенно непроизвольно, просто по привычке; ведь эти песни без конца вдалбливали, вбивали, вколачивали им в головы, лишь бы они не задумывались. И вот сейчас незнакомые солдаты тоже орали эти песни, бросая их навстречу темной, загадочной и печальной польской ночи. И Андреасу казалось, что где-то далеко-далеко за черным, невидимым горизонтом солдатам ответит эхо, насмешливое, негромкое, но очень ясное эхо… «Стрелок»… «Стрелок»… «Мария на лужайке»… Вагон за вагоном пробегали во мраке, а потом все стихло, и люди возвратились от окон на свои места. Вилли и белобрысый тоже.
– Эсэсовские части, – сказал Вилли, – их бросят в бой под Черкассами. Там наши опять попали в котел, обычная история. А это, так сказать, специалисты по котлам!
– Эти ребята справятся, – произнес чей-то голос. Вилли подсел к Андреасу и сообщил, что уже два
часа ночи.
– Дело дрянь, если эшелон сейчас не пойдет, мы опоздаем на львовский поезд, осталось всего два часа. Придется ехать в воскресенье утром…
– Сейчас тронемся, не беспокойся, – сказал белобрысый, который уже опять дежурил у окна.
– Допускаю, – согласился Вилли, – но у нас все равно не останется времени на Львов. Полчаса на Львов – пустяк! Львов! – он захохотал.
– Я? – вдруг громко спросил белобрысый.
– Да, ты! – крикнул чей-то голос за окном. – Приготовься, встанешь в караул.
Белобрысый вернулся на свое место, сердито ворча. Какой-то тип в стальной каске вскочил на подножку и просунул голову в ближайшее окно; голова у него была тяжелая, квадратная, и при свете спички, которую зажег белобрысый, было видно, что у типа в каске черные бегающие глаза и твердокаменный лоб.
– Кто здесь унтер-офицеры? Ко мне! – заорал он: казалось, голос у него был специально создан для окриков.
Никто в вагоне не отозвался.
– Я спрашиваю, кто здесь унтер-офицеры?
Снова никто не отозвался. Вилли, усмехнувшись, толкнул Андреаса локтем в бок.
– Не заставляйте меня проверять самому. Если я найду унтер-офицеров, им не поздоровится.
Еще некоторое время длилось молчание, хотя Андреас знал – в вагоне полным-полно унтер-офицеров. А потом кто-то совсем близко от Андреаса сказал:
– Здесь.
– Ты что, дрых? – заорал тип в каске.
– Так точно, – ответил ему тот же голос, и Андреас сообразил, что это их сосед с крымскими нашивками.
Несколько человек засмеялись.
– Фамилия? – заорал тип в каске.
– Фельдфебель Шнейдер.
– Назначаю тебя старшим по вагону на то время, что мы здесь стоим. Понятно?
– Так точно.
– Хорошо, а этот парень… – он показал на белобрысого. – Фамилия?
– Ефрейтор Зибенталь.
– Так вот, ефрейтор Зибенталь, будешь стоять в карауле у вагона до четырех часов. А если мы проторчим здесь дольше, ты, старший, подыщешь ему смену, а сейчас поставь второго часового с другой стороны вагона и соответственно смени его. Партизаны! Опасно!
– Так точно.
Тип в стальной каске исчез; соскакивая с подножки, он бормотал: «Фельфебель Шнейдер».
Андреаса била дрожь. Только бы пронесло, только бы не стоять на часах, думал он. Я сижу совсем близко от фельдфебеля, он дернет меня за рукав и выдворит из вагона.
Фельдфебель Шнейдер зажег карманный фонарик и начал водить им по вагону, луч фонарика скользил по воротникам солдат, которые притворялись спящими. Потом фельдфебель схватил одного из них за шиворот, встряхнул и сказал, смеясь:
– Просыпайся и становись со своей пушкой у вагона. Что я могу поделать?
Неудачник солдат, чертыхаясь, стал собираться.
Только бы они не дознались, что у меня нет оружия, никакого оружия, что мой автомат остался в платяном шкафу у Пауля за его прорезиненным плащом. Паулю с моим автоматом – беда! Капеллан с автоматом – * лакомый кусочек для гестапо. Заявить он не сможет, ведь придется назвать мое имя, и Пауль будет бояться, что они сообщат ко мне в часть. Как неприятно, что в довершение всего я подвел Пауля…
– Послушай, братец, как только мы поедем, все это кончится, – сказал фельдфебель солдату, который, все еще чертыхаясь, ощупью пробирался к двери, а потом распахнул ее.
Было очень странно и тревожно, что поезд стоит, прошло четверть часа, но никто так и не заснул. Может быть, вблизи и впрямь появились партизаны. Нападение на поезд – самый худший вариант. Наверное, и в следующую ночь все повторится. Странно… Наверное, все повторится между Львовом и… нет, нет. До Коломыи я уже не доеду. Осталось всего двадцать четыре часа, самое большее, двадцать шесть. Наступает суббота, в самом деле уже суббота. Я проявил чудовищное легкомыслие… знаю все со среды… и ничего не сделал, знаю совершенно точно, а молился ненамного больше, чем всегда. Резался в карты, пил, ел с завидным аппетитом и еще спал. Чересчур много дрыхнул, а время неслось большими скачками, оно всегда несется скачками, и теперь мне осталось всего двадцать четыре часа. Ничегошеньки я не успел. Если человек знает заранее, что он умрет, он ведь может уладить все свои дела, может раскаяться и может молиться, молиться всласть, а я молился ненамного больше, чем всегда. Хотя знаю все совершенно точно. Знаю совершенно точно. Утро субботы, утро воскресенья – остался буквально один день. Я должен молиться и молиться…
– Дай мне разок глотнуть. Холод собачий, – белобрысый просунул голову в окно: его дегенеративный череп гончей собаки под стальной каской казался сейчас особенно безобразным.
Вилли поднес ему ко рту бутылку и довольно долго ждал, пока белобрысый тянул из горлышка. Потом он предложил выпить Андреасу.
– Не хочу, – сказал Андреас.
– Еще один эшелон! – снова раздался голос белобрысого.
Все ринулись к окнам. Предыдущий поезд прошел только полчаса назад, и вот уже грохочет новый состав, новый воинский эшелон… И опять эту темную печальную польскую ночь будоражат песни, опять «Стрелок»… «Стрелок»… и «Мария на лужайке»… и опять «Стрелок». Как долго проходит такой состав… Длинный состав с товарными платформами, с полевой кухней, со множеством солдатских теплушек, с вечным «Стрелком» и еще с этой песней «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш… и мир будет наш, и мир…».
– Еще одна эсэсовская часть, – сказал Вилли, – и тоже в Черкассы. Видно, здорово влипли. Крышка. – Конец фразы он произнес вполголоса, поскольку рядом оптимисты с жаром доказывали, что наши ребята, мол, со всем справятся.
Теперь песня о «Стрелке» звучала в ночи еле слышно, постепенно затихая вдали, где-то у Львова, потом издалека донеслось очень тихое, мягкое повизгивание, и, наконец, все поглотила темная, печальная польская ночь.
– Немного народу вернется из того эшелона, – пробормотал Вилли. Он снова протянул Андреасу бутылку, но тот опять отказался.
Мне уже давно пора молиться, думал он, давно пора. Не хочу проспать предпоследнюю ночь моей жизни, не хочу проспать ее, не хочу пропьянствовать, не хочу упускать эту ночь. Буду молиться, а главное, каяться. Человек совершает так много дурных поступков, в которых он должен каяться; даже при такой несчастной жизни, как моя, придется долго каяться… Тогда во Франции, в тот знойный день, я выпил целую бутылку шерри-бренди, вылакал ее как свинья и повалился на землю; я чуть не умер. Вылакал целую бутылку шерри-бренди при тридцати пяти градусах в тени, на улице, где не было ни клочка тени, ни единого деревца. Погибал от жажды, а другого питья в этой дыре не нашлось. Противно вспоминать! А потом восемь дней меня мучила головная боль… И я всегда придирался к Паулю, дразнил его «попом». И вообще бранил всех попов. Как тяжело на пороге смерти сознавать, что ты оскорблял людей. И учителям в школе я тоже грубил, а на бюсте Цицерона написал слово «г…». Какой болван! Я был тогда еще совсем щенком, но уже знал, что совершаю дурной и глупый поступок, и все же я его совершил, потому что хотел прослыть остряком: хотел, чтобы ребята восхищались моим остроумием. Я сделал все из пустого тщеславия, а вовсе не потому, что считал Цицерона «г…», если бы я так считал, меня еще можно было бы извинить, но я сделал это ради показного молодечества. Ничего не надо делать ради показного молодечества. А потом я насмехался над лейтенантом Шрекмюллером, над этим унылым, бледным, щуплым юнцом, на плечи которого тяжело давили лейтенантские погоны и лицо которого было отмечено смертью. Над ним я тоже насмехался из тщеславия, чтобы прослыть остряком и бывалым воякой. Это, наверное, самый тяжкий грех в моей жизни, и я не знаю, простит ли мне его бог. Я насмехался над лейтенантом, над всем его обликом мальчишки из «Гитлерюгенда», а он уже был отмечен смертью, я прочел это на его лице, и он погиб, его уложили во время первого же наступления в Карпатах; труп его покатился по склону горы. Ужасное зрелище! Он катился, вращаясь вокруг собственной оси и облипая грязью. И притом это было до жути смешно, труп, вращаясь, катился все быстрее и быстрее, все быстрее и быстрее, а потом долетел до подножья и как подпрыгнет…
В Париже глубокой ночью я обругал проститутку. Стыд и срам! Было холодно, и она меня остановила. Буквально напала на меня; пальцы и кончик носа у нее посинели, я видел, что она промерзла до костей и, наверное, была голодная. Она сказала: «Пойдем», а мне стало противно, я оттолкнул ее, а она мерзла, и была уродлива, и так одинока на этой широкой пустой улице; наверно, ей хотелось, чтобы я лег с ней в ее жалкую постель, хоть обогрел бы ее немного. А я оттолкнул ее, беднягу, с силой толкнул на мостовую и еще прошипел ей вслед какие-то ругательства. Я так и не знаю, что стало с ней в ту ночь. Может, она бросилась в Сену, ведь она была уродлива, и никто, наверное, на нее не польстился, но самое скверное, что, если бы я встретил красотку, я не проявил бы такой жестокости… Если бы я встретил красотку, ее профессия меня не смутила бы и я не толкнул бы ее на мостовую, возможно, я с удовольствием погрелся бы в ее постели, да и не только погрелся. Бог знает что было бы, если бы я встретил красотку. Подло отталкивать человека только потому, что он показался тебе безобразным. Безобразных людей не существует. Несчастная! За двадцать четыре часа до смерти прости меня, боже, за то, что я оттолкнул эту голодную, замерзшую шлюху; толкнул ее глубокой ночью на широкой пустынной улице Парижа, где ей немыслимо было найти себе другого клиента. Прости меня, боже, за все. Знаю, ничего не вернешь обратно, ничего не вернешь! И во веки веков на улицах Парижа будет звучать жалобный вопль этой страдалицы. Он будет обличать меня так же, как обличают растерянные собачьи глаза Шрекмюллера, на слабые плечи которого непомерной тяжестью легли его лейтенантские погоны…
Если б я мог заплакать. Но я не могу. Мне больно, и тяжко, и страшно, но плакать я не в состоянии. Все плачут, даже белобрысый плакал, один только я не в силах плакать. Боже, сделай мне этот подарок – сделай, чтобы я заплакал…
О многом еще, наверное, я просто не могу вспомнить. Об очень многом. Скольких людей я презирал и ненавидел, втихомолку поносил. Например, того солдата, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну». Этого солдата я возненавидел, но заставил себя молиться за него, чтобы он не был таким дураком. Надо молиться и за того, кто сказал недавно: «Эти ребята справятся», и за всех тех, кто с таким воодушевлением пел «Стрелка».
Я возненавидел тысячи солдат, которые промчались мимо меня в этом эшелоне, всех, кто орал «Стрелка», и «Марию на лужайке», и «Прекрасно быть солдатом», и «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш». Всех, всех я ненавидел, всех, с кем спал вповалку в теплушках и в казарме. Казарма…
– Отбой! – крикнул кто-то за окном. – По вагонам!
Белобрысый сразу вернулся, вернулся и тот, кто стоял в карауле с другой стороны вагона; поезд свистнул и пошел.
– Слава тебе, господи, – сказал Вилли.
И все же они опаздывали. Было уже половина четвертого, до Львова им оставалось по крайней мере часа два езды, а экспресс Варшава – Бухарест, тот скорый поезд, отходил уже в пять утра.
– Еще лучше, – сказал Вилли, – у нас будет целый день на Ливов, – Он снова захохотал.
Вилли с удовольствием поговорил бы еще о Львове, его так и подмывало говорить о Львове, но никто его ни о чем не спрашивал, никто не просил рассказывать. Попутчики устали, ведь уже половина четвертого, холод собачий, над поездом навис темный польский небосвод, и те два не то батальона, не то полка, которых бросили в котел под Черкассами, навели их на грустные мысли. Все молчали, хотя никто и не думал спать. Только перестук колес приятно убаюкивал, глушил мысли и снимал тревогу, ровный перестук колес: рак-так-так-бумс, рак-так-так-бумс; перестук колес нагонял сон. Все они были несчастные, изжелта-бледные, голодные, совращенные и обманутые дети, и колыбелью им служили поезда, воинские эшелоны, под песню которых «рак-так-так-бумс» они засыпали.
Белобрысый и в самом деле заснул. Стоя на часах, он здорово промерз, затхлый вагон показался ему райски теплым и нагнал на него дремоту. Только Вилли не спал. Тот Вилли, к которому подходило прозвище «небритый». Время от времени было слышно, как он хватал бутылку и как булькала водка у него в горле; в перерывах он тихонько бранился, чиркал спичкой, закуривал и при свете спички глядел в лицо Андреаса, убеждался, что и тот не спит. Но Вилли не заговаривал с Андреасом. Как ни странно, не заговаривал.
Андреас решил молиться, решил твердо; сперва он хотел прочесть все те молитвы, которые читал всегда, и еще несколько молитв собственного сочинения; потом собирался сосчитать людей, за которых надо просить у бога, но понял, что сосчитать их всех – безумие. Ведь пришлось бы волей-неволей пересчитать все человечество. Два миллиарда человек…
Сорок миллионов немцев… Нет, два миллиарда… В общем, проще было просить за «всех». Но «все» это чересчур расплывчато. Надо сосчитать, сосчитать тех, за кого он должен просить особо. Вначале тех, кого он обидел, перед кем надо загладить свою вину. Он стал вспоминать школу, затем перешел к лагерям трудовой повинности, потом к казарме, к войне… Много разных людей всплывало у него в памяти. Он вспомнил своего дядю, которого ненавидел за то, что тот бредил военной службой, считал это время лучшим временем своей жизни. Подумал о своих родителях, но их он совсем не знал… Скоро Пауль проснется и начнет читать мессу. Это уже третья месса с тех пор, как я уехал: может, он и расслышал слова, которые я крикнул ему вдогонку: «Умру… скоро». Может, Пауль расслышал эти слова и помолится за меня в воскресенье утром – за час до моей смерти или через час после моей смерти. Надо надеяться, что Пауль не забудет и остальных солдат – тех, которые стали такими, как белобрысый, и тех, которые стали, как Вилли, и тех, что говорят: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тех, что с утра до ночи поют «Стрелка», «Марию на лужайке», «Как прекрасно быть солдатом» и «Да, солнце Мексики»…
…О девушке в Амьене в это холодное, беспросветное утро под темным тоскливым галицийским небосводом Андреас не вспоминал… Галиция. Сейчас мы уже наверняка едем по Галиции, приближаемся к Львову, ведь Львов главный город Галиции. И сейчас я уже, можно сказать, попался в ту сеть, в какую мне суждено попасться. В моей жизни осталось только одно географическое понятие – Галиция. Вот она, Галиция. Больше я уже ничего не увижу, только Галицию. Мое «скоро» предельно сократилось. Сократилось до двадцати четырех часов и до сотни с лишним километров. До Львова – считанные километры, каких-нибудь шестьдесят километров. Да и после Львова мне остались те же шестьдесят километров, самое большее. Стало быть, в Галиции моя жизнь исчисляется ста двадцатью километрами. Галиция… это слово как нож на незримых змеиных лапках, как нож, который бродит где-то поблизости, неслышно бродит… неслышно – бродячий нож. Галиция… Как же это случится? – думал Андреас. Застрелят меня или заколют… или, может, растопчут… или я буду расплющен в расплющенном железнодорожном вагоне. На свете существует невероятное количестве самых разнообразных смертей. Можно умереть от пули вахмистра, если не захочешь стать таким как белобрысый; можно умереть как угодно, но в похоронной все равно будет написано: «Пал в боях за Велико-Германию». Только бы мне не забыть помолиться за прислугу зенитного орудия в сивашских топях, там, на юге… только бы не забыть… только бы не забыть… рак-так-так-бумс… только бы не забыть… рак-так-так-бумс… не забыть… зенитное орудие… в сивашских топях… рак-так-так-бумс…
Ужасно, что под конец его опять сморил сон.