Они еще шли внизу по темному туннелю, а поезд уже громыхал у перрона и наигранно-бодрый голос в репродукторе отчетливо произносил)
– Воинский эшелон с солдатами-отпускниками следует из Парижа в Пшемысль через…
Они поднялись по лестнице на платформу и остановились у ближайшего вагона, из которого с радостным гоготом выходили отпускники, навьюченные огромными узлами. Перрон скоро опустел. И все было как обычно – кое-где под окнами торчали провожающие: молоденькая девушка, или мать семейства, или молчаливый, угрюмый отец. А наигранно-бодрый голос призывал поторапливаться. Поезд следовал точно по расписанию.
– Разве не пора садиться? – робко спросил священник.
– Думаешь, я брошусь под поезд? – удивился солдат. – Стану дезертиром? Боишься, свихнусь? Впрочем, чему ж тут удивляться? Вполне нормально – свихнуться. Не хочу умирать, вот в чем штука. Не хочу умирать, – он говорил все это совершенно бесстрастно; казалось, слова срываются с его губ, словно льдинки. – Молчи, я уже сажусь. Место всегда найдется… да, да, и не обижайся, молись лучше за меня.
Он взял свой солдатский мешок и вошел в первую попавшуюся вагонную дверь, опустил в проходе стекло, высунулся из окна; бодрый голос проплывал где-то над ним, словно сгусток слизи:
– Поезд отправляется!
– Не хочу умирать, – крикнул он, – не хочу умирать, но весь ужас, что я умру!… Скоро!
Темная фигура священника на холодном сером перроне удалялась все дальше… все дальше, а потом и вокзал скрылся в ночи.
Бывает, что слово, которое человек обронил, казалось бы, случайно, приобретает некую кабалистическую силу. Оно становится весомым и до странности подвижным, быстро опережает говорящего, раскрывает где-то в неизведанной дали дверь будущего, а потом возвращается назад с гнетущей неотвратимостью бумеранга. Пустая болтовня, необдуманные речи, а чаще всего безрадостные, тяжко произносимые слова, которые говорятся у поездов, идущих навстречу смерти, возвращаются и настигают говорящего, подобно свинцовой волне, и человек внезапно познает всю горечь и вместе с тем всю захватывающую дух неизбежность рока. Внезапная способность ясновидения дается влюбленным и солдатам, людям, обреченным на смерть, или людям, преисполненным космической жажды жизни, и тогда человек, получивший этот дар – себе на радость или на горе, – вдруг чувствует, как мимолетно сказанное слово проникает в него все глубже и глубже.
Андреас медленно пробирался по темному вагону, как вдруг слово «скоро» пронзило его, подобно пуле; оно прошло сквозь его плоть, ткани, клетки, нервы почти незаметно и безболезненно, но потом его поддел неведомый крючок, слово взорвалось, и вот уже из огромной раны ручьями потекла кровь. Жизнь… Боль…
Скоро, подумал он, чувствуя, как бледнеет. Но при этом он, сам того не сознавая, делал все, что положено в таких случаях. Зажег спичку, осветил груду тел: люди лежали, сидели, храпели на своих мешках, под мешками, над мешками. В воздухе стоял запах застарелого табачного дыма, застарелого пота и тот специфический запах грязной, пропыленной одежды, который всегда сопутствует солдатам.
Спичка, перед тем как погаснуть, с шипением вспыхнула, и при ее свете Андреас увидел впереди в проходе клочок свободного пространства и начал осторожно пробираться к нему. Свой мешок он сжимал под мышкой, шапку держал в руке.
Скоро, думал он, и страх шевелился в нем глубоко-глубоко, страх и твердая уверенность, что все так и будет.
Никогда больше, думал он, никогда я не увижу этот вокзал, никогда не увижу лицо друга, которого до последней минуты обижал… никогда…
Скоро! Он добрался до свободного места и, стараясь не разбудить спящих, тихонько положил свой мешок на пол, сел на него, привалившись спиной к двери купе, а потом прикинул, как бы поудобней пристроить ноги – левую осторожно вытянул возле лица спящего человека, правую положил на мешок, упиравшийся в чью-то спину. За ним кто-то чиркнул спичкой и молча закурил в темноте; когда незнакомец затягивался, горящая сигарета освещала его лицо, усталое лицо с горькими складками отрезвления.
Скоро, думал он. А колеса громыхали, и все было как обычно. Вонь. И желание закурить, острое желание закурить. Только бы не спать. Мимо окна пролетали темные силуэты – поезд шел по городу. Где-то вдалеке на небе шарили прожекторы – казалось, бледные мертвые пальцы вспарывают синий покров ночи… и еще там вдали стреляли противозенитные орудия. А за окном по-прежнему мелькали немые, неосвещенные, черные дома. Когда же наступит это «скоро»? Кровь отхлынула у него от сердца, прихлынула снова, пробежала полный круг, еще один круг; жизнь совершала свое круговращение, но и жизнь пульсировала в нем только для того, чтобы выстукивать все то же слово: «Скоро». Теперь он не смог бы выговорить фразу: «Я не хочу умирать», он даже боялся произнести ее мысленно. Достаточно было подумать о ней, как он вспоминал: «Я умру… Скоро!…»
Позади него зашевелился еще кто-то, еще одна серая тень – зажглась вторая сигарета, и он услышал негромкое, усталое бормотанье. Тени заговорили друг с другом.
– Дрезден, – сказал первый голос.
– Дортмунд, – ответил второй.
Бормотанье не умолкало, стало более внятным. Но тут кто-то ругнулся, и солдаты понизили голос, вовсе замолчали; теперь за его спиной светилась только одна точка – вторая сигарета, но и она скоро погасла, и опять не осталось ничего, кроме серой мглы позади и вокруг, да впереди него летела черная ночь с бесчисленными коробками домов, немыми и черными. Только вдалеке все еще обшаривали небо эти совершенно беззвучные, до жути длинные мертвые пальцы прожекторов. И Андреас угадывал за этими пальцами очертания лиц – лица ухмыляются, зловеще ухмыляются, цинично ухмыляются, словно при жизни они принадлежали вампирам-ростовщикам и профессиональным мошенникам.
– Тебе от нас не уйти, – говорили тонкогубые, растянутые до ушей рты. – Тебе от нас не уйти, всю ночь мы будем шарить по небу.
Может быть, пальцы мертвецов и впрямь искали всего-навсего его одного, ничтожную букашку, клопа… И они найдут этого клопа, перетряхнув покрывало ночи. Скоро. Скоро. Скоро. Скоро. Что значит «скоро»? Жалкое чудовищное слово «скоро». Секунда это – "скоро», но и год тоже – «скоро». Чудовищное слово "скоро». «Скоро» спрессовывает будущее, делает его мизерным, лишает надежности, всякой надежности, превращает надежность в полную безнадежность. Слово «скоро» – пустой звук и в то же время всеобъемлющее понятие. «Скоро» – это все. «Скоро» – смерть…
Скоро я буду мертв. Умру. Скоро. Ты сам произнес это, и голос внутри тебя и голос извне сказал, что твое «скоро» сбудется. Во всяком случае, это «скоро» наступит еще в дни войны. И это единственное, за что можно ручаться. Хотя бы в этом есть какая-то определенность.
Сколько времени протянется война?
Может пройти еще год, пока фронт на Востоке окончательно рухнет. Ну, а если американцы и англичане не выступят, тогда русские придут в Атлантику не раньше чем года через два. Но все равно они придут. Во всяком случае, война продлится не менее года; до конца сорок четвертого она не кончится. Военная машина слишком исполнительна, слишком труслива и слишком добротна. Стало быть, отпущенный мне срок колеблется где-то между секундой и годом. Сколько секунд в году? Скоро я умру, это будет еще в дни войны. Мир я уже не увижу. Мир я не увижу. Для меня не будет ни музыки… ни цветов… ни стихов… ни одной из доступных человеку радостей…
Слово «скоро» подобно раскату грома, подобно искре, от которой возгорается вселенский пожар, на какую-то тысячную долю секунды озаряющий мир ярким светом.
А в вагоне все, как обычно. Удушливый запах тел. Запах грязи, пота и сапожной ваксы. Удивительное дело, тм, где солдаты, всегда вонь.
Он опять закурил. Попробую представить себе будущее, думал он. Быть может, мое «скоро» – ошибка, я переутомился, чрезмерно возбужден, поддался панике. Надо представить себе жизнь после войны… Я… я… Но здесь сразу вырастала стена, через которую невозможно было перелезть, совершенно глухая стена. В его мозгу не возникало никаких представлений. Конечно, он мог заставить себя додумать до конца эту фразу: я поступлю в университет… сниму комнату… будут книги… сигареты… лекции… музыка… стихи… цветы… Но, даже приказав себе додумать эту фразу до конца, он знал: ничему этому не бывать! Ничему не бывать. Будущее даже не мечта, а бледный призрак, невесомое, бесплотное, лишенное какой бы то ни было живой субстанции видение. У будущего нет лица, оно обрублено; и чем больше он размышлял, тем яснее становилось ему, как близко его «скоро». Скоро я умру. Это – истина, которая находится где-то между годом и секундой. Какой смысл утешать себя…
Скоро. Может, это продлится месяца два. Он попытался представить себе будущее во времени, узнать, выросла ли стена перед ближайшими двумя месяцами, стена, через которую невозможно перелезть. Два месяца – конец ноября. Нет, временные категории ничего не дают. Два месяца… пустые слова. С тем же успехом он мог бы сказать: три месяца, или четыре месяца, или шесть; эти цифры не будили отклика. Январь, думал он. Стены нет. Робкая тревожная надежда проснулась в нем. Май! Мысли совершили прыжок. Не то. Стены нет. Стены нигде не видно. Ничего не видно. Скоро… Скоро – просто дьявольское наваждение… Ноябрь, думал он. Нет, не то. Необузданная, первозданная радость захлестнула его. Январь! Уже январь будущего года! Стало быть, еще полтора года! Полтора года жизни! Да. Стены нет!
Он облегченно вздохнул, продолжая отсчитывать время; мысли его быстро мчались вперед, перескакивая через месяцы с такой легкостью, словно это совсем низкие барьеры. Январь, май, декабрь. Нет, не то. Он вдруг почувствовал, что оказался в пустоте. Стена воздвигнута не во времени. Время не имеет значения. Времени больше не существует. И все же надежда еще теплится. Ведь он так чудесно перелетал через месяцы, через годы…
Скоро я умру. Только что ему казалось, что он уже почти доплыл до берега, и вдруг его подхватила огромная волна и отбросила назад в бушующую пучину. Скоро! Вот она, стена, за которую ему никогда не заглянуть, ведь его уже не будет на свете.
«Краков» – вдруг возникло у него в мозгу, и сердце на секунду остановилось, будто сосуды стянуло жгутом и кровь прекратила свой бег! Вот оно в чем дело! Краков! Нет, не то. Дальше. Пшемысль. Нет, не то. Львов. Нет, не то! Тогда он пустился бешеным аллюром! Черновицы, Яссы, Кишинев, Никополь! Но при слове «Никополь» ему стало ясно, что для него это всего-навсего мыльный пузырь, такой же, как фраза: «Я поступлю в университет». Никогда, никогда он не увидит Никополь! Теперь он возвратился назад: Яссы! Нет, и Яссы он уже не увидит. И Черновицы тоже не увидит. Львов! Львов он еще увидит, во Львов он прибудет живым. Я помешался, думал он, сошел с ума. Неужели я погибну где-то между Львовом и Черновицами?! Безумие… Усилием воли он заставил себя думать о другом, снова закурил, молча уставился в безликую тьму. Истерия, психопатизм. Я слишком много курил, болтал дни и ночи напролет, молол языком, вместо того чтобы спать и есть; курил и курил, как тут не спятить…
Надо поесть, думал он, и выпить чего-нибудь. Только еда и питье держат в равновесии тело и душу. Проклятое курение – сигарета за сигаретой…
Он ощупывал свой мешок, напряженно вглядываясь в темноту – искал пряжку, а потом начал шарить в вещах: полный ералаш, сам черт не разберет – ломти хлеба, белье, табак, сигареты, бутылка сивухи, но тут на него внезапно навалилась свинцовая, неодолимая усталость – кровь и та, казалось, замерла, перестала циркулировать, и он разом заснул, заснул в странной позе: голова склонилась на грудь, левая нога вытянута возле чьего-то лица, правая покоится на чужом узле, а обессилевшие руки, на которые уже успела налипнуть солдатская грязь, лежат на раскрытом мешке…
Проснулся Андреас оттого, что ему наступили на руку. Почувствовал острую боль и открыл глаза: какой-то солдат, торопливо пробираясь мимо него, толкнул его в крестец и отдавил пальцы. Уже рассвело, и он услышал наигранно-бодрый голос, сообщавший название города, где они стояли, – только через секунду до Андреаса дошло, что это Дортмунд. Тот человек, который ночью курил и шепотом переговаривался у него за спиной, теперь выходил, грубо расталкивая всех, чертыхаясь, – значит, незнакомец с серым лицом житель Дортмунда. Дортмунд! И другой солдат – на его мешке лежала правая нога Андреаса – тоже проснулся и сидел на холодном полу, протирая глаза; попутчик слева – возле его физиономии покоилась левая нога Андреаса – еще спал. Дортмунд. Девушки с дымящимися жбанами сновали по перрону. Все, как обычно. У вагонов стояли матери семейств – они плакали, и молоденькие девушки – они разрешали себя целовать, и еще старики отцы… Привычная картина, а все то, вчерашнее, – безумие.
Но в глубине души Андреас знал, что это не так, – стоило ему открыть глаза, и он сразу почуял: его «скоро» при нем. Крючок засел где-то в самой сердцевине, он крепко держит и не отпускает. «Скоро» схватило его за горло, и он может только барахтаться, барахтаться до поры до времени, до роковой точки между Львовом и Черновицами…
В ту миллионную долю секунды, когда Андреас переходил от сна к бодрствованию, он еще надеялся, что слово «скоро» сгинет, как сгинула ночь, что это всего лишь кошмар, порожденный неумеренной болтовней и неумеренным курением. Но слово это было при нем неумолимо…
Он поднялся. Увидел свой раскрытый мешок и вылезшую из него рубашку, засунул рубашку обратно. Правый сосед опустил стекло и протянул из окна кружку; худая усталая девушка налила из жбана кофе, запах кофе был ужасен: горячая бурда; Андреаса начало подташнивать – то был запах казармы, казарменных котлов, которыми провоняла вся Европа… Неужели эта вонь распространится на весь мир? Тем не менее – вот до чего глубоко укоренились в нем привычки, – тем не менее Андреас протянул из окна кружку – ив нее также полился кофе, серый кофе, цвета солдатского сукна. Андреас уловил запах, который шел от девушки: наверное, она спала не раздеваясь, и всю ночь – поезда шли и шли – разносила кофе, без конца разносила кофе…
От нее буквально разило этим омерзительным кофе. Спит, вероятно, впритык к печурке, на которой постоянно стоит жбан с кофе, чтобы это пойло было всегда горячим, спит урывками, пока не придет очередной эшелон. Кожа у девушки была сухая и серая, как грязное молоко, жидкие черные волосы тоненькими тусклыми прядками вылезали из-под наколки, но глаза у нее были добрые и грустные, и, когда она наклонилась, чтобы налить кофе в его кружку, он заметил, какой у нее прелестный затылок. Милая девушка, думал он, для всех она замухрышка, а на самом деле она красивая, милая… и пальцы у нее тонкие и нежные… Хорошо бы, она часами наливала кофе в мою кружку, хорошо бы, кружка была дырявая, тогда бы она день и ночь лила в нее кофе и я любовался бы ее добрыми глазами и этим ее прелестным затылком. А наигранно-бодрому голосу пришлось бы заткнуться. Все несчастья от этих бодрых голосов – именно они в свое время объявили войну, именно они дирижируют самой скверной из всех войн – войной на вокзалах.
К чертовой матери наигранно-бодрые голоса!
Железнодорожник в красной фуражке смиренно ждал, пока бодрый голос произнесет соответствующее заклинание: тогда поезд тронется, несколькими героями в нем станет меньше, несколькими больше. Уже светло, но еще рано – всего семь часов. Никогда, никогда в жизни я не проеду больше через Дортмунд. Как странно… Дортмунд. Я часто проезжал этот город, но ни разу в нем не был. Никогда в жизни я не узнаю, как выглядит Дортмунд и никогда в жизни не встречусь больше с той девушкой, которая разносит кофе. Никогда в жизни; скоро я умру, между Львовом и Черновицами. Жизнь моя свелась к точно отмеренному количеству километров, к точно отмеренному расстоянию. Но как странно, ведь между Львовом и Черновицами не проходит линия фронта и там не столь уж много партизан. Неужели за одну ночь фронт так далеко, так невероятно далеко продвинулся? А вдруг война кончится совсем внезапно? А вдруг до моего «скоро» еще наступит мир? Или произойдет что-нибудь совершенно непредвиденное? Может быть, идол помрет? Или его, наконец, укокошат? А может быть, русские уже пошли в генеральное наступление и смели весь наш фронт между Львовом и Черновицами? И капитуляция…
Нет, от судьбы не уйдешь… Солдаты уже проснулись И начали есть, пить, молоть языком…
Андреас высунулся из окна, холодный утренний ветер хлестнул его в лицо. Надо надраться, подумал он, вылакать целую бутылку, тогда я избавлюсь от страха, море будет по колено, по крайней мере до Бреслау. Он нагнулся, торопливо раскрыл свой солдатский мешок – незримая рука удержала его: он не стал вынимать бутылку. Вместо этого вытащил бутерброды и начал равномерно и медленно жевать. Как дико – на пороге смерти человек ест. Скоро я умру, и вот я ем. Хлеб с колбасой, спецпаек, который раздают во время воздушных налетов и который мой друг, священник, положил мне в дорогу, целый сверток: ломти хлеба, густо намазанные маслом. И самое дикое – я ем с аппетитом.
Высунувшись из окна, Андреас ел: мерно жевал и время от времени нагибался к раскрытому мешку, чтобы взять еще бутерброд. При этом он маленькими глотками прихлебывал чуть теплый кофе.
Тягостно было заглядывать в дома, где ютится беднота, – рабы уже готовились проделать свой ежедневный путь от дома к заводу. Коробка за коробкой, коробка за коробкой, и в каждой живут люди: страдают, смеются, едят, пьют и зачинают новых людей, которые завтра, быть может, тоже погибнут. Сколько людей на белом свете! Старухи, ребятишки, мужчины и солдаты. Солдаты стоят у окон – вот один, а вот другой, – и все они знают, что завтра-послезавтра их опять затолкнут в эшелоны и отправят в ад кромешный…
– Эй, приятель, – сказал кто-то рядом с ним хриплым голосом, – эй, приятель, не перекинуться ли нам в картишки?
Андреас испуганно обернулся и машинально ответил:
– Давай!
Только тут он разглядел спрашивающего: это был обросший щетиной солдат с колодой карт в руке. Солдат ухмылялся. Кажется, я сказал «давай!», пронеслось у Андреаса в мозгу, он кивнул и пошел за небритым. Теперь проход совсем опустел, а небритый и еще один солдат перебрались с вещами в тамбур. Товарищ небритого, долговязый блондин с женственным лицом, усмехаясь, спросил:
– Ну, нашел партнера?
– Да, – ответил ему небритый хриплым голосом.
Скоро я умру, думал Андреас, садясь на мешок, который он притащил с собой; каждый раз, когда он бросал мешок, стальная каска, привязанная к нему, стукалась об пол, и Андреас вдруг вспомнил, что он оставил свой автомат дома. Автомат, спохватился он, стоит в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом. Андреас улыбнулся.
– Молодец, приятель, – сказал белобрысый. – Плюнь на все, перебросимся в картишки.
Они устроились совсем неплохо. Перед ними, правда, вагонная дверь, но дверь они заперли: замотали ручку проволокой да еще забаррикадировали своими мешками. Небритый вынул из кармана клещи – на нем была настоящая синяя рабочая спецовка, – вынул клещи, вытащил из-под какого-то мешка моток проволоки и во второй раз обмотал дверную ручку.
– Порядок, друг, – сказал белобрысый, – теперь нам на них… с прикладом. До Пшемысля живем спокойно. Ты ведь тоже едешь в Пшемысль? Сразу видно, – добавил он в ответ на кивок Андреаса.
Андреас скоро заметил, что они оба пьяны: у небритого в большом ящике оказалась целая батарея бутылок, и он то и дело пускал бутылку по кругу. Сперва они играли в «семьдесят четыре». Вагон громыхал на стыках, за окнами становилось все светлее и светлее, и время от времени поезд притормаживал у вокзалов – у тех, где звучали наигранно-бодрые голоса, и у тех, где их не было вовсе. Состав то набивался до отказе, то пустел, то опять набивался, то снова пустел, а они трое по-прежнему сидели в углу и резались в карты.
Иногда на остановках кто-нибудь с остервенением барабанил в запертую дверь, честил всех и вся, но они только посмеивались, знай себе играли и выбрасывали за окно пустые бутылки. Андреас делал ходы почти автоматически, эти азартные игры восхитительно примитивны, можно думать не об игре, а о чем-нибудь постороннем.
…Теперь Пауль уже встал, а может, он и не спал вовсе. Не исключено, что была еще одна тревога и что он вообще не ложился. Если он и спал, то всего несколько часов. В четыре он был дома. Сейчас уже около десяти. Ну вот, до восьми он спал, потом поднялся, умылся, прочел молитву, помолился за меня, Он молился за то, чтобы я познал радость, ведь я отрицал простые человеческие радости.
– Пас! – сказал он. Прекрасно, при желании можно сказать «пас» и думать о чем-то своем.
– Заткни пасть!
А вот и остановка. На сей раз наигранно-бодрого голоса не оказалось. Господи, благослови вокзалы, на которых нет наигранно-бодрых голосов. Опять послышался тихий гул, разговор продолжался; они уже забыли о двери и о двухстах сорока марках. Андреас наконец почувствовал, что он медленно, но верно пьянеет.
– Может, сделаем перерыв? – спросил он. – Я бы с удовольствием перекусил.
– Нет, нет! – заорал небритый с ужасом. Белобрысый что-то буркнул.
– Нет! – еще раз крикнул небритый. Они продолжали игру.
– Мы выиграем войну одними пулеметами новой системы. Против них никто не устоит…
– Фюрер им покажет, будьте уверены!
Но были и такие, кто не говорил ни слова, и их молчание казалось зловещим. Эти помалкивали, потому что знали: все они обречены.
По временам в вагон набивалось столько народу, что они с трудом удерживали в руках карты. Все трое были теперь пьяны, но головы у них оставались ясными. Вагон снова опустел, слышались громкие голоса – бодрые и совсем не бодрые. Остановки в пути…
День склонялся к вечеру. Они что-то жевали, продолжая играть, продолжая пить. Вино у небритого что надо.
– Это тоже французское, – сказал он. За время игры небритый, пожалуй, еще больше оброс. Лицо его, покрытое черной щетиной, стало совсем землистым. Глаза покраснели, он почти все время проигрывал, но деньги у него, видно, куры не клюют. Теперь выигрывал белобрысый. Они играли в «тетку» – вагон опять опустел; потом в «кучку». И вдруг у небритого выпали из рук карты, он наклонился вперед и громко захрапел. Белобрысый приподнял его, заботливо усадил поудобнее; теперь небритый спал, привалившись спиной к стене. Они укрыли ему ноги, и Андреас сунул небритому в карман свой выигрыш.
Как трогательно, как нежно заботится белобрысый о своем товарище! Никогда не подумал бы, что этот маменькин сыночек способен так хлопотать ради другого. Интересно, что теперь делает Пауль?
Они поднялись, расправили затекшие ноги, стряхнули с колен крошки, грязь, пепел от сигарет, вышвырнули в окно последнюю пустую бутылку.
За окнами уже не видно ни заводских корпусов, ни домов – и справа и слева тянутся кудрявые сады, пологие холмы, смеющиеся облака – осенний денек… Скоро, скоро я умру. Это случится между Львовом и Черновицами! Играя в карты, он заставлял себя бормотать молитвы, но ни на секунду не мог забыть главное… И опять он пытался составлять фразы в будущем времени и чувствовал, что они – звук пустой. Он снова хотел представить себе грядущее во временном измерении, но у него опять ничего не выходило. Труха, одна труха, никчемное занятие. Зато стоит ему произнести слово «Пшемысль», и он знает, что попал в точку. Львов! Сердце перестает биться! Черновицы! Не то… Все произойдет именно на этом перегоне… А ведь он даже не знает толком те края.
– У тебя есть карта? – спросил он белобрысого, который смотрел в окно.
– Нет, – ответил тот дружелюбно, – но у него, – он показал на небритого, – у него есть. Как он беспокойно спит. У него на душе какая-то тяжесть. Уверяю тебя, у него на душе тоска…
Андреас молча смотрел в окно через плечо белобрысого.
– Радебейль, – произнес бодрый голос с саксонским акцентом. Уверенный голос, бодрый голос, немецкий голос, который так же бодро объявит: «Следующие десять тысяч на расстрел…»
Какая чудесная погода, совсем еще лето, теплый сентябрь. Скоро я умру; то дерево, то оранжево-золотистое дерево перед домом я уже не увижу. И эту девушку, которая ведет велосипед, девушку в желтом платье, с черными волосами я тоже никогда не увижу; поезд мчится, и больше я не увижу всего того, что он оставил позади…
Белобрысый тоже заснул, он примостился рядом с небритым, и во сне они прижались друг к другу – один храпел громко и раскатисто, другой тихонько посапывал.
В тамбуре никого не было, только иногда кто-нибудь проходил в уборную и бросал на ходу:
– В вагоне еще найдется местечко…
Но в тамбуре ему было гораздо приятней, и тамбуре он чувствовал себя отгороженным от всех, а теперь, когда его партнеры заснули, он и впрямь оказался в одиночестве. Гениальная идея – замотать ручку двери провопим…
…Все то, что поезд оставляет позади, я оставляю навек, думал он, Ничего этого я больше не увижу, ничего; не увижу здешние небеса и эти легкие серо-голубые тучи, не увижу маленькую, только что народившуюся муху, которая сидит на краю окна, а теперь полетела в Радебейль; она останется в Радебейле и не будет провожать меня к той точке где-то между Львовом и Черновицами. Может быть, залетит к кому-нибудь на кухню, где затхлый запах картофеля в мундире смешивается с резким запахом дешевого уксуса и где готовят сейчас винегрет в честь солдата, приехавшего на побывку домой, солдата, которому предстоит промаяться три недели, наслаждаясь призрачными радостями кратковременной свободы… Ничего этого я уже больше не увижу. Вот поезд сделал огромную петлю и подходит к Дрездену.
В Дрездене на перроне было полно народу, и в Дрездене многие сходили. В дверь ломилась толпа солдат под предводительством упитанного краснорожего молодого лейтенанта. Все солдаты были в новом обмундировании, лейтенант тоже был обряжен в новехонькую форму массового пошива – форму кандидатов в покойники, – и ордена на его груди были новехонькие, будто недавно отлитые оловянные солдатики, совершенно игрушечные ордена. Лейтенант ухватился за ручку двери и с шумом задергал ее.
– Да открой же! – закричал он Андреасу.
– Дверь заперта, она не открывается! – заорал Андреас в ответ.
– Не сметь кричать, открыть! Открыть немедленно. Андреас замолк и вперил мрачный взгляд в лейтенанта.
Я скоро умру, думал он, а этот лейтенантишка орет на меня.
Он отвел глаза, стал смотреть в сторону; солдаты, которыми командовал лейтенант, пересмеивались эа его спиной. У этих солдат лица были отнюдь не новые – у них были старые, серые, мудрые лица, только обмундирование у них было новое, но даже их ордена и те казались старыми и подержанными; только лейтенант был новый-преновый; и лицо у него было новенькое, с иголочки. Теперь щеки у лейтенанта стали еще пунцовей, и даже голубые глаза слегка покраснели. Он заговорил тише, просто до жути тихо, так угрожающе тихо, что Андреас расхохотался.
– Откроешь ты, наконец, дверь? – спросил лейтенант. Бешенство брызгало из его блестящих форменных пуговиц. – Почему ты на меня не смотришь? – снова завопил он.
Но Андреас по-прежнему отводил глаза. Скоро я умру, думал он, всех этих людей, которые стоят здесь на платформе, я больше никогда не увижу, не увижу никого из них. И этот запах я уже не услышу, запах грязи и паровозной гари, который перебивает сейчас запах новой, с иголочки формы лейтенанта, пошитой из эрзац-сукна.
– Я велю тебя арестовать! – завопил лейтенант. – Я сообщу о тебе командиру патруля!
Счастье, что проснулся белобрысый. Лицо у него было заспанное, но, подскочив к окну, он сразу встал руки по швам, выправка у него оказалась безукоризненной.
– Разрешите доложить, господин лейтенант, – отбарабанил он, – дверь, к сожалению, заперта железнодорожным начальством ввиду ее поломки, с целью предотвращения несчастных случаев. – Он сказал это в точности, как предписано уставом, быстро, услужливо и четко – как часы, которые бьют двенадцать.
Лейтенант задохнулся от бешенства.
– А почему ты мне ничего не объяснил? – снова накинулся он на Андреаса.
– Разрешите еще раз доложить, господин лейтенант: мой товарищ глухой, к сожалению, совершенно глухой, – опять затараторил белобрысый. – Черепное ранение.
Солдаты позади лейтенанта захихикали, лейтенант сделался красный как рак, потом вдруг круто повернулся и пошел к другой двери. Все стадо побрело за ним.
– Кретин несчастный! – вполголоса бросил ему вслед белобрысый.
Я мог бы здесь сойти, думал Андреас, присматриваясь к отчаянной вокзальной сутолоке, я мог бы здесь сойти, податься нуда глаза глядят, а потом бы меня схватили, поставили к станке, и тогда я не подох бы где-нибудь между Львовом и Черновицами: меня расстреляли бы в ближайшей дыре в Саксонии или я сгнил бы в концлагере. Но я стою тут, и тело у меня налито свинцом. Стою не двигаясь, будто каменный; я сросся с этим поездом, и поезд сросся со мной, он мчит меня навстречу судьбе, и самое странное, что у меня нет ни малейшего желания сойти, прогуляться по берегу Эльбы под этими тихими деревьями. Меня влечет на земли Польши, влечет к чужим небесам с такой силой и страстью, словно я влюбленный, который ждет не дождется встречи с любимой. Скорей бы трогался поезд, пусть летит стрелой. Почему мы так долго стоим, почему застряли в этой проклятой Саксонии? Почему именно сейчас замолк наигранно-бодрый голос? Я сгораю от нетерпения и ничего не боюсь: как странно, что я ничего не боюсь, не боюсь; испытываю только непонятное любопытство и смутную тревогу. И все же я не хочу умирать. Хочу жить; в теории – жизнь прекрасна; но сойти с поезда у меня нет желания, я не сойду, даже дико подумать, что я мог бы сойти с поезда. А ведь достаточно пробежать по вагону, бросить тут этот дурацкий мешок, и я на воле, я мог бы гулять под деревьями, под осенними деревьями, а вместо этого стою здесь – и тело у меня налито свинцом, я хочу остаться в поезде, меня влечет в чужую страну, во мглу, к этому неведомому перегону между Львовом и Черновицами, где мне суждено умереть…
Почти сразу после Дрездена небритый проснулся.