Война – благодарная тема для драматурга, потому что за нею шагает такое великое явление, как смерть, на ней сосредоточивается все действие, она создает напряжение, подобное туго натянутому барабану, – достаточно легчайшего прикосновения пальца, чтобы он зазвучал.
Ну-ка, Луиджи, еще стаканчик лимонаду, только совсем, совсем холодного, и побольше в него добавь горечи из маленькой зеленой бутылочки; пусть будет холодно и горько, как расставание на трамвайной остановке или у ворот казармы. Горько, как пыль из тюфяков в дешевых номерах, как тончайшая пыль, как всякая дрянь, которая сыплется из щелей в стене, хрустит на рельсах под колесами трамваев десятого, девятого, пятого маршрута, ползущих к казармам, где самый воздух полон безнадежности. Холодно, как в комнате, откуда я выносила чемодан, когда там уже начала устраиваться следующая: белокурая, добродушная и добродетельная жена фельдфебеля запаса – вестфальский диалект, распакованная колбаса и испуганное лицо – она решила, что в таких пестрых пижамах ходят только проститутки, хотя я точно такая же законная супруга, как и она. Нас венчал мечтательный францисканец в солнечный весенний день, потому что Рай не хотел близости со мной, пока нас не обвенчают. Не беспокойся, дорогая фельдфебельша. Желтое масло в пергаментной бумаге, покрасневшее от стыда лицо – вот-вот заплачет. Яйцо катится по замызганному столу. Эх, фельдфебель, фельдфебель, так прекрасно певший басом по воскресным дням в церковном хоре, что ты сделал со своей женой? Жестянщик с собственным хозяйством, со свиньями, коровой и курами, выводивший dies irae на всех погребениях, тебе и десять лет спустя Верден служил отличной темой для рассказов за кружкой пива; ты, добропорядочный папаша четырех школьников, великолепный бас, как орган, звучавший в церковном хоре, фельдфебель, фельдфебель, что ты сделал со своей женой? Всю ночь она будет глотать горькую пыль тюфяка и вернется домой, чувствуя себя проституткой, и понесет во чреве своем первоклассника 1946 года, сироту с первого дня жизни, – ведь тебя, веселый певец, так здорово рассказывавший о боях под Верденом, ударит в грудь осколок, и ты останешься лежать в песках Сахары, потому что ты не только приятно поешь, ты годен и для несения службы в тропическом климате. Заплаканная красная физиономия, яйцо катится по столу и падает на пол; скользкий белок и желток, темнеющий внутри, разбитая скорлупа; а комната такая грязная и холодная, и чемодан мой почти пуст – в нем нет ничего, кроме чересчур пестрой пижамы и кой-каких туалетных принадлежностей, – слишком мало, чтобы убедить эту добропорядочную женщину, что я все-таки не проститутка. А тут еще книга, на которой отчетливо начертано: роман, и ей кажется, что мое обручальное кольцо – только неумелая попытка обмануть ее. Твой первоклассник 1946 года рожден от фельдфебеля, мой, 1947 года, – от поэта, но большой разницы в этом нет.
Спасибо, Луиджи, поставь еще раз ту пластинку, – ты знаешь какую? Да, Луиджи знает. Первобытная простота – в нужную минуту она умолкает, мелодия со стоном падает в пропасть, рассыпается, а потом возникает снова. Холоден лимонад, как холодны были комнаты на одну ночь, холоден и горек, как пыль; по руке моей скользит синий луч от петушиного хвоста.
Фильм развертывается дальше при тусклом свете, который так подходит к обстановке. «Это создает атмосферу». Снова горький запах на учебном плацу, множество солдат уже награждено орденами, деньги текут, как вода, и найти комнату становится все труднее; десять тысяч солдат, к пяти тысячам из них приехали родные, а во всей деревне двести комнат, включая кухни, где на деревянных лавках матери понесут первоклассников 1947 года, понесут от награжденных орденами отцов всюду, где только можно, – в траве, на земле, усыпанной хвоей, всюду – невзирая на холод, потому что на дворе январь и квартир гораздо меньше, чем солдат. Две тысячи матерей и три тысячи жен приехали сюда, значит, три тысячи раз должно где-нибудь свершиться неизбежное, потому что «природа требует своего», а учителя не желают в 1947 году стоять перед пустыми партами. Растерянность и отчаяние в глазах женщин и солдат, пока наконец гарнизонному начальству не приходит в голову спасительная мысль: шесть бараков пустует, в них двести сорок кроватей, и весь седьмой корпус пустует – там расположена рота полковой артиллерии, но она сейчас как раз на стрельбах, а еще есть подвалы, есть конюшни с «превосходной чистой соломой, за которую само собой придется заплатить»; конфискуются все амбары и сеновалы, реквизируются все автобусы, курсирующие в соседние городишки километров за двадцать. Попираются все законы и установления, ибо дивизия готова к отправке в неизвестность, а неизбежное должно свершиться еще хоть раз, иначе казармы в 1961 году будут пустовать; вот так зачинали первоклассников 1947 года – худеньких, низкорослых мальчишек, первым гражданским деянием которых будет кража угля. Эти малыши отлично были приспособлены для воровства – щупленькие, увертливые, они мерзли и знали цену вещам, не раздумывая, вскакивали они на платформу и сбрасывали, сколько могли. О вы, малолетние воришки, вы еще станете молодцами, вы уже и так молодцы, дети, которые были зачаты на диванах и на деревянных лавках, на казарменных нарах или в помещении под номером 56, где была расквартирована рота полковой артиллерии; дети, зачатые в конюшне на свежей соломе, на холодной земле в лесу, в сенях, в задних комнатах пивных, где отзывчивый хозяин на много часов превратил свое жилье в место свиданий для семейных: чего стесняться, все мы люди! Сигарет, Луиджи, и еще лимонаду, еще холодней, если можно, еще больше горечи из зеленой бутылочки.
Мой первоклассник 1947 года тоже был зачат в том студеном январе, но не в задней комнате пивной и даже не в дешевых номерах. Нам повезло, мы отыскали прелестный домик, где проводил воскресные дни некий промышленник, у которого на сей раз не нашлось времени навестить своих приятельниц: он предоставил им умирать от скуки, пока сам торговал пушками. Небольшой домик среди густых елей на зеленой лужайке, две отзывчивые девицы – они легли в одной комнате и предложили другую нам. Медово-желтые дорожки, медовые обои, медовая мебель, на стене Курбе («Подлинник?» – «А как вы думаете?»), медовый телефон и завтрак вместе с двумя очаровательными девушками, которые умели прекрасно сервировать стол. Поджаренные ломтики хлеба, яйца, чай и фруктовый сок и все – включая салфетки – настолько медового цвета, что казалось, даже пахнет медом.
И вдруг свет замигал – хлоп, лента оборвалась, темно-серый экран, посередине – светло-желтое пятно, еще мягко жужжит аппарат в будке у механика, но тут дали полный свет, в зрительном зале раздаются свистки, но это ни к чему; картина окончилась после первой части, хотя фильм был отснят целиком.
Она огляделась вокруг, вздохнула и закурила, как всегда, выходя из кино. Лимонад, принесенный Луиджи, стал теплым, алкогольная горечь улетучилась, и он стал безвкусным, как сильно разбавленный вермут. Значит, вот каким фильмом заменили прежний. Пестрый петух наверху – ее рука теперь в зеленом луче от петушиной спины – петух совсем такой же, как был, только краски ярче, и другой человек за стойкой, но мороженого по-прежнему сто сорок четыре сорта, а героем фильма стал тот, кто был зачат в медовом домике. И разве она сейчас не познакомилась с человеком, из-за которого оборвалась лента фильма?
Не слишком ли ты молод, чтобы имя твое вошло в молитвы моей матери об отмщении? Она отставила стакан, поднялась, прошла мимо Луиджи и только у дверей сообразила, что она должна еще расплатиться с Луиджи и улыбнуться ему. Он принял и то и другое с печальной благодарностью, и она вышла из кафе. Случалось, что ее внезапно охватывала страстная тоска по сыну, хотя иногда она на целые дни забывала о нем. Хорошо бы сейчас услышать его голос, прижаться к нему щекой, просто знать, что он здесь, коснуться его легкой руки, уловить его легкое дыхание и лишний раз убедиться, что он живет на свете.
Такси быстро везло ее по темным улицам. Украдкой она рассматривала лицо шофера – спокойное, серьезное лицо, затененное козырьком фуражки.
– У вас есть жена? – вдруг спросила она.
Шофер кивнул, обернулся к ней на минуту, и она увидела удивленную улыбку на серьезном лице.
– А дети? – спросила она.
– Есть, – ответил шофер, и она позавидовала ему.
И вдруг заплакала. Освещенная панорама за ветровым стеклом расплылась перед ее глазами.
– Господи, – сказал шофер, – что с вами?
– Я вспомнила о муже, – ответила она, – он погиб десять лет тому назад.
Шофер растерянно взглянул на нее, потом быстро отвернулся и снова стал смотреть на дорогу, но правую руку он снял с баранки и слегка погладил ее по плечу. Он ничего не сказал, и она была рада этому и заговорила сама.
– Сейчас нам нужно свернуть направо, а потом прямо, по Ходлерштрассе до конца.
Туманной была панорама за стеклом, а счетчик тикал, и с легким стуком выскакивали новые цифры, пфенниг за пфеннигом накапливал неугомонный аппарат. Она вытерла слезы и увидела в свете фар, что они уже подъезжают к церкви. Промелькнула мысль, что ее поклонники становятся все меньше и меньше похожими на Рая. Тупые животные с правильными лицами, они способны с полной серьезностью произносить такие слова, как «экономика», и даже без тени иронии такие, как «народ, восстановление, перспективы». Обхватывающие горлышко бутылки мужские руки – с большим будущим и без оного, – жесткие и бездарные руки, и сами поклонники, напичканные всяким вздором и лишенные чувства юмора, – рядом с ними любой мелкий мошенник, покуда он не попал в тюрьму, покажется поэтом.
Шофер слегка коснулся ее плеча, и с последним ударом счетчик выбросил последнюю единичку. Она дала шоферу деньги, много денег, он улыбнулся ей, выскочил, из машины, чтобы распахнуть перед ней дверцу, но она уже выпрыгнула сама и удивилась, что в доме темно: даже у Глума не светилось окно, и не падал в сад, как всегда, желтый сноп света из окна матери. Записку в дверях она смогла прочесть только тогда, когда открыла дверь и зажгла свет в передней. «Мы все пошли в кино». «Все» было четыре раза подчеркнуто.
Она погасила свет и так и осталась сидеть в передней под портретом Рая. Портрет был написан двадцать лет тому назад и изображал смеющегося паренька, который набрасывал стихотворение на пачке с лапшой; Авессалом Биллиг отчетливо вывел на пачке: «Домашняя лапша Бамбергера». Рай смеялся на этом портрете, он был здесь такой же легкий, как в жизни, а стихотворение с пачки до сих пор сохранилось в архивах патера Виллиброрда. Выцвела лазурь, поблекли яично-желтые латинские буквы, задохнулся в душегубке Бамбергер, он не успел бежать из Германии, а Рай улыбался, как двадцать лет назад. В полумраке он выглядел совсем как живой, и она узнала суровую, почти педантическую складку у его губ, это был педантизм, заставлявший его иногда по три раза на дню повторять: «Порядок». Порядок он имел в виду и тогда, когда не хотел близости с ней, прежде чем их обвенчают. Вырвано согласие на брак у отца, пробормотали слова венчального обряда над сплетенными руками в полумраке францисканской церкви с аляповатой позолотой, а позади два свидетеля, Альберт и Авессалом.
Зазвонил телефон и вернул ее на почву, на которую она меньше всего любила вступать, вернул к так называемой действительности. Он прозвонил второй, третий, четвертый раз, пока наконец она медленно поднялась и прошла в комнату Альберта. Она услышала голос Гезелера, робко спросивший:
– Кто у телефона?
Она назвала себя, и тогда он сказал:
– Я только хотел узнать, как вы себя чувствуете, мне очень жаль, что вам нездоровится.
– Лучше, – ответила она. – Мне лучше. Я приеду на доклад.
– Как хорошо! – сказал он. – Поедемте в моей машине. Прошу вас.
– Ладно, – сказала она.
– Можно мне заехать за вами?
– Нет, нет, лучше встретимся где-нибудь в городе, вот только где?
– В пятницу. В двенадцать, – сказал он, – на площади перед Кредитным банком, там, где главная касса. Вы обязательно придете?
– Да, – сказала она и подумала: «Я убью тебя, искрошу, изрежу тебя на куски своим оружием, а это страшное оружие – моя улыбка, которая мне ничего не стоит, простое движение мускулов, механизм, который легко привести в движение. У меня больше боеприпасов, чем было у твоих пулеметов, а стоят они мне так же мало, как тебе стоили твои».
– Да, я приду, – сказала она и, повесив трубку, вернулась в переднюю.
4
Дантист открыл дверь в гостиную и сказал:
– Присядьте, пожалуйста, фрау Брилах.
Мальчик, примерно одних лет с ее сыном, сидел за роялем и что-то уныло бренчал.
– Выйди на минутку, – сказал врач.
Мальчик немедленно исчез, оставив на желтоватых клавишах раскрытую нотную тетрадь. Она устало взглянула на заголовок и прочла: «Этюды. Опус 54». Врач, вздохнув, сел за черный письменный стол мореного дуба, порылся длинными пальцами в картотеке, вытащил ее карточку, перелистал какие-то белые бумажки, подколотые к ней, и сказал:
– Не пугайтесь, пожалуйста, я здесь прикинул цену.
Он со вздохом взглянул на нее, а она смотрела на картину, висевшую за его спиной на стене: «Ункель в солнечный день». Много пронзительно желтой краски извел художник, чтобы придать Рейну, виноградникам и живописному городку солнечный вид, но напрасно: Ункель выглядел совсем не солнечно.
Врач достал из ящика стола пачку табаку, разорвал серебряную обертку и, все еще вздыхая, начал медленно сворачивать толстую сигарету. Он придвинул табак и бумагу к ней, но она покачала головой и тихо сказала:
– Спасибо, не хочу.
Она охотно закурила бы, но у нее болел весь рот: врач чем-то едким намазал ей десны и выстукал никелированным молоточком зубы, а потом, качая головой, начал резко и энергично массировать десны своими тонкими пальцами и все не переставал покачивать головой. Он разложил бумажки перед собой, затянулся и вдруг сказал:
– Не пугайтесь, пожалуйста, но это будет вам стоить тысячу двести марок.
Она перевела взгляд на «Ункель в солнечный день», она слишком устала, чтобы испугаться: она рассчитывала на пятьсот, ну, шестьсот марок, но скажи он теперь две тысячи – это показалось бы ей ничуть не хуже, чем тысяча двести. Пятьдесят марок это большие, очень большие деньги, но все, что свыше полутораста, было для нее одинаково недосягаемо, – все равно сколько – две сотни, две тысячи или даже больше. Врач глубоко втянул дым: у него был крепкий, свежий табак.
– Я мог бы сделать это и за восемьсот, даже за семьсот, но тогда я не могу дать гарантии. А так я вам ручаюсь, что зубы будут выглядеть как настоящие. Вы, конечно, видели зубы из дешевой пластмассы, они ведь синеватые.
Да, она их видела и находила безобразными, такие были у Люды – хозяйки кондитерского магазина, и когда та улыбалась, ее зубы отливали синевой, сразу видно было, что они искусственные.
– Попробуйте обратиться в ведомство социального обеспечения и, пожалуй, в благотворительную организацию. Может быть, вам повезет, и они вам чем-нибудь помогут. Я приготовил для вас две сметы – одну из них на восемьсот марок, потому что если показать им ту, что дороже, можно вообще ничего не получить. Если вам очень повезет, вы получите в общей сложности марок пятьсот: зубы сейчас выпадают у очень многих. Сколько вы могли бы вносить ежемесячно?
Она до сих пор еще выплачивает за конфирмацию Генриха – восемь марок в неделю. Лео уже и так ругается. А кроме того, ей на некоторое время придется бросить работу – не станет же она выходить из дому без зубов, она закроется у себя, обмотает лицо платком и только потихоньку вечерами будет с укутанной головой ходить к врачу. Женщина без зубов – это просто ужас. Ни один посторонний не будет заходить к ней в комнату, даже Генриху она не покажется. А про Лео и говорить нечего. Вырвать тринадцать зубов! Люда тот раз вырвала всего шесть и то выглядела, как древняя старуха.
– А кроме того, – продолжал врач, – я хотел бы получить минимум триста марок задатка, а второй взнос принесете, как только получите деньги от ведомства социального обеспечения и в благотворительной кассе. Вот почти половина и выплачена. Вы прикинули, сколько сможете платить ежемесячно?
– Да марок двадцать, – устало сказала она.
– Господи боже мой, так вы и за год все не выплатите!
– Ничего у нас не выйдет, – сказала она, – мне и задаток не потянуть.
– Но вы должны сделать себе зубы, – сказал он, – должны, и как можно скорей. Женщина вы молодая, интересная, и если будете откладывать, это выйдет дороже и хуже.
Вряд ли он был намного старше ее, и выглядел он как мужчина, который в ранней молодости был красивым: темные глаза и светлые волосы, но лицо у него было усталое, обрюзгшее, и волосы уже поредели. Он лениво вертел в руках счет.
– Я не могу, – тихо сказал он, – я никак не могу иначе. Я должен заранее оплатить материал, рассчитаться с техником. Я не могу. Я с радостью сделал бы вам это немедленно, я ведь знаю, как это для вас ужасно.
Она верила ему: он сделал ей несколько уколов в десны и брал для уколов пробные ампулы и ничего за все это не посчитал, и рука у него была легкая, спокойная и уверенная. Страшным показался только укол в болезненно податливые десны, а жидкость из ампулы собралась твердым комком и рассасывалась очень медленно, но уже полчаса спустя боль утихла, и она почувствовала себя бодрой, молодой и здоровой.
– Еще бы, – ответил он, когда она рассказала о своем состоянии, – ведь это гормоны и прочие вещества, которых не хватает вашему организму, – превосходное средство, совершенно безвредное, но очень дорогое, если приходится его покупать.
Она встала, застегнула пальто и заговорила тихо, боясь расплакаться. Рот все еще болел, а безнадежно высокая цена была окончательна, как смертный приговор; через два месяца, самое большее, у нее выпадет тринадцать зубов, а это значит, что жизнь окончена. Больше всего на свете Лео ненавидит плохие зубы; у него у самого ослепительно белые, совершенно здоровые зубы, с которыми он много возится. Застегивая пальто, она повторяла про себя название своей болезни; оно звучало так же страшно, как смертельный диагноз: парадентоз.
– Я вам сообщу, – сказала она.
– Возьмите с собой смету. Вот настоящая, а вот другая, в трех экземплярах. Вам придется приложить по одному экземпляру к каждому заявлению, а третий вы оставите себе, чтобы знать цену.
Врач свернул еще одну сигарету. Пришла сестра, и он сказал ей:
– Позовите Бернгарда, пусть играет.
Она сунула сметы в карман пальто.
– Не унывайте, – сказал врач и горько улыбнулся. Улыбка была тусклая, как солнце над Ункелем.
Лео сейчас дома, а ей не хотелось видеть его. У Лео такие ослепительно здоровые зубы, и уже несколько месяцев он ворчит, что у нее зубы плохие, что у нее запах изо рта, и она ничего не может поделать. Его жесткие, чисто вымытые руки изо дня в день касаются ее тела, глаза у него такие же жесткие, неумолимые, как и руки. Он просто расхохочется, если она попросит у него денег. Он лишь изредка дарит ей что-нибудь, да и то когда бывает при деньгах и сильно расчувствуется.
В подъезде было темно, тихо и пусто, она остановилась на площадке лестницы и попыталась представить себе зубы кондитера: у него определенно плохие зубы; она, правда, не очень к ним присматривалась, но запомнился их безжизненно серый цвет.
Сквозь тусклое оконное стекло она выглянула во двор; там разносчик укладывал в тележку апельсины: он вынимал их из ящика и клал большие – направо, маленькие – налево, потом разложил маленькие по дну тележки, на них положил те, что побольше, а самыми крупными завершил пирамидку. Маленький толстый мальчуган сложил ящики возле помойной ямы. Там в тени под стеной догнивала куча лимонов – желтизна, подернутая зеленью, и на зелени белые пятна в синеватой тени, от которой красные щеки мальчика казались фиолетовыми. Боль во рту утихла, ей захотелось выкурить сигарету, выпить чашку кофе, и она достала кошелек. Изношенная серая замша залоснилась до черноты; это был еще подарок мужа, чьи кости уже давно истлели где-то между Запорожьем и Днепропетровском. Тринадцать лет тому назад подарил он ей этот парижский кошелек, – подарил смеющийся фельдфебель с цветной фотографии, смеющийся слесарь, смеющийся жених, – не много осталось от него – истрепанный кошелек, память о его первом причастии, и пожелтевшая истрепанная брошюрка «Что должен знать автослесарь при сдаче экзамена на подмастерье». Еще он оставил сына, вдову и когда-то серый, а теперь до черноты залоснившийся замшевый кошелек – подарок из Парижа, с которым она никогда не расставалась.
Странное письмо пришло тогда от ротного командира: «…был направлен со своим танком на поддержку крупной разведывательной операции и не вернулся с задания. Однако нам совершенно точно известно, что ваш супруг, бывший одним из самых опытных и надежных солдат в роте, не попал в плен к русским. Ваш супруг пал смертью храбрых». Ни часов, ни солдатской книжки, ни обручального кольца – и не в плену. Что же с ним? Сгорел и обуглился в своем танке?
Письма, которые она посылала командиру роты, вернулись спустя полгода обратно с надписью: «Погиб за великую Германию». Другой офицер написал ей: «Мне очень жаль, но я вынужден довести до вашего сведения, что у нас в части не осталось ни одного человека, который мог бы рассказать вам о гибели вашего мужа». Обуглившаяся мумия между Запорожьем и Днепропетровском.
Внизу во дворе толстый мальчишка написал мелком: «Шесть отборных апельсинов всего за одну марку». Отец, краснощекий, как и сын, стер шестерку и написал пять.
Она пересчитала деньги в кошельке: две бумажки по двадцать марок – неприкосновенные, эти деньги мальчику на хозяйство на десять дней; оставалась еще марка и восемьдесят пфеннигов мелочью. Лучше всего пойти бы в кино: там темно, тепло, не чувствуешь, как тает время, обычно такое беспощадное. Бывает, что часы движутся медленно, словно мельничные жернова, медленно и упорно перемалывают они время. Под вечер ломит все тело, голова как свинцом налита и приступ желания, тягостный ей самой. Страх перед запахом изо рта и расшатанными зубами; волосы теряют блеск, и неумолимо портится цвет лица. А в кино хорошо и спокойно – так еще ребенком она чувствовала себя в церкви: благодатная гармония песен и слов, коленопреклонений и вставаний, благодатная после смрадной жестокости родительского дома, где обжора отец издевался над святошей матерью; мать старалась скрывать под чулками вздувшиеся вены, когда ей было всего тридцать один год, столько, сколько ей сейчас. Все, что не относилось к дому, было благодатью: благодатная монотонность на фабрике макаронных изделий Бамбергера, где она развешивала макароны и укладывала их в пакеты, развешивала и укладывала, развешивала, развешивала, упаковывала. Одуряющее однообразие и чистота; темно-синие картонки, синие, как море на географическом атласе; желтые макароны и огненно-красные этикетки с «бамбергеровской серией картин» – пестрые открытки, на которых изображены сцены из «старинных немецких преданий»: Зигфрид с волосами, как свежее масло, щеками, как персиковое мороженое, и Кримхильда, у которой цвет лица напоминает розоватую зубную пасту, волосы, как маргарин, и вишнево-алый рот. Желтые макароны, темно-синие картонки, огненно-красные этикетки с «бамбергеровской серией картин». Всюду чистота, веселый смех в столовой на фабрике Бамбергера, а по вечерам розовые лампочки в кафе.
Или танцы с Генрихом, который каждые две недели получал увольнительную на воскресенье, смеющийся ефрейтор танковых войск, вскоре кончался срок его службы.
Одной марки и восьмидесяти пфеннигов хватит на кино, но уже поздно. Утренний, одиннадцатичасовой, сеанс давно начался, а к часу ей надо быть в пекарне. Мальчик внизу, во дворе, распахнул зеленые ворота, и отец покатил тележку. Сквозь открытые ворота видна улица: автомобильные шины и ноги велосипедистов. Она медленно спустилась вниз по лестнице, пытаясь сообразить, на какие затраты пойдет кондитер ради удовлетворения своей меланхолической страсти; он худощав, но лицо у него большое, одутловатое и печальные глаза. Наедине с ней он, запинаясь, восхваляет радости любви, глухим голосом поет он песни о красоте плотской любви. Он ненавидит свою жену, жена ненавидит его, ненавидит всех мужчин, а он, кондитер, любит женщин, славит их тело, их сердце, их губы, иногда его меланхолия доходит до неистовства, а она слушает все это и взвешивает маргарин, растворяет шоколад, взбивает крем из приготовленной им смеси и выкладывает ложечкой помадку и пралине. Она выводила на тортах шоколадные узоры, которые он находил восхитительными, и приделывала марципановым хрюшкам шоколадные пятачки, а он, запинаясь, не переставал расхваливать ее лицо, ее руки, ее нежное тело.
В пекарне все казалось серым и белым, здесь смешивались чернота противней, чернота угля и белизна муки: сотни оттенков серого, и лишь изредка – желтое или красное пятно; красный цвет вишен, ядовито-желтый – лимонов и нежный – ананасов. Почти все казалось белым и серым, бесчисленные тона серого, к ним относилось и лицо пекаря: детский, бесцветный, круглый рот, серые глаза, серые зубы и бледно-розовый язык, который виднелся, когда он говорил, а говорил он, оставшись с ней наедине, без умолку.
Кондитер мечтал найти порядочную женщину, не проститутку. С тех пор как жена возненавидела его, а вместе с ним всех остальных мужчин, на его долю остались лишь те радости, какие можно найти в публичных домах, а эти радости казались ему недостаточно возвышенными, и, кроме того, тщетным оставалось еще одно его желание – иметь детей.
Когда она оттолкнула его, назвав любовь гадкими словами из лексикона Лео, он просто испугался, и тут она поняла, насколько у него нежная душа.
Слова эти вырвались у нее наполовину против ее воли, наполовину умышленно, из духа противоречия, который вызывала у него его кротость: это были слова Лео, ей нашептывали и кричали их изо дня в день вот уже многие годы, они тяготели над ней, как проклятие. Эти слова жили в ней, и вот вырвались на свободу, она швырнула их в печальное лицо кондитера и произвела великое смятение в его душе.
– Нет, нет, – сказал кондитер, – не говори так.
Лео скажет: «Что это у тебя с пастью?», и ей не хотелось идти домой, чтобы не слышать его издевок и не видеть его ослепительно белых зубов.
Она вернется домой, когда Лео уйдет на работу. Из осторожности она отнесла малышку к фрау Борусяк: нельзя оставлять Лео наедине с его дочерью. Фрау Борусяк – хорошенькая женщина, года на четыре старше ее, с великолепными белоснежными зубами – женщина, в которой соединились два качества: благочестие и приветливость. Она зашла в кафе против дома зубного врача, села к окну и достала из кармана пачку «Томагавк» – очень длинные, очень белые и очень крепкие сигареты. «Солнце Виргинии взрастило этот табак». Листать иллюстрированные журналы не хотелось; помешивая ложечкой кофе, она вдруг подумала, что следует попросить у кондитера аванс, вдруг он подбросит ей марок сто: она твердо решила никогда больше не повторять слова Лео, чтобы не обижать кондитера. Может быть, она пожалеет его: неуклюжие, исступленные ласки, на которые ей придется отвечать, – это и будет ее платой, – прямо среди противней для пирожных и облитых шоколадом свинок будет он нашептывать ей свои гимны; среди холмиков кокосовой муки, среди обсыпанных сахарной пудрой ромовых баб он улыбнется ей, вне себя от счастья, и она будет принимать восторженные, слюнявые поцелуи человека, который ненавидит продажную любовь, а наслаждаться супружеской не может с тех пор, как его жена возненавидела мужчин; жена – худая, коротко остриженная красавица с горящим, суровым взглядом, пальцы вечно на рукоятке кассового аппарата, как у капитана на штурвале; у нее твердая, маленькая рука со «скромным» украшением – холодные, зеленые камни, почти прозрачные и очень дорогие, ее руки похожи на руки Лео. Стройная богиня с мальчишеской фигурой, всего десять лет назад – стройная и властная – она маршировала во главе отряда девчонок в коричневых куртках и гордо пела высоким, красивым голосом: «На берете реют перья» и «Смелый барабанщик». Ее отец хозяин «Красной шляпы», а мой отец по пятницам пропивал там половину своей получки. Теперь она похожа на амазонку: ноги у нее как у шестнадцатилетней, а по лицу ей дашь все сорок, и она старается изо всех сил казаться не старше тридцати четырех, непреклонная и любезная нарушительница супружеских обязанностей, это она довела серого и печального человека в подвале до гимнов отчаяния.
Вильма поднесла чашку ко рту и, взглянув в окно, увидела на противоположной стороне улицы зубного врача у светло-желтой, исцарапанной бормашины; он орудовал бором, и поверх занавески она видела его светлые волосы, и темную тень на стене, и усталый затылок человека, обремененного долгами. Пить кофе было очень приятно, и сигареты оказались превосходными.
Она понимала, что кондитер гораздо лучше Лео: он добрый, работящий, у него и денег больше, но порвать с Лео и оставаться жить рядом с ним – это ужасно прежде всего для детей, и потом надо будет судиться с Лео из-за алиментов на девочку, которые он теперь выплачивает в Ведомство охраны младенчества, а она получает их оттуда и тайком снова подсовывает ему. «Разве я этого хотел? Ведь нет же, ты должна честно признать». У кондитера одна комната наверху пустует, там раньше жил подручный, но он куда-то сбежал, и теперь кондитер не хочет нанимать другого. «Ты заменишь мне подручного».
Боязно только из-за мальчика, вот уже три недели он относится к ней не так, как прежде: у него совсем другие глаза, когда он смотрит на нее, нет прежнего открытого взгляда. Она знала, что это началось с того дня, когда Лео обвинил его в утайке денег; хорошенький белокурый постреленок ненавидел Лео, и Лео ненавидел его. Лучше всего остаться бы одной с детьми: ей давно уже тягостна близость Лео, и она втайне завидовала кондитерше, которая могла позволить себе так упорно ненавидеть мужчин. Они с мальчиком как-нибудь перебьются. Она часто пугалась, видя, какой он смышленый: как он точно считает, как он здраво учитывает все расходы, и хозяйство он умеет вести куда лучше, чем она. Трезвая голова, застенчивое лицо и взгляд, который вот уже неделю избегает ее взгляда. А у кондитера пустует комната.