Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Симфонии

ModernLib.Net / Музыка, ноты / Белый Андрей / Симфонии - Чтение (стр. 21)
Автор: Белый Андрей
Жанр: Музыка, ноты

 

 


      жгу-у-у-чей я не-е м-а-а-гу-у… мне-е бо-о-о— мне бо-о-
      о-о-о-о-
      о-о-о-льна га-а-во-рить».
      В душе Адама Петровича пропылала тайна — горькая, затомила.
      В душе ее пропылала тайна и затомила.
      В окне грозная завывала буря, снежная буря заголосила.
      Громко хрустнули пальцы его заломленных рук, когда опустил их.
      Еще. И еще.
      Ярко брызнула цветок огневой на него из заломленных рук, когда подошла к нему.
      Изогнулась призывным изгибом. Его уста застыли скорбным изгибом.
      Из открытых дверей, как из пасти лабиринта, поднималось глухое стенанье рояля и голос:
      «Рааа-
      скаа-жет пуу-сть тее-бее аа-коорд маа-иих саа-звуу-чий
      Каа-
      аа-ак хоо-чиится мне вее-риить ии люю-биить».
      Груда червонцев пылала там, испещренная серыми пятнами, как золотой, сонный леопард.
      Так тихо опускали глаза, так легко горели в яростном пламени страсти, — точно распинала их крестная тайна, точно рвались с кипарисного древа, точно гортань пересохла от жажды, точно завеса срывалась с храма, точно мертвецы поднимались из гроба, точно глядели им, точно глядели им в души свинцовые их, тупые зраки — так тихо опускали глаза, так яростно сгорали в страстном бархате.
      «Дай счастья, дай».
      Томно губы ее зазмеились страшной улыбкой, пламенной до боли:
      «Милый, вечно желанный, мой милый — дай счастья, дай».
      Хохотали из дали клавиши рояля, точно в пропасть срывались камни, точно кричал умиравший от страсти, точно мяукала, точно мяукала страстная кошка.
      «Милый, вечно желанный, мой милый — дай счастья, дай».
      Руками в стрекотавших браслетах, цветущих золотом у его глаз, томительно охватила его голову, быстро, властно, настойчиво, и щеки ее озарились розовым бархатом.
      Устами, опушенными золотом, цветком нарцисса, белевшим в муаровых отворотах сюртука, прижался — и руками в стрекотавших браслетах томительно охватила его, быстро, властно, настойчиво, лишь щеки его озарились страстным бархатом.
      И пурпурный визг алого шелка, как визг багряницы, терзаемой объятьем, и в руках его жарко тающий стан, смеженные глаза, щекочущие ресницами, слились в одну смутную, неизъяснимую грусть.
      И холодный визг хохочущих клавишей, как визг заплясавших метелей, и холодный гром, пролитый в замирающий шепот, и колко пляшущие форто дисканта звучали из глубины лабиринта, как прелестная, колдовская грусть.
      Он ей шепнул:
      «Чем святей, несказанней вздыхает тайна, тем все тоньше черта отделяет от тайны содомской.
      В белизне и лазури Иисусовой вихрем кощунственным протекают пурпуры — пурпуры Содома и Гоморры. Ангельски, ангельски — в душу глядятся одним — навек одним».
      Она его увлекла на диван.
      Когда очи смежила, пурпурные губы их, доли взрезанных персиков, жадно терзали друг друга, томительно… до боли; безвластно раскинулись ее знойные руки, и платье проструилось на пол огневым, измятым лепестком.
      Когда очи смежила, крики рояля — крики убиваемых птиц, — больно впивались им в уши, томительно.
      Когда, вырвавшись от нее, лицо закрыл он стыдливо руками, ее нога свесилась на ковер и пролетела свистом ткань, выше колена открыв черную, шелковую, змеей протянутую ногу на желтом плюше дивана.
      Когда вспомнила, что сделала, соскочила с дивана; оправляя платье и волоса, сказала ему:
      «Хоть вы и о тайне, но и вас уязвил соблазн. Уходите и дайте опомниться».
      Из жуткой пасти, из-за старинного рояля, из-за нот сединой возникал над нею полковник.
      Хищно, пытливо, безумно, все тем же угрожая, тем же, все тем же.
      Выгибаясь, как потухший серый гепард, на рояль уронивший лапы, он приник к пюпитру большой, оскаленной головой в темных кольцах дыма бархатным телом, словно готовя прыжок,
      словно несясь в метели.
      И в метели мчался всадник вихряной в снеговом плаще из звуков.
      Полковник заглядывал в окна:
      там вздыбился над домами иерей — вьюжный иерей, крикливый.
      Заголосил: «Приближается».
      Замахнулся ветром, провизжавшим над домами, как мечом:
      «Вот я… на вас… вот я…
      Моя ярость со мною…»
      За ним мстители-воины, серебром, льдом окованные, поспешали.
      Яро они, яро копьями сверкали, сугробы мечами мели, мечами.
      А из жуткой пасти комнат, из-за нот уплывал в метель Светозаров, и когда Светлова поймала в зеркале его взор — точно отмахиваясь от ответа, руки полковника падали на рояль, бриллиантами трезвоня по клавишам.
      А из жуткой мглы пурговой, из-за труб по крышам летел всадник метельный, и когда люди глядели на крыши — точно отмахиваясь от взоров, руки всадника падали на ледяной меч, сверкавший на бедре.
      Снежные руки скользили по окнам, пальцами трезвоня в стекла, точно в клавиши.
      Бешено взревел старинный рояль, точно голосом метельным, точно мстительным воплем мстителя все того же.
      И уста полковника размыкались темным криком:
      «Каа-к хоо-чии-тсяя мне вее-риить иии люю-бии-ть».

ВОЗДУШНАЯ ИГУМЕНЬЯ

      Дрожавший подкравшийся муж, упав к ней на грудь кольцами мягких волос, вставших петушьими гребнями, черным муаром отворотов расстегнутого сюртука зашуршал на ее платье, и кольца зазвякавших его брелоков в красном пламени шелка, и его сухие цыплячьи лапы, ласково щекотавшие атласные ее ланиты: все из сердца ее исторгло тоскливое восклицанье, когда, скромно отстранив упругой ногой его прилипчивые ноги, она закрыла лицо руками.
      Тревожный, метельный голос, взывающий к ней все тем же волненьем, переполнил сердце; стенающий крик о похотливых ночах, о мертвых объятьях, о вновь и вновь отдаваемом теле, — стенающий крик тоской заливал душу.
      Так пошла она прочь, а он, в руках зажимая красные горсти ее шелков, старался ее повалить, и сладострастные глаза, жестоко сверкнувшие в опухших мешках, и торопливые руки, взвившиеся на ее платье, распаляли его бурным бешенством.
      Молодая красавица с дрогнувшими ноздрями, бесстрастно уклоняясь, покорно силилась улыбнуться: золото ее волос, мольбой протянутые руки, грудной плач свирельного голоса, все возбуждало в сластолюбце одно, одно: «Когда молодая женщина живет под одной кровлей со мной, я добываю ее насильно».
      Когда вздулась метель под окном, ее клич рассыпался над гремящими крышами; там, в окне, бушевала она шелками снегов призывом, призывом, закинутым в небо, настойчиво призывала томлением.
      В неравной борьбе она розовым ноготком больно царапнула дряблую щеку.
      Он ее яростно повалил, и красавица изогнулась красным атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих браслет укрыли ей головку от побоев его засвиставшей в воздухе руки: так она замирала, вздрагивая под ударом; из-под камина жарко калили золотые уголья.
      С белого бархатного дивана она скатилась красным закатом, оросившим снега, а сияющая куча углей сверкала над ней из камина, точно осколок уплывающего солнца.
      Вот увлажнились очи сквозным жемчугом, и, как дикая испуганная касатка, она кричала, устало сметнув золотое облачко волос, и клич ее утопал в диком кличе метелей, шелками снегов закинутом в небе призывом и смертным томлением.
      Когда надругатель ушел в клуб, она поднялась с леопардовой шкуры: так она стояла, покрытая волосами, с синими, высоко закинутыми глазами, и жемчужина, не дрожащая на мраморной щеке, и сладкий аромат духов, и пальцы, терзающие кружевной платок, — все сливалось в ней в одну смутную, неизъяснимую грусть.
      Метель запевала о том, что старинная старина, к нам взывающая томлением с воздушным, как воздушные рои снежинок, полетом все о том же запевшей любви, — что старина поет все неумолчней, и зовет-то и плачет-то, ластится и раскачивает легкую колыбель, словно деточки, сиротеющей души: — метель запевала, и снега, пелены, парчи бросались на окна, когда жадные уста ее лобзали окно, как и встарь лобызали.
      Метель запевала: «Ууй-мии-теесь воо-лнее-ния стра-аа-ааа-стии…»
      «Уу-снии бее-знаа-аа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»
      Из-за старинного рояля, из-за приподнятого пюпитра устало возникал полковник побледневшим от грусти лицом, и будто в ужасе вставшие над теменем седые волосы тихо, так тихо вырисовывались из полумрака и уплывали за пюпитр:
      «Я плаа-аа-чуу… Я страа-аа-ждуу…»
      Из-за ряда лет, из-за черных, черных деяний возникал он перед собой — он, еще ребенок — с ужасом расширенными очами, точно молившими о пощаде: «За что, я хотел только правды, о, за что же?» — вставал и уплывал в старину.
      К нему пришла она с невольным влечением в водопадном, белом пеньюаре, словно из воздуха, и жалобными волнами своих закатных упавших волос отерла пот смертного томления с его чела; и личико, еще сырое, сырое от слез, испивало грусть его бархатом рыдающего голоса, устами повторяла за ним слова, мокрый платочек терзала на груди, когда, как сонный, рыкающий лев, он ронял на руки больную, больную голову с закрытыми веками, потухающим взором.
      Они пели: «Дуу-уу-шаа ии-стаа-миилаа-сь в раа-ааз-луу-уу-кее».
      Тревожный метельный голос о разлуке, о том, чего нет, о детстве и о том, куда все слетит, изнывал за бешеным платком, свистевшим в окне.
      Чем безвластней к старику склонялась красавица, тем разымчивей становилась его грусть, тем и очи, и руки, и губы к ее очам, рукам, ее губам приближались невольней.
      И прижался лицом бритым своим к ее ласковым пальцам, и вздохом глубоким положила уста на его измученный лоб, точно сестра, упокоившая больного своего старого брата: «Вместе мы любим: вы — меня, а я — его; вместе, усталые, мы влачимся к могиле…»
      Вот поднималась метель, как воздушная белая игуменья, изогнулась атласным станом под окном, а хладные ее пальцы в стрекотанье ледяных четок плеснули серебряной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она тянулась к окну; из-под ее ресниц нежно взирали пустые небеса, нежно; руками точно терзала алмазы шелковых своих риз, разорванных бледными клочьями, а зов слетал с ее уст, призывный, стенающий:
      «Я страа-аа-ждуу… я жаа-аа-ждуу… Дуууу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злу-уу-укее».
      Она думала о том, что старинное, старинное, грустью ее звавшее томление с огнем ей в грудь дохнувшей любви, и запевавшее в сердце метелью, будто той же метелью, и все тем же месяцем склонилось над ней, и его знакомым до ужаса, будто в детстве снившимся лицом, когда жарко там целовал он ее где-то уж процелованными устами своими, как и встарь, успокоил где-то из старины приподнятым взором.
      Бледная ее, утомленная головка с шелковым огнем на мраморе тела разгоревшихся волос, и улетающий ее взор, будто вся-то она уходилась в тоске, будто все-то она смерть подзывала, — все говорило о смертной загадке, — все: и она, и месяц, когда мерно поднял он на нее, как и встарь, свой серебряный диск, свои долгие взоры.

ШЕПОТ ВЕСЕННЕГО ВРЕМЕНИ

      Трясущееся пятно в ореоле седин петуху протянуло записку.
      Прочел, вспыхнул, как огонь, и словно волны красного, бордоского вина разлились на щеках.
      А на него кивал полковник, хрипя от кашля, точно зверь, оскаленный на зарю.
      Сухо заметил, задавив кашель: «Это меня не касается. Со всяким положением примиряешься. Пора и мне восвояси».
      Но петух, зверски сосредоточенный, с сигарой в руке метнулся за стариком.
      Впереди пробежал лакей с подносом.
      В окне снег слезы проливал. Рыхлый сугроб опадал.
      Протоптался грязью, сияя пятнами — темными пятнами.
      Снег свозили.
      Еще и еще.
      И везде потянулись воза.
      Взмолился петух: «Полковник, полковник».
      Кряхтя и вздыхая, повернул полковник к нему безбородое лицо и улыбался полковник кривым ртом: неизвестно чему улыбался полковник.
      Прыснули эксельбанты на зеленом мундире, и громовый басок сотряс немоту: «Да эхехе, батенька — эхехе».
      Обнял старого и повел его в переднюю, и никто не видал одиноких угроз старика, протянувшего руки, усталыми бельмами.
      Шелестом под окном оборвалась рыхлость.
      Сыро прошлепали грузные ноги.
      Возлепетала струйка. Взмолилась.
      Уснула.
      Петуху казалось, что лакеи смеются.
      Один был без бороды: он все косил. Другой, старичок, с выпяченной губой, точно профыркал в бакены. Он потащился за шубой и палкой с протянутой рукой.
      Желтый снег покорно свозили.
      Шелестел шелест лопат, как старушечий шепот весеннего времени.
      Ленивая, лунная ночь, лепетавшая талыми пятнами, изливалась льющимся лепетом.
      Громыхали пролетки: «Тра-ра-ра-та… старое…
      Все то же».
      Ворона с тающей кучи удивленно хрипела в мокроту.
      Их вез извозчик, рокоча по камням, брызгая талой слякотью.
      Чей-то тревожный окрик странно раздался в глухой темноте: кто-то кого-то стал звать куда-то.
      Все казалось теплым и мокрым — весенним; все опадало мокротой — дождем и снегом.
      Старый извозчик поднял верх пролетки уныло, ворчливо, и пахнуло чем-то родным.
      Они вышли на тротуар: нищенка, безносая, серая старушка бросилась к ним с угла:
      «Подайте слепенькой, Христа ради».
      Светозаров подвел к дому толстяка, из шубной шкуры его палец поднялся к занавешенным окнам: «Там она отдается ему: там они наслаждаются. Обнимаются поцелуями».
      «Слепенькой, Христа ради».
      Нищенка поворачивала серо-пепельное лицо, раскрывала очи и вращала белками.
      И не прозревала.
      О, если б прозрела, о, если б не была она слепа.
      Словно треснувшее стекло полетели из желоба оборванные сосульки, трезвоня по мостовой глухим рыданьем, и разлетелись звонко-колким сребром.
      Черная тень засквозила в окне.
      Она протянула темные, темные руки, уронила теневой свой, темный, как уголь темный, черный лик.
      Засквозил другой контур теневой — темный, темный: мутный, загасил свет.
      Два старика стояли под окнами. Обнимались и плакали.
      «Тра-ра-ра-та-старое…
      Все то же».
      Громыхнула пролетка.
      Старики сели в конку: конка отражалась стеклами в стекле, в отраженных стеклах — отражения тусклых, уличных фонарей.
      Они издали гнались за конкой, нагоняли и пропадали в отраженном стекле: там слепил очи неотраженный фонарь.
      Фонарь отставал, вновь вырастало отражение конки.
      Вновь отраженный фонарь нагонял отраженную конку.
      Светозаров сказал: «Все мы призрачным отражением летим за призрачной жизнью.
      Настигаем и умираем».
      Скашивал глаза, бормотал в мех шинели, а Светлов все молчал и хмурился. Оба тупо бледнели в тупых сумерках.
      Спины их были выгнуты. Головы низко опущены.
      Так стояли они перед домом Светлова, прощаясь друг с другом.
      Чей-то тревожный окрик раздался из черного дворика: кто-то кого-то куда-то звал.
      Это дворник из отхожего места навел свой фонарь на обмокшую кучу: куча была не куча: безобразник обнимал горничную.
      Свет упал: замелькали их пятки. И дворник ругался: но казалось — кто-то кого-то куда-то звал.
      Полковник видел: вспыхнул мертвенный свет подъезда; кряхтя и вздыхая, Светлов задрожал, в руку лакея пихая шубу. Лакей, затворяя дверь, улыбнулся кривым ртом неизвестно чему.
      Кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы когда-то.
      Обернулся.
      Голубоглазая девчонка задорным носиком смотрела ему в лицо.
      «Эй, старикан: мне четырнадцать лет, пров демте ночь».
      И старое, всеми забытое, всеми оставленное лицо торопливо закрякало, ушло в выцветший мех шинели, в беззвучной судороге затряслось с ужасом широко раскрытыми в ужас ночи глазами.
      Не то смеялось, не то закачалось в бесслезном рыданье.
      Голубоглазая девчонка прыснула в него синими искрами, лукаво смеялась невинным личиком, звонко запела скабрезную шансонетку: «Тра-ра-ра-та… Тра-ра-ра-та…»
      «Старое, то же», — оборвал он ее.
      «Рое-рое-рое» — громыхнула пролетка. Посадил в пролетку. Завернул в шубу.
      Пролетка тронулась.
      Сугробы опадали, как застывшие трупы, осиянные бледным блеском фонарей.
      Жестяной головой выше, выше в окно бросил взоры стрекотавший стеклянный фонарь.
      Осветил комнату лучевою рукою.
      Голый старик в руки склонил седину и с рыданьем шатнулся на стул.
      Впереди него чье-то тело упало лицом в подушку.
      Задвинулись шторы, и словно черные волны небытия разлились в комнате.
      Слышался шелест и вздохи, и чья-то старая о погибшей любви мольба.
      Была черная ночь.
      Кто-то из тьмы кого-то позвал: «Опять, — опять: мне больно, больно».
      Еще. И еще.
      И пропел петух.
      Грязная развратница — город — раздевалась.
      Ворох лохмотьев, как шепотный водопад, валился с нее, обнажая старушечье тело.
      Чем бесстыдней лобзал ее ветер, тем бесстыдней мяукала она влюбленной кошкой:
      «Уммау-ммуууу-моау-мау-ааун-яяйхр…»

В СТАРИНЕ

      Знакомые абрисы домов высились неизменно.
      Говорили о том же, всё о том же.
      Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим.
      И останется неизменное.
      Все то же.
      Все наливалось тьмой, и усталый полковник дымно-серыми кольцами проваливался в черных тенях.
      Из-под упавшей гривы волос в желтый пламень камина вперились глаза пепельным бархатом.
      Груда каменьев пылала там трескучим золотым червонцем, будто воздыхающий леопард.
      Леопард вздыхал о том же, все о том же: и сонное тело полковника с похороненной душой серыми пятнами валилось в небытие.
      Из-под окна знакомые дома бледными, бледными грудами будто валились в синий темень.
      Желто-красный закат, как потухающий гепард, испещренный черными кольцами, уплывал за домами.
      Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.
      Смутно донеслось воронье карканье среди пустого безмолвия.
      Еще. И еще.
      И в окне прохлопала птица черными крыльями.
      Одинокие пустые пасти приняли там повешенного, и ему некуда было падать.
      Из-под ног алмазы созвездия биллионами миль и дней промерцали там в старине.
      И бесстрашно повисший узнавал премирное, откуда все тот же голос, как и встарь, запевал:
      «Ноо-чии бес-соо-нныя… Ноо-чии бее-зуум-ныы-яя…
      Ноо-чии пааа…
      слее-дним аа-гнеем аа…
      заа-рее-нныы-яя…»
      Из-под ног колесики кресел, взор уколовшие звездами, видел вскочивший полковник.
      Желтое кружево огней потащилось по потолку оскаленной комнаты хохотом аккордов, загремевших над потолком:
      «Ноо-чии паа…
      слее-дниим аа-гнеем аа…»
      Леопард прополз на горизонте. Положил тяжелую голову на красные лапы.
      Улегся.
      Странно донеслось его жалобное мяуканье из разорванных туч.
      Еще. И еще.
      Это стенал ветер.
      Обрюзглый петух ввалился к полковнику, запевая все о том же, о том же, зажженный красными пятнами углей.
      Руки свои заломил, уронил в них каштановый гребень: «Как перенести мне измену».
      Из-под седин устало полковник на него посмотрел с бархатно-мягким хохотом…
      «Тра-ра-ра-та… Старое…
      Все то же.
      Дуэль так дуэль. Все мы шутим, и все смеемся: смеемся и проваливаемся.
      Старое… Все то же…»
      Куча золы остывала в камине, как звериный, пепельный труп.
      Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.
      Еще. И еще.
      Сняв намокший картуз, в необъятных мехах шинели закружилось на улице тело все так же, все так же.
      Все шептало выцветшим лицом, шептало ликом: «Все придет.
      Самочувствие вернется».
      Выбегало из магазинов. Забежало в магазин.
      У прилавка аптеки шептало неизменно, говорило о том же, и дряблый аптекарь в протянутой руке подавал бутылочку брома: «Все придет. Самочувствие ваше вернется. Бром — неизменное средство, верное».
      Но бессильное тело внимало ему чуждо, и изможденный лик валился в меха шинели.
      Так кружила шинель по улицам, возвращаясь к себе в торопливом беге.
      Но она не вернулась.
      На лужице бумажная лодочка пронеслась.
      Воду зачерпнула. Размякла.
      Странно остановилась над мокрой бумагой старая шинель.
      Опять. Вот опять.
      И дворник с метлой проворчал: «Посторонитесь, ваше благородие».
      Кто-то кому-то показал: «Смотрите, смотрите — вот опять все тот же военный: какой он старинный, мертвый».
      И шинель бросилась прочь.
      Забор наклонился. Ветка протянулась.
      Талый шлепок уронила на картуз.
      Опять. Вот опять.
      Лицо, проваленное в мех, вывалилось из меха.
      Проходили люди и не понимали, что просила из далей погибшая душа.
      Вот. Вот опять.
      «Ах, нет у меня ста…»
      Громыхала пролетка: «Рое-рое-рое… ста-рое… все то же…»
      Просилось в ветре: «Нет у меня старого тел-ла-
      заа-рее-нные… оо-сее-ни поо-зднеи цве-тыыы», — лилось из дома рыдающее пение.
      Из-под меха, свалившегося на лакея, вылезла мертвая, серая вешалка и прошла в ресторан.
      Шубу, испещренную бархатным мехом, лакей повесил, точно трупную шкуру.
      Тело полковника склонилось над телом цыпленка оскаленным ртом, окаймленным замшевой кожей, как большой пепельный зверь.
      Исподлобья шушукала ресторанная посетительница, уставясь на Светозарова бархатом глаз… «Полковник, еще недавно бодрый, там он сидит мертвой развалиной».
      Из-под сребро-белого венца седин лицевое трупное пятно жалобно уставилось на нее жующим ртом.

ПРЕЛЕСТИЮ СВОЕЮ

      И над Светловой повисли дней кружевные метели.
      Над ней повисли метели.
      Серебряной своей туфелькой лукаво их попирала она, как воздухи, когда, восходя, хохотала прелестью до упада она выше, все выше — прошла:
      за нею, над ней, вкруг нее снежилась муаром ее мантия белая, в небо засвиставшими, в небо взметенными пурговыми крыльями.
      Заметенная прошлым, вот она вкрадчиво, вьюжно опрокинулась назад из оболока своих дней,
      вот заглянула в лазури глубокой истомы, загляделась в эти колодцы и головкой своей в сверкающей шапке в них отразилась, и грудкой,
      стрекочущей ожерельем слез лебединых, застывших, холодных,
      и ручкой со жгучей, как меч жалящей, ледышкой — любовным жезлом.
      Ах, да нет:
      то не была на ней снежная шапка — то атласный клобук воздушной матери-игуменьи с вуалью дней, свеянной в былое;
      и совсем то не был любовный жезл, а ледяной властный посох, чтобы не оступилась она в стремнину,
      и не слезы,
      а ледяные четки, стрекотавшие в прошлое холодным, холодным градом.
      Как из оболока дней,
      так из оболока метелей она выплывала серебряной туфелькой, как месяцем из тучки, как дитей из колыбели,
      как душой из времени.
      Так шелка ее миллионами мгновений снежились,
      слетали;
      из них на свободу просилась душа ее, деточка.
      «Пора ей устать. Пора вернуть с высоты.
      Быстро тень под ногами ее скользит, когда черной игуменьей за бедной моей женой тень пролетает.
      Пора открыть ей глаза, что она стоит уже на черте, переходит границу, непокорная времени».
      — «Увезите ее за границу».
      Так говорили полковник и муж.
      Закипевшие дымом шелка ее, парчи, пелены, снега и снежные водовороты дымили на них кружевами, духами, когда выходила она к ним из комнат.
      На белый жилет положивший баки лакей, словно чопорный манекен, на подносе ей подал письмо.
      И в пурге шелков взошел на щеки румянец; и то любезно отвечала мужчинам, то любовные строки читала как бы небрежно, — но вверх, вверх — к месячной стремнине, к ее сиявшей, как месяц, глубине из-под атласов, взвеянных над ней клокочущих снегом дней, — вверх она уплывала.
      Из-под, как кружево снега на пальцах, приподнятых к личику лионских кружев в темь глубокой низины взор она метнула — на дозиравшего полковника: он сидел с закачавшимся, как маятник, эксельбантом, отбивающим время.
      Точно время дозором уставилось на нее — не время: лик, увенчанный лавром убойной старости. А она, непокорная старому времени, быстро сунула записку в карман.
      И победило время:
      и записка незаметно скатилась под стол; слюнявая морда сан-бернара уставилась на полковника,
      и вот он на записку указывал псу;
      и пес, шаркая лапами, пастью подал записку.
      Украдкой старик прочитал, сказал:
      «Эге… Опять тут назначено свидание».
      Горько затянулся сигарой:
      дымовой гад, влекущий воздушные кольца, поплыл из его рта и охватил ее кольцами.
      Но она прошла, шелковым коленом гада изорвала.
      Проходя к себе, она думала о том, что он, он, звавший ее любовью в серебряный храм, иерей,
      совлечет с нее пурпуровые ризы;
      будто той же придет пургою и тем же месяцем встанет,
      и ее хрустальные руки — до ужаса прозрачные — распахнули ему окошко, когда вьюга там клокотала, когда она прелестью ее обвивала и приникла кусающими, где-то уж процелованными губами к ее губам.
      Так она, белая игуменья, стояла с ясной, как месяц, туфелькой, занесенной на подоконник; ее ледяные четки,
      протрезвонив, охрусталили стекла; ризы, осребренные ей в грудь хладом плеснувшей пургой, воздушно мелись за плечами.
      Нет, не стояла она:
      нет, она бежала по протянутым вверх кисеям, и оттуда, где всегда пусто, чиркнул серп ей по туфельке — проалмазил ей ножку.
      Вот и острым концом резанул ей ладонь,
      когда его,
      свою грустную деточку,
      в пустой киновии она схватила и ожглась, но к груди своей прижала — прижала месяц,
      как закипевшая мать, как в слезинках изошедшая сестра и как бесстыдная любовница.

ОГНЕВОЙ БОКАЛ

      Розовоустая женщина с дрогнувшими ноздрями зашелестела, потупясь, под сквозной вуалью, запятнанной черными мушками: и шляпа ее, свеянная на шею облачком перьев, и черный муаровый шлейф, чуть приподнятый перчаткой, и серебряные туфельки ног, тающих в бушующем креме атласа и кружев, — все будило в нем смутную, неутоленную жажду.
      Он поднес руку ее к губам, стыдливо ее желающий, тихий.
      Она положила шляпу у зеркала, оправляя прическу.
      Он спросил ее взором, а она пылко ответила, опустила глаза, и губы ее — раздавленный персик — нетерпеливо дрогнули под щеками, очерненными ресницами; так она стояла, знойно дыша и как бы не замечая его.
      Бледный, схватил ее, чуть прищуренный, руками, точно тигриными лапами, терзал кружевной черный муар на упругой груди, устами искал ее уст, впился в них, и из-под своих жарких уст, полуоткрытых в его разделенные уста, обожгла быстро, бесстыдно, сладостно.
      «Милая, дай счастье… дай».
      И она дала снять с себя лиф.
      Руки ее, оголенные, теплые, закрывали ей грудь.
      Нежные чаши мягко колыхались над черным узким корсетом.
      Когда охватил ее стан, спадающие юбки уже перестали шуршать, и она осталась в сквозном красном шелку, точно сотканная из воздуха.
      Мягко таял в руках ее жаркий стан.
      Так она замирала, одной рукой закрывая сквозящие чресла, а в другую, сжавшую корсет, уронила головку, всю осыпанную солнечными кудрями, ниспадавшими ей на круглые, четко обрисованные бедра: «Тело мое — упругое, гибкое.
      Ночь моя — жарка и бархатна».
      Изогнулась, свистнула между рук его рубашка, и он сжимал пустоту.
      Ее с ним не было.
      Там из постели лилейною рукой манила, призывно раскидалась на белой простыне красным цветком.
      Когда он стал пьяным и подходил тихо к постели, она закрылась малиновым одеялом, испуганно следила за движениями его пытливо, жестоко.
      Когда он сорвал с нее одеяло, она вскочила на постели, поднимая к груди колени свои, но он опрокинул ее, повалил в подушки, и она закрыла лицо руками.
      Когда лег рядом с ней, обхватив, она вырвалась, царапала его, отвернулась со злобой, оттолкнула ногой, а другую ногу спустила на пол и стояла, нагая, с закинутой головой, закрывая лицо руками, плача и не желая испить любви.
      Дверь отворилась. Вошел ее муж, пожирая женщину жадными взорами.
      Странно раздался его смешок среди озаренного безмолвия.
      Еще. И еще.
      И он вышел.
      Рыжеватые пряди волос покрывали ей спину, ниспадали на грудь под свеянную с плеча рубашку, и она, согнувшись, надевала на белую ногу атласный чулок.
      И пунцовые уста, и гневные очи засверкали на милого, когда тряхнула головой, отмахиваясь от мыслей: «Я позвала вас бесстыдно. Вы бесстыдно ответили на зов. Нет, вы не тот, кто мне снился.
      Я — бесстыдная. Уйду туда. Там все вернется».
      Скоро она надменно стояла в черном платье, повязала шляпу, спустила вуаль, прошелестела муаром, уходя.
      Петух стоял одиноко. Он знал, что теперь не минуешь дуэли.
      Странно мерцал его смешок среди тающих улиц.
      Еще. И еще.
      Кругом громыхали пролетки: «Рое-рое-рое-…
      Старое: все то же».

ДЕТОЧКА

      Она ниспала с небес пустых, но атласных.
      Лукаво серебряная ее туфелька застряла там в снежке, как месяц застревает в облаке, — все тою же прелестной стариной она ниспала.
      Под ней был хаос, вкруг нее он струился, и она, чьей-то отброшенная ножкой, скользила по свиставшим волнам, зыблемым легко контуром, рисовала теневой контур теневой летучей игуменьи в теневом клобуке, в воздушно-вздутом, словно воздух черной ночи, виссоне и с ветряным током, как пастырский посох, острорежущим из холодных ее рук.
      Месяц, серп — алмазная туфелька.
      Ах,
      небесной жены больше нет — нет: без жены пройдет много лет!..
      Ах,
      без весны умрет белый свет.
      Ах, месяц, серп — оледенелый: ах, алмазная туфелька!
      В блеске игуменья — Тень безысходно под облаком запрокинулась любоваться пролетом пустой истомы — и не облак то был: игуменья — Снег в просверкавшем клобуке, белой пылью — вуалью — вниз пылящим, стрекоча, будто градом, алмазными дерзкими четками, яря блеск, как сталь, лёдного посоха, крутила снеживший муар засвиставшим в небо крылом.
      Та отемняла простор — эту блеск резал, та ликовала — и рыдала эта: снежились, тенились, летучились обе свистучей лаской — белица и черница, святая и грешная, в старой, все той же обители Вечности.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29