Тень конки, неизменно вырастая, падала на дома, переламывалась, удлинялась и ускользала.
Толпы учащихся, с лекций выбегая, дробились вдоль улиц, бросали в метель свои книжные знания, глупели и оснежались.
Тучи снегов, над домами взлетая, дробились сотнями зашелестевших страниц, перед носом студента мелькали и рассыпались.
Кто-то, все тот же, кутила и пьяница, осыпал руки лакея серебряными, ледяными рублями: все проструилось в метель из его кошелька, и метельные деньги блистали у фонарей.
Тень жулика, неизменно вырастая, протягивала руку, опускала в чужой карман, вынимала и ускользала.
Кто-то, все тот же, банкир и скряга, подставлял в метель свой мешок: все насыпалось туда метельными рублями, серебром гудящими о крыши, вывески, фонари.
Проститутка, все так же нападая, тащила к себе то банкира, то пьяницу, раздевалась, одевалась, опять выбегала в метель.
Кто-то, все тот же, протянул над городом белый сияющий одуванчик: все затянулось пушистыми перьями снежного блеска, зацветающими у фонарей.
И перья ласково щекотали прохожих под теплым воротником.
Так.
Ветер был вьюжный, поющий.
Белый рукав, неизменно вырастая, припадал к домам, переламывался, удлинялся и ускользал; а за ним поднимался рукав, а за ним поднимался еще, и еще, и еще.
Все рукава, хохотом завиваясь, падали на дома, рассыпались ярыми звездами, алмазили окна, и вот — пролетали.
И еще. И еще.
ЖЕМЧУГ В АЛОМ
Невидимый диакон, склонясь над домами, замахнулся взвизгнувшим вейным кадилом, проливая ласку, воздушную, снежную.
Невидимый хор подпевал: «Радуйся, невеста метелица!»
Встали белые. Летали и танцевали.
Но сквозь них щекотали солнечные колосья, да голубые миры, словно опушенные серебряными ресницами, улыбались далеким пространствам.
Кружево иконостаса трепыхалось в пламеньках восковых свечек.
Златобархатный сумрак был там, испещренный пятнами лампадок.
Женщина с огневыми волосами склонялась, и над ней парчевой диакон проливал ласку ладана, ароматно-лазурную.
И рой мальчиков прозвенел: «Радуйся, невеста неневестная!»
Так: женщина с огневыми кудрями склонилась: над ней пунсовый огонек лампадки знаменательно засверкал.
Снежным облаком вуаль занавесила ей лицо.
Склонилась.
И вновь поднялась.
Легкосвистный шелк сладко запел, когда повернула к выходу.
Вьюжное облачко занавесило блеск лампадки.
И вновь развеялось.
И пурпуровый огонек знаменательно засверкал, озаряя образ Богородицы.
Все кружилось пред ней бледным вихрем — вьюгой, вьюгой.
Вспоминала: «И Слово стало Плотию».
Женщина с золотыми волосами искала всю жизнь воплощения — в улыбках, в словах и делах.
Единый вставал Лик, Желанный, — пред ней улыбался, склонялся.
Опять. И опять…
Манил все тою же тайной.
Пробужденный хаос шумно восставал. Белый столб возлетал.
И, как призрачный смычок, скользил вдоль телеграфных проводов, как вдоль струн.
И струны пели: «Наше счастье с нами». Вихряные рога гремели.
Примелькался снег, уносящийся пухом, пролетающий счастьем, как сон.
Дни летели.
Со днями летела она удивленно в пространствах.
Милого звала, все звала. А теперь вот ее призывал, призывал.
Вкрадчивой, тигровой улыбкой, из-под кружевной вуали, из-под черных, черных ресниц, из-под, как миндаль, удлиненных очей, в неба бархат темно-синий взоры ее впились удивленно, сластно, томительно.
Чем жаднее пила призывами небо, тем быстрее летели вьюжные кони над городом, тем настойчивей раздавался все тот же топот, неустанно гремящий над крышами.
Метель раскидала над городом свои легкие, свистные руки.
Трубы домов — громкие трубом — дымом трубили, призывом старинным, и грустным, и легким.
Снежные когти метели то гладили ее, то иглами больно царапали.
Бархатно-мягкий день, заснеженный белыми пятнами, уплывал над домами.
Бархатно-мягкий закат, испещренный дымными тучами, потухал над домами.
БАРХАТНАЯ ЛАПА
Адам Петрович спешил по спешному делу. Мелькали прохожие.
Знакомые абрисы домов высились неизменно. Говорили о том же, всё о том же…
Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим навстречу.
Так кружатся вселенные в вечной смене, все той же смене.
Знакомые абрисы домов, заборы, и белые стены, и повороты кривых улиц — давно он узнал ваши тайные взывания к нему.
Бархатно-мягкий день, заснеженный бледными пятнами, потухал над домами.
Роковое горе пеленало его в своих яростных лапах.
Оно пеленало тигровой багряницей — шкурой, чуть-чуть страшной.
Точно буря рвала его сердце.
Милую не знал никогда он. А теперь его призывала метель.
Вкрадчивой, тигровой улыбкой из-под золотой, как горсть спелых колосьев, бородки улыбался Адам Петрович, из-под темных полей шляпы в неба бархат синий-синий взоры его летели удивленно, призывно, томительно.
Белые рои кружились над городом.
Смотрел: белые рои с гуденьем пролетали мимо и облепили влагой ресницы.
Снег рассыпался горстями бриллиантов.
Сотнями брызнувших мошек ложился у ног. И мошки гасли.
Высокая женщина с огневыми волосами из вьюги пошла неровной, вкрадчиво-грустной походкой.
Ее вид, как небо, был далекий, но близкий.
Очи — нестерпимо влажные лоскутки лазури, — точно миры, опушенные черными ресницами, из далеких пространств поднялись они испытующе на него.
Они подавали надежду. Говорили о невозможном. Посылали свою утомленную ласку, сжимавшую сердце. Чем нежнее ластились ее глаза, тем настойчивей, жгучей рвались из рук протянутые пряди ее шлейфа — черно-пепельные с алым отливом.
Чем безумней он к ней устремлялся, тем призывней, звончей легкосвистные ткани метелей, кружась, рассыпались безвластно.
Не отгадала она странных мыслей его?
Почему она смотрит так грустно и почти улыбается ему?
Утишает грусть и точно все спрашивает о чем-то?
Вот-вот тихо подходит к нему.
Не закидала ли метель его снегом?
Почему город истаял в легкосвистной пляске рассыпчатых призраков?
Метель утишает грусть и уносит бедное сердце.
Вот-вот снегом преходит и мир.
Бедное сердце: преходит мир.
Лицо его, облак грусти, изорвала душа, заря — душа, заря взволнованно пропылала.
Душа выпивала старинный напиток — то, чего никто не пьет: в душе взволнованно проплывали пиры — пиры, давно пропылавшие, сладко томили.
Алое вино, алое, к щекам приливало. Грудь разрывало одно, навек одно.
Стенающий вздох — облак снега — взвила пурга: снег — снег, бичуя холодом, просребрил.
Метель запевала старинную старину — то, чего никто не поет, никто не поет.
Белое сребро, белое, к очам припадало. Грудь озвездилась сребром, парчой.
Но она безответно промелькнула. Шелест платья пронесся, как лёт засыхающих листьев, как ток, пролетающий в ветре, как ночи и дни.
Наклонялась. Выпрямлялась. Еще прислушивалась к чему-то.
Странно обернулась и кивнула ему среди улиц.
Еще. И еще.
Но черно-пепельное платье, но лазурь очей, но волос медовое золото гасли, сливаясь оттенками в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Так мягко горел в языках ярого огня.
Огонь пеленал тигровой багряницей, чуть-чуть страшной.
Бархатно-мягкий день, заснеженный бледными пятнами, проплывал над домами.
Вьюга — клубок серебряных ниток — накатилась: ветры стали разматывать.
И парчовое серебро сквозной паутиной опутало улицы и дома.
Из-за заборов встал ряд снежный нитей и улетел в небеса.
Раздавались призывы: «Ввы… Ввы…
Увввы…»
Над крышей вздыбился воздушный конь.
Дико проржал вихряной летун, простучал копытом гулко по железу.
Прокачалась белая грива, расчесанная ветром.
Над крышей вздыбился, проржал, простучал.
Адам Петрович возвращался.
Огненно-желтое небо раскидало над домами свои бархатные, заревые объятия.
Он подумал: «Я возвращаюсь. Не возвратится ли и она?»
Выехал экипаж из-за поворота. Остановился.
Мягкий, желтый плюш, испещренный серыми кольцами, пеленал ее ноги.
Во всех окнах, обращенных к закату, махали красными знаменами.
Это были заревые отсветы вечно-странных дум.
Неизменных.
Это была она… нет, не она.
Над крышей вздыбился воздушный конь.
Дико взлетел вихряной летун. Прокачался в воздухе.
И упал, разорванный ветром.
Вздыбился, взлетел, промчался, проржал.
На оранжевом платье, точно шкура рыси, сидела зимняя кофточка.
Шляпа подносом тенила лицо.
Губы — доли багряного персика — змеились тигровой улыбкой — чуть-чуть страшной.
Вышла из экипажа. С мечтательным бессердечием взглянула на него.
Мягкая кошка так бархатной лапой погладит: погладит и оцарапает.
Заревые отсветы переползали с окна на окно.
Вот безответно промелькнула.
Раздался шелест листьев, пролетающих, как пятна, как пятна ночей и дней: шелест шелкового платья.
Повернулся. Пошел за ней.
Улицы сплетались в один таинственный лабиринт, и протяжные вопли далеких фабрик (глухое стенанье Минотавра) смущали сердце вещим предчувствием.
Раздавались призывы: «Выы… Ввыы…
Уввыы…»
Из всех труб, обращенных к небу, трубили дымными призывами.
Это шел бой.
Это были снеговые знамена вечно белых отрядов — вознесенных.
Военный, пролетая мимо, распахнул шинель и кричал кому-то, махая фуражкой: «Какова метелька?»
На минуту блеснула его седина, волнуемая ветром, и он скрылся в снежном водовороте.
У поворота они встретились.
Он шел неровной походкой, задумчивый, грустно-тихий.
Она скользила с заносчивой мягкостью.
Она спрашивала взором, а он отвечал; она успокаивала, а он молчал.
Они подняли друг на друга свои очи — голубые миры — и замерли, как бы не замечая друг друга.
Потом он улыбнулся, а она без улыбки сделала знак рукою, и ей подали экипаж.
Точно две встречные волны столкнулись в бушующем море старины.
И вновь разбежались.
И осталось старинное, вечно-грустное.
Все то же.
Небо угасло.
Бархатно-мягкий закат, испещренный туманными пятнами, потухал над домами.
Над крышей вздыбился воздушный конь.
Пролетая в небо, развеял хвост и ржал кому-то, качая гривой.
На нем сидел метельный всадник — вечно-белый и странный.
На минуту блеснуло его копие; он скрылся в снежном водовороте.
Раздалось звенящее трепетанье: это буря рванула номер фонаря.
БУСЫ И БИСЕР
Пришел в редакцию.
Ему навстречу выбежал мистический анархист с золотыми волосами, вкрадчиво раздвоенной бородкой.
Его сюртук, как бутылка зеленый, был необычен.
Чем нежнее ластился он к гостям, тем настойчивей, пытливей впивались глаза его, синие, с зеленоватым отливом.
Пурпур уст, и лазурь очей, и золото волос сливались оттенками в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Напоминал Христа в изображении Корреджио — все тот же образ.
Здесь шагал он все так же, все так же…
Все бродил, все говорил. Потрясал золотой, чуть раздвоенной бородкой.
Вот он безответно любил музыку: слушал прежде Вагнера; глаза зеленью горели, как хризолит.
Иногда прежде рыдал от вечно-странных, ускользающих дум.
Неизменных…
Как во сне… нет, не во сне…
Теперь он стал бело-бледный, чуть светящийся, просыпающий бусы и бисер, вздыхающий — дерзновенный.
В глазах не сияла зелень — незабудки.
Брал голосом гаммы, бархатные, как снега.
От непрестанных исканий тайны глаза из-под льняных волос, из-под бледного лба, правых и виноватых негою чуть-чуть грустной влюбляли мягко, ловко, настойчиво.
В окнах редакции не сверкали снега — хитоны.
Вьюга, словно Кузмин, брала гаммы, бархатные, как снега.
От безутомных сверканий закатных «Шабли», будто в ресторане «Вена», из-под кэк-уока пурги, будто белой пены шампанского, страшною негою румян зари влюбляли кого попало, страстно, настойчиво.
Речами о любви, томно-желтыми бабочками, трепетавшими вокруг уст, — еще издали забрасывал первого встречного мистик-анархист увлеченно, быстро, яро.
Будил надежду. Говорил о невозможном.
Выводил голосом бархатистые гаммы и сжимал в руке корректуры:
«Не пробегаем ли мы огневой пояс страсти, как Зигфриды? Почему древний змий оскалился на нас? Обнажаем меч и точно всё ищем Брунгильду.
Вот-вот с зарей пролетает она…
Рассыпает незабудки. Дышит светами, дышит нежно.
Будто в зелени, сочится медовым золотом безвременья, и деревья, охваченные ею, отмахиваются от невидимых объятий и поцелуев.
Возметают ликующе зеленые орари свои, точно диаконы светослужения, — упиваются, дышат, купаются в ней, прогоняя полунощь».
Выскочил Нулков. Приложился ухом к замочной скважине, слушал пророчество мистика-анархиста.
Наскоро записывал в карманную книжечку, охваченный ужасом, и волоса его, вставшие дыбом, волновались: «Об этом теперь напишу фельетон я!»
Мистик-анархист говорил, вскочил, тьму заклинал и молил, и высоко вздернутые плечи, и лицо-жемчужина, и длинные пряди волос — море желтеньких лютиков — точно гасли в наплывающем вечере.
Вьюга — клубок парчовых ниток — подкатилась к окну: ветры стали разматывать.
И парчовое серебро сквозной паутиной опутало улицы и дома.
Из-за заборов встал ряд снежных космачей и улетел в небеса. Из-за забора встали гребни седин и разбились волнами о небеса. Из-за забора встал ряд снежных нитей и улетел в небеса.
Но он низвергся. Лег под ногами в одну звездистую сеть.
И опять взлетел, и все пропало…
Адам Петрович, ища разгадки, пришел к мистику-анархисту: словами заткали его, точно громадными полотнами.
Так красивая ложь оплела паутиной его тайную встречу.
Пред ним стоял мистик и прыгал в небо. Но полетел вниз. И красиво врал.
Адам Петрович брезгливо прищурил глаза: из огневых янтарей, задрожавших в окне, сверкнул ряд колких игол и уколол небеса.
Очи зажмурил.
Иглы пересеклись, ломаясь, в одну звездистую сеть.
И очи открыл: и все пропало…
Очи открывал, закрывал: иглы ломались, метались, как тонко отточенные золота лезвия.
МЕД СНЕЖНЫЙ
Адам Петрович возвращался от мистика-анархиста.
Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперед от него, удлиняясь и тая на мостовой.
А уж на стене скользила еще одна тень, а за ней поднималась еще.
Все двойники и вырастали, и таяли, и уплывали вперед.
Вырастали, таяли. Таяли, вырастали.
Так шел он, окруженный кучкой призрачных двойников. Так шел он с ватагой белых стариков. Так шел он, окруженный хладными роями, — старинными, неизменными, вечно-метельными.
Когда же он пошел обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли — таяли, вырастали.
Кружевные крылья лунной птицы изорвали мечи набежавших тучек; ветер сдул бледную шапочку одуванчика, развеял пух. Развеял ветер.
Луна померкла.
Так: он думал, что странные слухи клубились по городу.
Бледный ток метущий оседал мягко: как снег, в сердца декадентов; их слова зацветали стразами и отгорали.
Декаденты бросались по городу, ужасались и восхищались. Козловод Жеоржий Нулков крутил в гостиных мистические крутни.
Смеялся в лукавый ус: «Кто может сказать упоенней меня? Кто может, как мед, снять в баночку все дерзновения и сварить из них мистический суп?»
Над ним подшутила метель: «Ну конечно, никто!»
Схватила в охапку: схватила, подбросила — и подбросила в пустоту.
А стаи печатных книг вылетали из типографий, взвеянные метелью, проснежались непрочитанными страницами у ног прохожих.
Так он думал.
Да.
Темные чувства — осы — роились у сердца.
Алый бархат крови стекал с распятия, где ужас небытия распинал и пригвождал. Царь в алый шелк своей крови облекся.
Кто-то отвергал его душу, то вновь призывал — покрывал, словно багряницей.
Словно протягивал губку с уксусом: «Кто может Тебя снять со креста?»
Приникал к Распятию, и Распятый: «Ну конечно, никто!»
Кто-то, милый, снял с кипарисного древа, нежно поцеловал и бросил под ноги горсти гвоздей.
Пусть тысячи колких жал вопьются в бедные ноги, орошаясь пурпуром крови.
Думал.
Декадентская общественность воевала с миром.
Социал-демократ убегал в анархизм; кучки анархистов ломились в мистику; большой, черный теократ, как ассирийский царь, примирял Бога и человека.
Все они глумились над социал-демократами:
«Мы-то левее вас!»
За чаем бросали словесные бомбы, экспроприируя чужие мысли. Все они забегали влево, пропадали за горизонтом, купаясь в мистике, и восходили, как солнца, справа.
И ватага мистиков росла, все росла, бездельно шатаясь друг к другу и поднимая метель слов.
Думал.
Счастье Христово покинуло Адама Петровича. Он сонно ахнул, и ланиты его точно блекли, точно отгорали.
Его глаза то грустили, то искрились гневом: «Кто мог меня оставить в этих красных шелках?»
Кто-то, Невидимый, шепнул: «Ну да: это — Я». Кротко столкнул в пасть небытия и бросил под ноги горсть бриллиантов.
И стая брызнувших миров удаленно мчалась под ногами Адама Петровича в черном бархате небытия.
«Ах, никто не поможет вернуться!»
Висел в темном. Мимо него с гудением пролетали миры; яркие звезды, блестя, бросали лучи.
Вышли помощники.
Федор Сологуб пошел на него из переулка.
Черные тени развесил, охлажденные хрусталями звездными слез: тряся седою бородой, едко заметил: «И яркие в небе горели звезды!»
Выбежал Ремизов из подворотни: «Хочешь играть со мною в снежного Крикса-Варакса?» Посмотрел из-под очков на Адама Петровича.
Вышел великий Блок и предложил сложить из ледяных сосулек снежный костер.
Скок да скок на костер великий Блок: удивился, что не сгорает. Вернулся домой и скромно рассказывал: «Я сгорал на снежном костре».
На другой день всех объездил Волошин, воспевая «чудо св. Блока».
Черные толпы ждали Городецкого на Невском.
Добрый народ поджидал долго. Прощелкал Городецкий. Щелкнул пальцем кому-то в нос.
Громовые вопли провожали мальчика.
Жеоржий Нулков на лихаче пролетел мимо и кричал: «Мы, мы, мы».
Грустно вздохнул Шестов: «Не люблю болтовни!»… «Вы наш!» — закричали мистики и увели в «Вену».
Вот как? Да, так.
Так думал Адам Петрович.
Прошел мимо.
У окна остановился.
Из окна окатил его свет: «Никто не поможет мне залечить гвоздные язвы!»
Мимо с гудением пронеслись, будто в свете брызнувшие, мошки и, ярые мошки, облепили, язвя, лицо.
Ходил вдоль стены и поглядывал, и заглядывал в окна света.
Кто там в окне сидел над лампой?
И окно света тихо угасло, и мошки угасли: кто там ушел, захватив лампу?
Очнулся. Заглянул в окно.
Там желтое кружево застыло на потолке. Там желтое кружево поползло. Там возвращались в комнату с лампой в руке.
Бархатные ее раскидались, вихряные в небе объятия. Неизвестная над ним взвилась. Что в ней было?..
Облачки вьюги пышно вздувала, прогоняла новое. Вздувала, прогоняла; прогоняла, вздувала.
Там на вздох отвечала вьюга вздохом. На желанье блистаньем у лампады отвечала белая метель.
Над забором затанцевал вихряный столб. Неизвестный взвивал свои бледные недра. Что в них было?
Но бежал, и вихряный столб упадал в заборную скважину: там воздушные летуны — столб за столбом — пышно взлетали и пышно падали.
Из-за забора кивали друг другу, за забором носились сладкою они, сладко ахнувшей вьюгой.
За стеной у него незаметно взлетали столбы: но за стеной призывали его, как в детские годы, куда-то.
Обернулся. Пошел назад.
Снеговые столбы, выраставшие — ниспадали, ниспадавшие — таяли.
Они встретились. Глаза блеснули. Склонились в серебряных тенях.
Они встретились, где лампадный огонек кропил пурпуром снега, озаряя образ Богородицы.
Глаза ее блеснули любовью, когда склонилась пред ним в сквозных вуалях, в осеребренных соболях; золотою головкою клонилась желанно, пурпуровым вздохом уст затомила: это все в ней радостно пело.
Это сон сбежал с его черных ресниц. Да, на вздох ответила вздохом, на желанье — желаньем.
Столкнулись. Но разошлись. Но шаги их замерли в отдалении.
Затомила, сон сбежал; ответила вздохом: но разошлись.
Он думал о ней. Она о нем думала. Пышно взлетели снега, пышно падали; то секли колко, то ласково щекотали под воротником.
В ней он узнал свою тайну. Что она в нем узнала?
Она была ему милая, а он — ей.
До встречи томились, до встречи искали, до встречи молились друг другу, до встречи снились.
Над фонарем стоял световой круг.
Стоило подойти ближе, и фонарь втягивал в себя световой, на снегу трепещущий круг.
Он шел.
Снеговые круги — круг за кругом, — незаметно втягиваясь в стекло фонаря, незаметно истаяли перед ним.
Вновь за спиной они вырастали.
Сладкая была дума о ней, сладкая о Господе тайна: значит, Господь был среди них. Грустно позвал, как и в детские годы, куда-то.
Обернулся. Пошел назад. Никого не было.
Световые круги, выраставшие — таяли, таявшие — вырастали.
Обернулся. Пошел назад.
Световые круги, таявшие — вырастали, выраставшие — таяли.
Кто там стоял и глядел на него долгими, синими взорами?
Вьюжные рои взвихрились у домов. Подворотни мягко гремели, когда снежные горсти то взлетали, то ниспадали. Все покрылось матовым инеем.
В окне вздохнули: «Кто может заснежить все?»
Вьюга сказала: «Ну конечно, я!»
Грустно задышала и бросила под ноги новые снеги. Новые стаи взвизгнувшей пыли стремительно ринулись из-под забора в синий бархат ночи, мимо с гудением пронеслись и облепили, холодя, оконные стекла.
Белые шмели роились у фонарей.
Белый бархат мягко хрустел у его ног: горсти бриллиантов и расцветали, и отгорали.
Его глаза то грустили, то радовались лазурью, а золотая бородка покрылась матовым инеем.
Смеялся в белый снег: «Кто может мне запретить только и думать о ней?»
Пробегал мимо фонаря. Кто-то невидимый шепнул ему: «Ну конечно, никто!..»
Нежно поцеловал и бросил под ноги горсть бриллиантов. Да: цветущую горсть.
Стаи брызнувших мошек ослепительно понеслись из-под ног на белом бархате снега.
Крутил у подъезда золотой ус: «Никто не может мне запретить только и думать о ней.
Думать о ней».
Звонился.
Мимо него с гудением пролетали рои: белые пчелы облепили, холодя, его лицо.
Вдоль глухой стены поплыли окна света.
Это прислуга шла отпирать дверь — проходила по комнате с лампой в руке.
Окно света застыло на глухой стене: это прислуга поставила лампу, чтоб отпереть ему дверь.
«Только и буду думать о ней.
Думать о ней».
Лежал в постели. Пробегали думы. Открыл глаза.
Пробегали пятна света на потолке: это ночью на дворе кто-то шел с фонарем.
Другие думы оживили его — думы скорби: «Я — ищущий, а она — Брунгильда, окруженная поясом огня!
Брунгильда из огня».
Открыл глаза.
Пятна света бежали обратно по потолку.
В ПЕНЕ БЕЛОЙ
Завитыми огнями головки над фарфоровой чашечкой кофе склоняясь, ножкой дразнила болонку, откидывалась назад, перелистывала томик и роняла на чайный столик.
Хрупкие кружева, под окошком шатаясь, взбивала пурга, кружева разрывала, в окна стучала.
Да, стучала.
Снежное его лицо, будто метель разрывая, стужей в окно ей смеялось, кивало и проносилось.
И Светлова, к окну подбегая, в хрусталях, в льдах клонилась, их целовала, протягивала руки и замирала.
Ее кружева, с рук спадая, струились, платье пенили; руки ломала и возвращалась к кофе.
Он стоял, весь в цветах, весь в снегах, в хрусталях, и смеялся у окон, как в детские годы смеялся когда-то.
Он воздел свои руки и роем снежинок, букетом цветов полевых в окна ей бросил: так бросал лепестки он в детские годы когда-то.
Он ее призывал, как и в детские годы когда-то.
Вкрадчивый мистик, краснея зарей молодой, подносил ей томик рассказов.
Завитая туманами речь, испещренная тайнами, обуревала ее.
Бархатные туфельки легко уносили ее от гостя, и ручками затыкала она уши.
Одутловатый толстяк, инженер, приходившийся ей мужем, небрежно вышел к влюбленному мистику.
Но сконфуженный студент, спотыкаясь о символы и ковры, поспешил убежать от зевающего толстяка.
Там, в цветах у ее подъезда, подглядел, как в санях она пролетела куда-то.
За нею, за ней, в снежный хохот метелей, бросался за нею куда-то.
Из-за черных дверей в смертный саван метели бросались куда-то.
Остуженный мертвец пурги, всех пеленая, шушукал бледным муаром савана, развеивал саван, повисал над карнизом ледяной костью.
Мягкие сани, в беспредельность пурги ускользая, снег взмывали, брызгали дымным сребром, визжали и пропадали.
Грустно призыв, из пурги вырастая, бил среброрунной струей, грустно ласкал, грустно носил.
В магазине модного платья, меж грустнорунных атласов ныряя, она выбирала муар, склонялась и выпрямлялась.
Его бледные руки тянулись в пургу, как и в детские годы когда-то.
Улыбались друзья; он не видел друзей: пробежал мимо них куда-то.
Будто звали его, как и в детские годы, куда-то.
Подруга клонила к Светловой головку страусовыми перьями, прижимая муфту к лицу, ей лукаво шептала.
Светлова клонила к подруге головку страусовыми перьями, ее меховой руки коснулась маленькой муфтой.
Лукавым смехом клонились друг к другу и страусовыми перьями; оглядываясь на прохожего, шептали друг другу: «Вот он, вот он!»
Бледный, ласковый лик, повертываясь к ним, точно хотел подойти и проходил мимо.
Бархатно-мягкий день, заснеженный вьюжными вихрями, запевал над домами.
Грустнорунные струны с серебряных лютней срывая, кто-то бледный грустил, как и прежде, грустил, как и прежде.
ПРЕДВЕЩАНИЯ
Вьюга гудела.
В окне вьюга летела ледяным скелетом, обвитым зажженной порфирой, взметенной, метущей.
Гремел рог пургой: «Вот я, вот я на вас!»
Завизжало лезвие косы, струившее снег над домами; забряцал конь алмазным копытом на телеграфных проводах.
Вздыбился. Оборвал провод: «Горе вам, горе!»
Надушенный эстет прильнул к Адаму Петровичу: «У нас откровения…»
Святые слова картавил, кривляясь, напыщенно.
Звал туда же, туда же: «Все придут. Все облекутся! Уйдя, сохранят молчание».
Широкая шляпа, качавшаяся цветами, сквозная вуаль, запевавшее шелком платье, — смотрел он, смотрел в открытую дверь.
Бархатно-мягкой походкой вошла блондинка, бархатно-мягкой походкой вошла брюнетка; завитые в вуали, бросились к Адаму Петровичу; обнимая друг друга, друг другу глядели в глаза.
«Мы запишем вас в наше общество. Мы вас пресытим восторгами. Мы вас — сладкие у нас, сладкие полеты, идите, идите к нам!»
Надушенный эстет, запевавшая шелком блондинка, запевавшая шелком брюнетка, — узнал он, узнал те горькие неги!
Чей-то тревожный окрик взлетел над городом: кто-то кого-то куда-то звал.
Расчесанный лакей снял с нее шубу: «Барин к обеду вернулся!»
И слова оплели ее пошлостью: «Все сядут за стол. Все за столом изолгутся. Уйдут и вернутся. Вернутся и уйдут…»
Знакомая мерзость дней, смешок извращенной услады, — о, если бы он не поддался соблазну!
Чей-то разорванный саван шушукнул под окнами: кто-то кого-то куда-то звал.
Адам Петрович говорил с блондинкой. Ревниво краснела брюнетка, ревниво краснел эстет. Говорил с брюнеткой — ревниво краснела блондинка, ревниво краснел эстет: это были проповедники эротизма.
Блондинка, брюнетка, эстет — эстет, брюнетка, блондинка: встал, разорвал душное кольцо.
Чье-то секущее лезвие, точно коса, протрезвонило в окнах: кто-то, бледнея, вскинул руками.
Светлова, прилетев домой, плеснула пред зеркалом перчатками. Комнаты убегали в зеркала. Там показался он, милый, милый. Обернулась — бежал ее муж: уронила сквозной платочек.
Дряблый, пыхтящий инженер, задыхаясь в подбородках, уронил ей на плечи свои потные, потные руки.
Адам Петрович надел перед зеркалом перчатки. Комнаты убегали в зеркала.
Там показалась она: милая, милая.
Обернулся — в передней стоял лакей: поднял с полу чей-то сквозной платочек.
Серый, немой лакей, застывая с шубой, уронил ему на плечи душный, тяжелый мех.
Жалкий дубовый гроб выплывал из метельных гребней: чьи-то похороны тащились куда-то.
Светлову поймал муж. Светлову терзал ласками: «Знакомые обещали быть непременно!»
И она: «Придут (оставь) всё такие же пошлые!»
Разметнула свистными крыльями шали (точно лебедь, пахнувший холодом), и зеленые стебли, упадающие над дверью, грудью разбила, убегая к себе.
Адама Петровича поймал оргиаст. Он терзал вопросами. Знакомые ответы раздавались привычно.
Говорил все так же, все так же…
Хрустальные крылья снегов — лебедей, поющих холодом, — разбивались у него на груди, падая с небес.
Чей-то тревожный крик изрыдался над городом: кто-то кого-то куда-то звал.