Точно это были крылья ночи, и они сливались с ночью. И казалось, старик в черноте на громадном черном утесе не стоял, а летел, как летучая мышь, над миром.
И казалось, борода его протягивалась во мраке среброрунным облачком, как туманность, собирающаяся разродиться огненными слезами созвездий, неслась в ночном круговороте времен.
И сверкающее ожерелье мерцало на груди его, и казалось, это все были звезды. Иногда мерцающая звезда — оторванный от груди бриллиант — уносился в хаосе ночи.
И старик разбрасывал бриллианты. И бриллианты, точно новые посевы миров, ослепительно кружились во мраке ночи.
Казалось, на них зарождались новые жизни, новые роды существ совершали жизненные круги.
А старик все летел, размахивая крыльями. Летел и кричал: «Ребенок повторится. На каждом застывшем бриллианте возникнет он для вечных повторений».
Но это казалось. Старик в темноте, на громадном черном утесе, не летел, а стоял. Холодные струи ветров били в него, и темнокрылая риза протягивалась лопастями.
И по мере того, как на небо восходил белый день, темная риза его просветлялась чище снега.
Прозрачно-зеленое море подмигивало своею поверхностью, ударяясь о берег звонкими всплесками. Нежное, хрупкое, стеклянное небо казалось золотисто-зеленым… Только одни горизонты дымились лилово-багряным.
А то все было зелено.
Но еще зеленей был морской черт, поднявшийся из глубины, чтобы покричать на солнечном восходе.
Он простирал свои перепончатые лапы к недоступной, но милой суше, вращая темно-красными глазками…
Это был добродушный черт — обитатель моря.
Вокруг него побежали круги, отливая лилово-багряным.
Над зелеными волнами стали просвечивать атласные, тонко-розовые одежды морских красавиц, которые то приближались к поверхности, то удалялись в глубину.
Но это не были одежды красавиц, а нежно-заревые блики.
Вот уже зеленый морской черт, покричав и поплавав, нырнул в глубину: он плеснул серебристо-чешуйчатым хвостом своим.
Все было пустынно и тихо.
Один лишь сутулый старик думал думу на крутом утесе.
Глаза его — две серые бездны, сидевшие в глубоких глазницах, — казались совсем особенными.
Таинственный знак неизменной Вечности висел на старческой груди.
Он тихо покачивался…
VII
Еще с утра в этих местах показался Царь-Ветер.
Теперь он гудел в большую раковину, сидя на гранитной глыбе.
И неслись эти плачевные звуки, жалуясь и унывая.
Шла буря.
Старик явился, как вихрь. Его волосы метались. Одежды старика рвались прочь.
В голосе раздавалось сдержанное негодование.
Ребенок понял, что не он предмет раздражения. Кто-то посторонний, проникший даже сюда, возбуждал негодование.
Старик взял его за руку и сказал: «Сегодня решится твоя участь».
И повел.
Безмирно-синее пространство, равнодушно смеясь над головами путешественников, провожало их долгим взором.
Грот был в глубине залива. Черно-серые камни высились над ним.
На противоположном берегу лежали горбуны-великаны, и торчали их горбатые груди.
Это были граниты.
Ослепительная синь, заслоняемая пышно водяными куполами, пьяно смеялась над гранитами.
Внутри грота было темно и влажно.
Сверху падали водяные струи и вытекали из грота алмазным ручейком с опрокинутым в нем безмирно-синим пространством.
Кто-то бегал над гротом в длинном войлочном колпаке, потрясал коричневым рваньем и задорной бородкой, протягивал в синеющую даль залива свои мохнатые руки.
В одной руке он держал большую желто-красную раковину и то прикладывал к отверстию раковины свои кровавые уста, выводя звуки и морща лоб, то прижимал ее к длинному уху, чтобы слушать, то выделывал кривыми ногами поганые скачки.
Он с ужимками славил бурю. Волчья кровожадность от времени до времени заливала багрянцем его землистое лицо.
Это был Царь-Ветер — душевнобольной.
Сюда привел старик ребенка.
Царь-Ветер быстро спрятался в камнях. Только войлочный колпак его торчал из-за серого камня, да порой раздавалось сдержанное чиханье.
И от этого чиханья трогалась серебряно-белая пыль, крутясь и вновь расстилаясь вдоль берега.
Ревучие волны, вскипая, перескакивали через прибрежный бурун.
Черный буревестник распластался над морем.
Старик сказал: «Это грот дум. Здесь впервые узнают. Отсюда впервые спускаются. Отправляются путешествовать…
Теперь наступило… Ты должен… Необходимо».
И когда ребенок спросил, что наступило, старик отвернулся и вышел из темного грота.
Сел думать у низкого входа его, запахнувшись в плащ. Сутулые плечи старика были высоко подняты. Казалось, миры вращались вокруг его священной бороды.
Ветерок заиграл мягкими белыми кудрями. Пушистые пряди то вставали над огромным челом, то вновь прижимались к старческим щекам.
Точно они заигрывали с вечно-глубокой думой, зажженной в глазницах. Точно они просили: «Полегче, полегче… Не так серьезно…»
А из-за серых камней раздавался негодующий свист и чиханье: трогалась серебряно-белая пыль и, крутясь, мчалась вдоль берега.
Иногда из-за серых камней в неподвижного старика летели круглячки и чертовы пальцы.
Иногда показывалась голова душевнобольного колпачника, искаженная гримасой и совершенно бледная…
Иногда колпачник вскрикивал от избытка негодования, как кошка, у которой защемили хвост, и при этом скрывался за камни.
Тут у входа в грот произошло нечто странное. Солнце пронзило туман, окатив старика, который встал с камня и закостенел в глухом порыве.
Вспыхнуло ожерелье старика на белой груди, и знак Вечности заколыхался от ветра.
Но старик разорвал на груди свое ожерелье, и бриллианты, как огненные слезы, упали на песок.
Потом он ушел, неизвестно куда, и померкло солнце.
VIII
Как только скрылся старик, неизвестный стал забрасывать в грот, стоя над ним, круглячки и чертовы пальцы. А когда ребенок выходил из грота, он быстро прятался в камнях.
Наконец неизвестному надоела игра в прятки. Он заглянул во внутренность грота.
Ребенок успел заметить его войлочный колпак и землисто-бледное лицо, обрамленное волчьей бородкой.
Скоро колпачник не утерпел, и силуэт его загородил свет у входа в грот.
Он медлил, высматривая, нет ли где старика, а когда убедился, что старик далеко, развязно вошел в грот.
Его зеленые глаза, точно два гвоздя, воткнулись в ребенка.
Он молча уселся на сером камне, набил свою трубку вонючим порошком.
Он предложил и ребенку щепотку вони и деловито заметил: «Ну, вот посидим… обсудим, что и как…»
Но ребенок отверг курево.
Потом он зажег трубку и стал попыхивать дымок, а ребенок с удивлением посматривал на пришедшего, соображая: «Кто бы это мог быть?»
Отовсюду неслись унылые звуки. Точно во всех отверстиях заиграли на волынке.
Они начали беседу с непонятной боязни ребенка, а потом перешли и к любопытству.
Боязнь незнакомец назвал позорной слабостью, а любопытство одобрил.
Чистые, солнечные струи окончательно перестали врываться: бледно-пасмурная грусть, — только она неизменно глядела теперь в отверстие грота.
Незнакомец упомянул о старике, с брезгливой гримасой заметил: «Прехитрый старикашка». Обвинял его в укрывательстве тайн.
Ребенок слушал с открытым ртом странные доводы зеленоглазого колпачника, поражаясь сочетанием глубины и юмора.
Струевой смех — безнадежный, печальный — раздавался в пещере, и под звук этого смеха текла речь колпачника.
Он стал рассказывать вещую сказку о Хандрикове, и по мере того, как выяснялась эта сказка, румянец сбегал со щек задрожавшего ребенка.
Наконец сказка была кончена. Колпачник с трубкой в зубах отвернулся от ребенка, равнодушно вздернув свою волчью бородку, делая вид, что он тут в стороне, а зеленый пламенек, вспыхнувший в глазках, говорил о противном.
И когда ребенок воскликнул: «Я не верю, что это правда», то колпачник сказал: «А если не веришь, посмотри в дыру, зияющую в ноздреватом камне…»
Тут он надвинул на волосы свой мягкий колпак, положил ногу на ногу, производя носком правой ноги вращательное движение, свирепо затянулся зловонным дымом.
Потом он сложил воронкой кровавые уста свои и, выпустив синие кольца заглотанного дыма, еще пронзил их общей струей.
Встал и ушел.
Ребенок остался один. Он думал, то белея, то вспыхивая.
Потом он приник к черной дыре, зиявшей в ноздреватом камне…
Страшно знакомым пахнуло на ребенка, будто разверзлись хляби Вечности.
В струевом смехе водопада раздавалась жалобная грусть, низвергающаяся сотнями жемчужин…
IX
А уж к нему приближался старик, пронзая его безднами глаз.
Он занес руки над головой, а в руках держал венок алых роз — венок кровавых огней.
Он тихо поцеловал бело-бледного ребенка, возложив на него эти кровавые огни.
Он заметил горьким, любовным шепотом: «Венчаю тебя страданием…»
Но поднявшийся ветер обдул нежные, ароматные лепестки с белокурой головки. Понес их в безбрежное.
Скоро эти жгучие огоньки потухли в свинцовой дали.
И тут обоим им открылось странное зрелище.
На туманном берегу шагал высокий пернатый муж с птичьей головой.
Белые перья топорщились на шее, когда он раскрывал свой желтый орлиный клюв.
И сказал старик, указывая на мужа: «Вот орел: я пошлю его к тебе, когда наступит время.
Ты уйдешь. Мы не увидим тебя. Пустыня страданий развернется вверх, вниз и по сторонам.
Тщетно ты будешь перебегать пространства — необъятная пустыня сохранит тебя в своих холодных объятиях…
Тщетен будет твой голос…
Но пробьет час. Наступит развязка. И вот пошлю к тебе орла».
Ребенок смотрел на пернатого мужа, шептал: «Орел. Милый…»
Грянул ливень. Водяные потоки заслонили орла, и он потонул в тумане.
Еще немного они помолчали, сжимая друг друга в прощальных объятиях.
Старик сказал: «До свидания… Там, в пустынях, жди орла…»
Старик уходил в туман, направляя свой путь к созвездию Геркулеса. Льющаяся сырость занавесила его.
Одинокий грот, точно разинутая пасть, зиял из туманной мглы, а над гротом торчали черные глыбы с бледно-мраморными жилками.
Вдоль их каменных грудей мчались туманные отрывки, облизывая эти груди, цепляясь за них.
На глыбах потешался Ветряный Царь, потрясая лохмотьями и взвывая. Мокрый войлочный колпак, пробитый ливнем, грустно повис набок.
В руке он держал корявую раковину. Размахнувшись, разбил ее о камни в ликующем восторге.
Иногда растрепанный отрывок тумана заслонял Ветряного Царя; но он с криком прорывал туманный обрывок, просовывал свою мохнатую, волчью голову, голося, как буревестник.
Х
Буря ушла. Заря очистилась.
Морская поверхность казалась пересыпающейся бездной изумрудов вперемежку с багряными рубинами.
Ребенок сидел на сыром берегу, уронив голову на колени.
Бесконечная пустыня распластывалась вверх, вниз и по сторонам.
А старика уже не было с ним…
Толстый крабб приполз к ребенку и сжал его в своих сухих, кожистых объятиях, словно прощаясь с ним навеки.
И потом вновь ушел в глубину.
Вдали показался парус и вновь скрылся из виду.
А старика не было с ним…
Морской гражданин, лысый, зеленобородый, курносый, привел выводок низколобых сыновей на ближнюю скалу и учил их низвергаться в пучину.
То он стоял на вершине скалы. В лучах заката горело пламенное лицо его; испуская ревы, он похлопывал себя по вздутому животу.
То с вытянутыми руками низвергался в изумрудную пучину, образуя своим падением рубиновый водоворот.
На скале топтались низколобые сыновья морского гражданина, потрясали руками с растопыренными, перепончатыми пальцами. Тихо покрикивали, испуганные высотой.
А толстопузый старик, нырявший в морских изумрудах, кричал им: «Ну-ка, ну-ка, сынишки… У кого хватит смелости?..»
Его зеленая борода плавала вокруг него, а лысина блестела на заре…
С удивлением ребенок смотрел на жизнь, еще недавно закрытую от его взоров, грустно вспоминая свое прежнее, закатившееся знакомство.
Старика уже не было с ним…
Темнело. Красный диск, пущенный из-за горизонта рукой великана, плавно возносился в вечернюю глубину.
Бледно-снежные, длинные иглы, высоко замерзшие в небесах, составляли перистое облако. Точно позабытая сеть, оно двигалось по небу.
Засверкавший месяц попал в эту сеть и грустно мерк, пойманный в ловушку.
Ребенок засыпал. Ему казалось, что все осталось по-прежнему.
А старика уже не было с ним…
Засверкавший месяц, порвав коварную сеть, продолжал возноситься в безмятежную чистоту.
II ЧАСТЬ
I
Он проснулся. Был мрачно-серый грот. Раздавался знакомый шум моря.
Но не было так: разбудила супруга. Бегала вдоль маленьких комнат. Шлепала туфлями. Ворчала на прислугу.
Все напоминало, что сон кончился. Пропал безвозвратно.
Ушел до следующей ночи.
Знакомый шум моря по-прежнему раздавался из-за перегородки, оклеенной дешевыми обоями.
Но и это не было так: за перегородкой не было моря. Шипел самовар на круглом, чайном столике.
Вскочил как ошпаренный. Удивлялся, недоумевая, откуда вернулся, тщетно вспоминая, где был.
Припомнилось и время, и пространство, и он сам, магистрант Хандриков.
«Да-а», — сказал он, почесываясь, и стал надевать сапоги.
За утренним чаем сидели супруги Хандриковы. Вокруг них ходил неприятный ребенок с капризным, дряблым личиком.
Софья Чижиковна обжигалась чаем. Спешила на урок.
Малютка споткнулся. Упал. Распластался на полу, как большая морская звезда. Заорал кошкой.
Хандриков стал утешать малютку. Ползал на карачках. Изображал лошадку.
Но малютка отворачивал от него свое дряблое личико. Заливался слезами. Наливался кровью.
И сам магистрант, Евгений Хандриков, дивился себе, ползающему в пространстве, потому что в душе он таил надежду, что кругом все сон, что нет никого, что бесконечная пустыня протянулась вверх, вниз и по сторонам, что он окутан туманной беспредметностью и звездные миры тихо вращаются в его комнате.
Это он думал, ползая на карачках.
А Софья Чижиковна указывала на ползающего, присовокупляя: «Не плачь, Гришенька: вот лошадка».
Все было чуждо. Самовар потух. В трубе кто-то выл, потому что на улице стоял ветер, и Хандрикову казалось, что это — сигнал, подаваемый Вечностью для ободрения затерянного, чтобы у него не была отнята последняя надежда.
Он бежал в незнакомых пространствах мимо обычных домов с поднятым воротником, потирая то нос, то уши.
Что-то пытаясь передать, ветер поддувал его холодное пальто.
Пахло дымом. Телеграфный столб глухо рокотал. Угрюмые дворники окачивали песком ноги пешеходов.
Иней осаждался, словно туманная беспредметность, и мелькали служаки, покрытые инеем.
Они спешили в притоны работы, выпуская струи пара, и узнавали друг друга в этих утренних встречах.
Тонкий, как палка, бледнолицый юноша спешил все туда же. Бык Баранович Мясо казался дельфином в енотовой шубе и с портфелем под мышкой.
Но Хандриков не смущался ежедневными образами, он бежал в лабораторию.
Перед ним протянулась улица. Конка тоскливо хрипела, жалуясь на безвременье.
Трубы выпускали бездну дыма, а над дымом стоял морозный пожар.
II
В лабораторном чаду тускнели угрюмые студенческие силуэты, еще с утра притащившиеся со всех концов Москвы.
Все они сходились в одном: равно дымили, производя зловоние.
Хотя тот нюхал пробирки, а этот их мыл; тот зажигал багровенькое пламя, а тот уничтожал его.
В их бесцветных очах не отражалось тусклое отчаяние.
Хандриков прибежал в лабораторию. Запалив огонек, перегонял покорные жидкости из сосуда в сосуд, не обращая внимания на планетный бег.
Земля вертелась вокруг солнца. Солнце мчалось неизвестно куда, приближаясь к созвездию Геркулеса.
Никакие знания не могли занавесить эту вопиющую неизвестность.
Наклонилось мертвенное лицо, и два глаза, как зеленые гвозди, воткнулись в Хандрикова. Кровавые уста собирались улыбаться, но волчья бородка скрывала эту усмешку.
Чем-то страшным, знакомым пахнуло на вздрогнувшего магистранта. Он тихо вскрикнул.
Но то был только доцент химии, незаметно пришедший и теперь наблюдавший работу Хандрикова.
Доцент метил в профессора. Он был сух и позитивен. Он заговорил о новом способе добывания серной кислоты, а мертвенное лицо его, казалось, таило в себе порывы неистовств.
В настоящую минуту он вел тяжбу с психиатром Орловым, и этим объяснялся мертвенный цвет его лица.
«Маска», — подумал Хандриков, созерцая страшно знакомое доцентское лицо, в котором для всякого другого не было ничего особенного.
Он прислушивался к спокойному течению речи, в которой можно было заметить странное сочетание глубины и юмора.
Они не любили друг друга.
III
Магистрант Хандриков уже восемь лет бегал в лабораторию и уже плевал кровью.
Он часто задумывался. Товарищи называли философом Хандрикова в знак презрения к его думам.
Доцент же сомневался, чтобы точное знание было предметом этих дум.
Был Хандриков росту малого и сложения тонкого. Имел востренький носик и белобрысенькую бородку.
Когда он задумывался, то его губы отвисали, а в глазах вспыхивали синие искорки. Он становился похожим на ребенка, обросшего бородой.
В лаборатории бегал Хандриков в прожженном пиджачке. Так же он бегал и дома, а в гости надевал черный сюртук и казался еще меньше от этого.
Хандриков больше молчал. Иногда его прорывало. Тогда он брызгал слюной и выкрикивал дикость за дикостью своим кричащим тенорком, прижимая худую руку к надорванной груди.
С ним происходило. На него налетало. Тогда он убегал от мира. Улетучивался.
Между ним и миром возникали недоразумения. Возникали провалы.
За все это товарищи называли его чудаком.
Слушая сигнал, подаваемый Вечностью, вот и сейчас он пролетел сквозь призрачную видимость. Застыл с горелкой в руке, перегревая колбу с жидкостью.
Дребезжа стеклами, лопалась колба. И товарищи хохотали, когда улетучившийся Хандриков пришел из пространств. Вернулся обратно. Обтирался от жидкости едкого запаха.
Говорили лаборанты, зажимая носы: «Опять Хандриков разбил стклянку». И открывали форточки.
Сутулая Софья Чижиковна шагала с урока на урок. Увидев стену, заклеенную объявлениями, она вскинула пенсне на свой красный нос.
Объявлялись лекции и «Об оздоровлении русской женщины», и «О Германии», и о многом другом.
Объявлялось, что Фрич прочтет «О всем новом», а Грач «О старом»; Меч «О южном полюсе», а Чиж «О больном таланте».
Всё до конца прочтя, вознамерилась Софья Чижиковна прослушать лекции Чижа и Грача.
IV
Вечерело. Профессор Грибоедов доканчивал свою лекцию «О буддизме», а профессор Трупов «О грибах».
Оба были взволнованы своим чтением, но слушатели обоих были равно спокойны. Оба походили на старинных кентавров.
Вечерело. Студенты расходились в рваных шубах, спеша в кухмистерские. На усталых лицах трепетали суровые тени, когда они глухо перекидывались словами.
В тусклых глазах не отражалось отчаянье.
Хандриков тщетно обращался к своему молчаливому, точно призрачному, товарищу, шагая по комнате.
Тот упорно встряхивал жидкость в пробирке.
Хандрикову казалось, что он один. Страшно было ему — страшно было ему в одиночестве.
И он оглушал себя собственным голосом, чтоб заглушить в душе своей вопиющие зовы вселенной.
Говорил: «Кто живет жизнью живой? Кто пользуется нашим трудом? Для чего мы трудимся?»
«Перетаскивают из города в город и, перетащив, вновь затягивают лямку на шее. Нас лечат, когда мы больны, и потом снова портят здоровье.
Себя, о, себя отдаем мы в труде и неволе. Нас не убьют, не заморозят, не дадут умереть с голоду.
Где же да, которое мы отдаем?»
Угрюмо сопел призрачно-бледный лаборант, истощенный трудом и усталостью. Заткнув большим пальцем пробирку, потряхивал ею.
Из-за тумана выползала луна над тяжело-черными громадами зданий. Заволакивалась дымом, как венчальной фатою.
Казалось, она хотела сказать: «А вот и вечер, вот я… Вот будет ночь… И вы уснете…»
Площадка, куда выходили двери различных квартир, озарилась слабо брезжущим фонарем.
Одна из дверей распахнулась. Оттуда выбежала сутулая Софья Чижиковна и, как сумасшедшая, бросилась вниз по ступеням.
Она проголодалась. Она устала. Она стосковалась по муже.
И вот неслась сутулая Софья Чижиковна по ступеням, поспешая в холодный дом свой.
Хандрикову казалось, что он один. Ему было страшно — ему было страшно в одиночестве.
Говорил. Оглушал себя собственным голосом. А Вечность взывала и в душе, и в окнах лаборатории.
Говорил: «Работаю на Ивана. Иван на Петра. А Петр на меня. Души свои отдаем друг за друга.
Остаемся бездушными, получая лишь необходимое право на существование…
Получая нуль, становимся нулями. Сумма нулей — нуль…
Это — ужас…»
Все ужасалось и разверзалось, зияя. Над головою повисла пасть — пропасть Вечности. Серые стены лаборатории казались подземными пещерами. Вдали раздавался шум моря. Но это была электрическая печь.
Тут Хандриков успокоился. Ему показалось, что он затерялся в пустынях.
Из-за тумана над громадами домов смеялась луна, повитая венчальной фатой.
Она хотела сказать: «Вот я, круглая, как нуль… Я тоже нуль. Не унывайте…»
Тут призрачный лаборант поспешил обнаружить свое присутствие. Встряхнул пробиркой. Внезапно поднес ее к носу Хандрикова, ототкнув отверстие.
Свирепо отрезал: «Чем пахнет?»
V
Хандриков прыгнул в конку. Стоя на площадке, склонялся. Сквозь бледные стекла созерцал жавшихся друг к другу пассажиров.
Грустно они поникали при свете фонаря.
Все они были, бесспорно, разных образов мысли, но сошлись в одном пункте — у Ильинских ворот.
Теперь они проделывали одно общее дело: мчались по Воздвиженке к Арбату.
Казалось, в замкнутом пространстве был особый мир, случайно возникший у Ильинских ворот, со звездами и туманными пятнами, а приникший к бледному стеклу Хандриков из другого мира созерцал эту вселенную.
Он думал: «Быть может, наш мир — это только конка, везомая тощими лошадьми вдоль бесконечных рельсов. И мы, пассажиры, скоро разойдемся по разным вселенным…»
Замерзший кондуктор, греясь от холода, вытопатывал ногами рядом с Хандриковым. Точно он глумился над дикой грезой его.
Зверски-сосредоточенно вперил кондуктор в мглистую даль улицы свое лицо, замерзшее от мороза.
Вокруг бежали незнакомцы и знакомцы, покрытые шерстью. Точно это были медведи и фавны. Нет, это были люди.
Мимо промчался кентавр, дико ржа и махая палкой, а рядом с ним мчалась лошадь. Но это был мальчишка-коночник.
И вспомнил Хандриков, что все это уже совершалось и что еще до создания мира конки тащились по всем направлениям.
VI
Прибежали усталые Хандриковы. Кушали после трудов; им подали сосиски с кислой капустой.
Они казались трупами, посаженными за стол.
Передавали друг другу свои тусклые, дневные впечатления. Давился Хандриков сосиской, разражаясь деланным смехом.
В стекла просилась ночь. Отражались их тусклые образы — полинявшие, словно занесенные туманом.
Внимательный наблюдатель заметил бы, что отражение Хандрикова не смеялось: ужас и отчаяние кривили это отраженное лицо…
А все отражение тряслось от бесслезных криков и рыданий.
Голубая ночь пронизала воздушно-черное пространство. Голубая ночь ослепила прохожих.
Человек с мертвенно-бледным лицом и кровавыми устами, не ослепленный ночью, выставил из шубы волчью бородку.
Стучал калошами по толстому льду.
На голове его была серая барашковая шапка, торчащая колпаком. Скоро колпачник позвонился у подъезда.
Немного спустя он сидел в уютном кабинете профессора Трупова, потирая замороженные руки.
Это был доцент химии — Ценх.
Скоро к нему вышел маститый, седой Трупов с огромной лысиной и в золотых очках. Скоро они сидели друг перед другом, и доцент рассказывал то о своем процессе с психиатром Орловым, то о состоянии химии, то о молодых силах, работающих в области химии.
Перечислял по пальцам лаборантов и магистрантов, иных хвалил, многих порицал.
Упомянув о Хандрикове, безнадежно махнул рукою и сказал с раздражением: «Бездарность». Его лицо таило порывы неистовств и казалось маской.
Он закурил папиросу и продолжал свою речь. Выпускал дымовые кольца из кровавых уст своих, сложенных воронкой. Пронзил их общей струей.
Его речи поражали сочетанием глубины и юмора. Но этого не замечал профессор Трупов.
Сняв с толстого носу свои очки, он протирал их носовым платком и казался старинным кентавром.
Подкрался сон. Нянчил Хандрикова, как ребенка больного и запуганного.
Улыбнулся химик этим сказкам, возникавшим с ночью, а желтая супруга положила руку на плечо Хандрикова и шепнула: «Отчего ты не нежен со мной?»
Ей не отвечал Хандриков. Отмахивался, как от мухи. Шел спать.
Натягивая одеяло, думал: «Ну, теперь все кончится. Все улетит. Сейчас провалишься».
На плач ребенка сонный Хандриков поднимался с постели. Сажал крикуна на плечи и, точно призрак, ходил по комнатам в нижнем белье.
Луна окачивала призрачного Хандрикова своим грустным светом. Кто-то сонный, ластясь, приговаривал: «Теперь ночь… Что ж ты не спишь?»
VII
На другой день был праздник. Размякло. Совершилась оттепель. Хандриков зашел побриться.
Его увили пеленами. Облеченный в белые одежды ухватился за щеку Хандрикова и намылил ее.
Хандриков глядел в зеркало, и оттуда глядел на него Хандриков, а против него другое зеркало отражало первое.
Там сидела пара Хандриковых. И еще дальше опять пара Хандриковых с позеленевшими лицами, а в бесконечной дали можно было усмотреть еще пару Хандриковых, уже совершенно зеленых.
Хандриков думал: «Уже не раз я сидел вот так, созерцая многочисленные отражения свои. И в скором времени опять их увижу.
Может быть, где-то в иных вселенных отражаюсь я, и там живет Хандриков, подобный мне.
Каждая вселенная заключает в себе Хандрикова… А во времени уже не раз повторялся этот Хандриков».
Но облеченный в белую одежду оборвал вещую сказку. Он освободил химика от пелены и галантерейно заметил: «За бритье и стрижку 40 копеек»…
С крыш капало. Весело чирикали воробьи. В книжном магазине продавали рассказы Чирикова.
И весенний ветерок дул в Хандрикова, прохлаждая обритое место.
Низкие, пепельные облака налетали с запада.
Одинокое сердце его почуяло неведомую близость кого-то, уходившего надолго и снова пришедшего для свиданий.
Он пошел в баню.
VIII
Общие бани были роскошны. На мраморных досках сидели голые, озабоченные люди, покрытые мылом и в небывалых положениях.
Здесь седовласый старик со вздутым животом окатил себя из серебряной шайки и сказал: «Уф…» Там яростный банщик скреб голову молодому скелету.
В соседнем отделении был мраморный бассейн, украшенный чугунными изображениями морских обитателей.
Изумрудно-зеленое волнение не прекращалось в прохладном бассейне, зажигая волны рубинами.
Сюда пришел седовласый старик, окативший себя кипятком из серебряной шайки, и привел сына. Стоя над бассейном, учил сына низвергаться в бассейн.
То, испуская ревы, он похлопывал себя по вздутому животу, озаренный кровавыми огоньками. То с вытянутыми руками низвергался в волны, образуя своим падением рубиновый водоворот; от него разбегались на волнах красные световые кольца и разбивались о мраморные берега.
Хандриков вымылся в бане. Теперь он стоял под душем и на него изливались теплые струи, стекая по телу жемчужными каплями.
Они текли. Всё текли. И течению их не предвиделось конца.
Хандриков думал: «Другие Хандриковы вот так же моются в бане. Все Хандриковы, посеянные в пространстве и периодически возникающие во времени, одинаково моются».
Однако пора было прекратить течение струи, и голый Хандриков повернул кран.
Хандриков одевался. Тут стояли диваны. Перед Хандриковым сидел распаренный толстяк, еще молодой, и посматривал на Хандрикова хитрыми, рачьими глазками.
Он сидел, раскорячившись. Походил на огромного крабба.
Вдруг закричал: «Хандриков! Здравствуй, брат». И химик узнал своего товарища физика.
Скоро они весело беседовали, и физик сказал ему: «Приходи сегодня в пивную. Проведем вечерок. Жена не узнает».
Хандриков вышел из бани. Проходил по коридору, украшенному ноздреватыми камнями. Столкнулся с высоким стариком в бобровой шапке и с крючковатой палкой.
Высокие плечи старика были подняты, а из-под нависших седых бровей сквозили глаза — две серые бездны, сидевшие в огромных глазницах.
Ему показалось, что старик совсем особенный.
В руке у старика был сверток — синяя коробка, изображавшая Геркулеса. Геркулес упражнялся гирями.
И ему показалось, что он уже не раз видел старика, но забыл, где это было.
Обернулся. Провожал глазами. Смущался вещим предчувствием.
А вьюга засвистала, как будто ревущий поток времен совершал свои вечные циклы, вечные обороты.
И неслось, и неслось: это вихревой столб — смерч мира, повитый планетными путями — кольцами, — летел в страшную неизвестность.