нем возбуждало только страх или злость; и когда братия молилась, сладкие возгласы когда раздавались из бани, и вздохи, и смех, полный блаженства, и раскидистый рев пророчащего столяра, – тогда Иван крепкою злостью вскипал на врага рода людского, и, точно на бой ад и мглу вызывая, трещала, плясала, захлебывалась клокотаньем деревянной трели, и рвалась из рук, и бросалась на мглу Иванова колотушка, и трещал ногой по кустам, плясал ногами, шепотом захлебывался, и бросался, и рвался во мглу сам Иван; братия почитала Ивана великим подвижником: иные шушукались, что Ивана поглотит геенское пламя, что провалится в пламя Иван, охраняя сестер и братии; не пускали Ивана в баню: кто без него разогнал бы шутов и бесов, слетавших в ночь, угрожавших моленью и бденью?
Нынче был Духов день, и уж Иван собирался на бой, и провидел он беса, и точно заранее подбирал он площадную ругань, сплевывая на пол, между тем, как нищий Абрам беспечно распивал чай и никакая сила, казалось, не могла оторвать его от житейского этого дела: одному лишь Абраму разрешалось до полуночной трапезы разговляться чайком, ибо был Абрам человек полевой и вся его стать, прямо сказать, иная была, не братьина.
И Абрам распивал чай, духом возвеселившись, меж тем, как Иван, озлившись, одел полушубок, да во мглу и пошел; и во мгле плодового сада, отделявшего баню от служб, кустик похрустывал, веточка наклонялась; что-то угрюмо сопело у пня: это Иван, ночной сторож, бродил, караулил, но не стучал колотушкой; еще только издали шелестела вражья мгла крыльями: бесы еще не спускались на землю: бой еще предстоял впереди, – и какой бой! В бане была тишина; в бане была прохлада; баню не топили; но вся она, с наглухо закрытыми ставнями изнутри, сияла, светила, плавала в свете; посреди ее стоял стол, покрытый, как небо, бирюзовым атласом с красным нашитым посреди бархатным сердцем, терзаемым бисерным голубем; посреди стола стояла пустая чаша, накрытая платом; на чаше – лжица и копие; фрукты, цветы, просфоры украшали тот стол; и березовые, зеленые прутья украшали сырые стены; пред столом уж мерцали оловянные светильники; над оловянными светильниками сиял водруженный, тяжелый, серебряный голубь (когда дух осенял сестер и братий, голубь срывался с древка и летал, ворковал, порхал крылом, играл в помещении банном); в соседней комнате, что поменьше, одиноко стоял аналой, ничем не убранный; на аналое том книга; в белом весь одеяньи, с босыми ногами и с восковой над книгой зажженной свечой теперь, когда еще пусто все было, усердно… – нет, не молился! – исступленно падал на землю столяр – падал и вновь с полу взлетал, взлетал и падал – с протянутыми руками, с белоогненным, с до ужаса восхищенным лицом – и разве лицо это было? Нет, не лицо: как бледный, утренний туман, что, как свинец, густо давит окрестность, и потом тонким уже в солнце вьется паром, чтоб совершенно исчезнуть в ослепительном утреннем блеске, так просквозило, как пар, истончилось и, наконец, исчезло его лицо: так в хворых и жалких чертах просквозило сначала, потом прочертило, влилось и расплавило светом ветхие эти черты иное, живое солнце, иная, живая молитва, иной, еще в мир несошедший, но уже грядущий в мир Лик – Лик Духов. А эти глаза? – глаз не было: было что-то, на что невозможно взглянуть, и не поддаться, не ахнуть восторгом, не закричать в ужасе; свет, исходивший из глаз, растопил лик, пролился на белые одежды одинокого молитвенника, который то падал, а то взлетал, простирая свои исступленные руки за братий, за Россию, за то, чтобы тайная радость России сбылась, чтобы так воплощение духа в плоть человеков свершилось, как того не мир, а он, столяр, хочет; и стонет, и кличет, и просит он – того, одного: ничего ему больше не надо…
Невыразимо, невыносимо в пустой бане с ослепительным этим виденьем; но немного еще ему одному молиться; уже близ бани, средь яблонь, у дома по грязи хлюпают ноги – и там, где плывет во тьме фонарёк, да и там, где нет фонарька, хлюпают к бане ноги: это братья и сестры тянутся теперь на молитву; жутко тукнула в чуткой тьме колотушка: в жуткой и чуткой тьме ночной сторож оповестил: близок враг; и уже спешат – спешат на молитву.
Тихо входят в предбанник то один, то другая: в предбаннике разуваются, в белые облекаются там одежды. Глядишь – то тот, то другая в самой уже бане: молятся вокруг стола, а в соседнюю комнату, где за аналоем стоит столяр, – ни ногой; да и он уже не тот: не сверкает лик столяра: белое снова на нем лицо, белым облачком обозначилось снова – вот и длинное мочало бороды, и нос вот, и все прочее, столяровское, никакое иное, только будто сквозное оно все – лицо; и глаза сомкнуты; стоит, читает молитвы.
Уже ввалилась и старушенция в баню; будто смертеныши, маленькие старицы, гаденькие, сутулые, бородавочные, – а тоже в белом во всем: по стенам стали, бормочут себе молитвы; уже и Какуринский тут, и Сухорукое медник, и иной мещанин, и мещаночки, и сама, и еще кой-какие: сперва и не разберешь, кто да кто: не узнаешь: так свечи им лицо зажгли, так белые их одежды преобразили: ничего себе, молятся – наполнилась баня; и вот заперта освещенная баня с народом, будто и вовсе от мира она отрезана: здесь – мир новый, и все здесь иное, свое, голубиное; в ярких светильниках высоко поднятый голубь распростер надо всем свои крылья яркого серебра; шелк голубой, дорогой да крученый, под ним расстилается, и отражается, будто, в шелку том голубь-птица.
Почитает столяр, почитает, да и повернется, руки прострет над прибранным столом, над атласом, цветами, плодами, просфорами; и над чашей прострет он руки: пустая чаша; она наполнится в тот день, когда родится царь-голубь – дитё светлое; а пока святости нет, нет и вина в пустой чаше. И над братьями прострет две свои руки столяр: клонятся люди, падают на пол; в тот день, как придет к ним радость, не упадут они, но ясно раскрытыми очами в ясно открытые очи друг друга воззрят с прекрасной улыбкой. И над березками две свои руки прострет столяр: неподвижны березки; они и не прошелестят, не преклонятся; не так будет в тот день, как слетит с древка своего голубь, на древке распластанный: он опустится пером серебрёным, гугукнет пером серебрёным и сядет на те березки. И белым стенам уже простирает усталые свои руки столяр: исполнится час, и белые стены белою станут далью без конца и без края; так раздвинутся в оный день оного града стены; широко и вольготно заживет в новом царстве, в серебряном государстве, под голубыми под воздухами народ. В том же царстве и серебряном том государстве кто да кто воссияет на царство? – Дух. В том же нёбушке, над голубыми над воздухами кто да кто пролетит? – Гигантская пролетит голубиная птица с клювом; клюнет она алое мира сердце, и пурпуровою кровушкой, что зарей, оно изойдет: сердце. И в потолок уже вовсе бессильно простирает ладони молитвенник – глядите: потолка вовсе нет: будто пошел потолок иконописью: синькою там намазано небо с сусалом проставленными звездами. Почто же оно высоко-высоко: да и вовсе то новое небо, и видит его – столяр; только братия не видит: строго-настрого заказал им столяр по сторонам озираться, и они не видят уже ни потолка, ни стен – точно и нет никакой бани; уже они кружатся, взявшись за руки, вокруг столяра хороводом; тихо, строго и чинно ходят: не пляшут, – им плясать не дозволено; бедствие может великое приключиться от пляса: не пляшут, а ходят, хоровод водят, тихую такую песенку заводят:
Светел, ой светел, воздух холубой,
В воздухе том светел дух дорогой.
Так себе – поют…
А лица? Силы небесные, что за лица! Никто, никогда, нигде таких лиц не видал: не лица, а солнца; еще за час до того безобразные, грязные, скотские у них были лица, но теперь эти лица на все струят чистую, как снег, и как солнце, ясную свою прохладу: а глаза – глаза опущены; воздух же – не воздух, а просто радуга; не молитва, – а переливы радуги воздушной. Так себе – поют, хоровод водят:
Светел, ой светел, воздух холубой!…
В воздухе том светел дух дорогой.
А между ними тихохонько в том, в золотом, в голубом в воздухе поворачивается с чашечкой масла молитвенник: два перста в масло опустит и начертание на лбу у кого-нибудь проведет; тот поднимет на него очи, та исподлобья взглянет – не теплом и не хладом, но силой и светом обольет и того и ту; уже вот тот, и уже та – и это, и это пресветлое уже лицо – за столом; все теперь восседают за столом в радуге седмицветной, средь белой, райской земли, среди хвои и зеленого леса и под Фаворскими небесами; некий муж светлый, преломляя, раздает просфоры; и глотают из кубка (не из чаши вовсе) вино красное Каны галилейской [31]; и нет будто вовсе времен и пространств, а вино, кровь, голубой воздух, да сладость; они не слышат, как там, за стенами, колотушка заливается трелью, и как огненный страж защищает дверь от дракона – для них нет того, что не с ними. С ними – блаженное успение и вечный покой. Серебряный голубок, оживший на древке, гулькает, ластится к ним, воркует: слетел с древка на стол: цапает коготками атлас и клюет изюминки…
____________________
…Измучился в борьбе, борода растрепалась, тукает колотушкой под дверью бани Иван, ночной сторож: страшно ему: «Пустите, ей – невмоготу мне борьба». Колотится в двери. И ему нет ответа: там, за дверьми, мертвая тишина; разве не знает Иван, что уже и никого там нет? Если бы в сей час взломать дверь, да войти в баню, – грязные стены увидишь, да лавки, а еще, пожалуй, услышишь сверчка: а люди, свечи, цветы и светильники – вот скажи, где все это? Знать, вышли себе из бани каким потайным ходом, да и гуляют по небу, райский цвет собирают, беседуют с ангелом.
Посопел, посопел у бани Иван; и пошел он от бани прочь: пошел он спать в дворницкую…
Утром голубое все было, и небо, и воздух, и роса: как светало, поскрипывали ворота еропегин-ского дома; из ворот выходили зеленые, хмурые люди, безмолвно, безжизненно расходясь по домам; еще позднее алела над Лиховом зорька, отражаясь в утренних лужах, да на воле забытая свинья хрюкала и рылась в сыром бурьяне; да еще воротившийся Хведор, вдрызг пьяный, колотился под воротами, и потом покорно, спокойно, плавно улегся он в грязь. А когда и вовсе светло стало, так какая-то баба, с высоко задранной юпкой, смело шагала по колено в воде; и напротив еропегинского дома, где была вывеска «Портной Цизик-Айзик», в окне кривенького домика показалось еврейское, заспанное лицо.
Лиховское житье
Следующий день был день душный; потное пышно палило солнце; и пышные носились над Лиховом облака; и невылазная грязь, ничего себе: просыхала, с Божиею помощью; и городок уже, ничего себе: подсыхал; и отчаянный лиховец, заломив картуз набекрень, спешно бегал из лавки в лавку: покупал себе на базаре селедку, банку, для чего-то тыкал перстом в прелый кочан кислой капусты и кому-то показывал грязный свой кукиш; и его затолкали бы на базаре иные прочие лиховцы и особенно лиховки, кабы сам он не норовил затолкать всякого до полусмерти; на базаре скрипели телеги; с подгородными крестьянками городские ругались мещанки; тут был, по народному выражению, и поп и клоп, то есть всякий тут был на базаре: и лиховец, и брюхатовец, и саратовец, и черномазый чмарец (черномазый народ проживал и в Чмари, и вокруг Чмари, хотя Чмарь была около семидесяти верст от Лихова – не более); черномазый чмарец расставлял колеса – колесо к колесу, – а целебеевский попик, о.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.