Проблема культуры (сборник очерков и статей)
ModernLib.Net / Публицистика / Белый Андрей / Проблема культуры (сборник очерков и статей) - Чтение
(стр. 48)
Автор:
|
Белый Андрей |
Жанр:
|
Публицистика |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(580 Кб)
- Скачать в формате doc
(590 Кб)
- Скачать в формате txt
(576 Кб)
- Скачать в формате html
(584 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51
|
|
Я бы сказал, что жуть этих задач, жуть ответственности, не могла не кружить головы; и антропософы с закружившейся головой убоялись своей деятельности как антропософов, вынужденных действовать в России; убоялись сказать «нет» антропософской ракушке, оказавшейся в поле их зрения после вынутия ее из разваленных жизнью буржуазных форм; этой ракушкой-склерозом, не видным на Западе, но видимым в России, оказалось само «антропософское общество» в его и государственной, и эсотерической структуре; в расплетении «эсотерики» и «общественной формы» первая превращалась в сознании в социальный ритм, а вторая в своем разложении выделяла здоровый озон жизни из прочих гниений всяческой государственности; и этот озон — стремление коллектива понять себя, в текучей ассоциации, в вольной ассоциации, символ которой община, а не общество. Этого слова-лозунга испугались одни; за него ухватились другие; так выделялись стремления так называемой «ломоносовской» группы из «соловьевской» в Москве; и я должен сказать, что, и как антропософ, и как член совета и председатель «Вольно-философской ассоциации», всемерно стоял и участвовал в продумывании стиля работ ломоносовской группы как стиля работ общины, ассоциации, совета без членов и руководителей; в понятии ассоциации уже утоплена диада (пассивные члены, активные руководители) в триаде (совет как руководители-члены, совет как целое, движимое ритмом: «Где двое и трое во Имя Мое, там Я посреди вас»). В основу ломоносовской группы были положены лозунги: искать загаданной антропософии из контакта и контрапункта «как достигнуть» и «философии свободы»; искать не в схеме, а в живом опыте непредвзятой индукции (в схеме головной из двух ядов получается только ядовитая смесь, а в действительности контакта — полезная соль); в непредвзятом ожидании живых опытных результатов этого соединения «эксо» и «эсо» вариаций антропософии я именно чалил от антропософского «синтетизма» западноевропейского перерождения антропософии к соединению, к антропософскому символизму; во-вторых, был положен лозунг общинной ассоциации вместо механического со-сидения членов в со-членстве, где «со» есть не организация живой связи, а порядок нумерации кресел ряда, в котором со-сидят члены (лучше сказать: части их тел, противопоставленные голове); и отсюда уже для меня вытекал лозунг ритмизации многообразия мировоззрительных оттенков, допустимых равно в антропософии; в принципе же общественности фактически эти оттенки все равно возникают, как оттенки «лож» (берлинской, мюнхенской, штутгартской и т. д.); но там они зависят от «гувернеров» и «гувернанток», без которых жизнь западного общества до сих пор не умела протекать; мне же виделась в свободной ассоциации тема многообразия «гувернеров», взятая критически, ибо это многообразие — ассоциация в нас свободных усилий: сложиться в цельность. Далее поднималось задание: сообразно видоизменению принципа «общества» в ритм со-общений изменить и систему строения антропософских кружков в широко и глубоко задуманную «культуру» кружков, в sui generis, «духовную академию» свободного типа, разбитого вокруг антропософии; надо мною смеялись, что я задумываю свой «культпросвет» там, где уже дан «свет» учения Рудольфа Штейнера; так дешево шутил антропософ, не зная, что к этому «культпросвету» взывал Рудольф Штейнер еще с 1915 года в Дорнахе, видя, что «свет» его учения без «культуры» стал из света сперва узким «просветом», а потом и «непросветом» в удушениях средневековой мистики антропософских суеверий, с которыми мы так боролись в Дорнахе и от которых ни «эсотерическая общественность», ни «руководители» не могли избавить; избавило — закрытие «эсотерической линии» на ряд лет Рудольфом Штейнером. Наконец, мой «культпросвет» таки вырвался в жизнь в антропософии Запада в многообразии своих форм: от ученых институтов до движения молодежи, скорее слагающейся в ассоциации, а не в общество; наконец, ассоциация пастырей христианской общины — что же это, как не вырыв из общества; я считаю, что тенденции «ломоносовской» группы на несколько лет упредили ряд тенденций, вызревших в тяжелом развале общества Запада, как размышления о том, что же с этим «опухшим трупом» делать. Наконец: я считаю важной тенденцией нашей тогдашней группы подчеркивание тем самосознания, критицизма, свободы, моральной фантазии и культуры искусств — тем, с недостаточной силой подчеркнутых в пленуме членом «Общества»; в переложении всей ответственности за судьбы антропософии с руководителей, организаций, органов в «я» членов ассоциации выдвинутые темы получают особую значимость. Мне мечталась такая сознательность в членах группы, при которой уже невозможно сидеть и ждать от руководителей, гарантов, верховных органов директив направляющего решения; единственное направляющее решения — моя индивидуальная совесть, ибо за ошибки Дорнаха, Штутгарта, Москвы, Петербурга ответствен «я», вовремя не поднявший меч на ошибку. Так одно время виделся мне в нашей группе возможный орган переориентировки быта антропософии в условиях, подаваемых русской действительностью 1918–1921 годов; и в переориентировке мне виделись условия возможности нового стиля культурной работы в России для подлинного антропософа; задание его — найти себе подлинное активное место в своей стране; я должен сказать, что с этим заданием русские антропософы справлялись и продолжают справляться; укажу лишь на культурную роль покойного председателя нашей группы Т. Г. Трапезникова, проводившего эту работу в общерусском масштабе, — хотя бы в роли одного из руководителей отдела «Охраны памятников». Но западные «друзья», привыкшие видеть в культурнейших русских «докторах» только «вахтеров», и тут комически постарались понять работу покойного Трапезникова; передавали серьезно, что в годы голода он служил в сторожах и охранял памятники. И это не каламбур, а — факт! Я не стану перечислять своей многообразной работы в России в эту эпоху («Пролеткульт», «ТЕО» Наркомпроса и т. д.); она строилась в согласии с антропософской совестью; и выявлялась не в пропаганде, догме, а в истинно свободном творчестве; когда вставали препоны ему, я работу бросал. Ленинградская «Вольно-философская ассоциация» стала одно время и моим личным, и моим индивидуальным (т. е. индивидуально-социальным) делом; я связался и с ее деятелями, и с ее лозунгами, и с ее ширящейся, но организуемой многообразно аудиторией, и с темпом ее работ. В расширении своих «антропософских» представлений я встречал и препоны, и злой подозревающий глаз со стороны иных антропософов; наоборот: иные из неантропософов тут мне оказывали незабываемую, горячую братскую поддержку; не забуду и истинно нехорошего ко мне отношения антропософки Волошиной (1921–1923 годы), унижавшейся до распространения обо мне небылиц; не забуду и братского отношения ко мне ставшего мне родным Иванова-Разумника. В. ф. а. («Вольно-философская ассоциация») в 1920–1921 годах развертывалась в Петербурге в большое культурное дело, могущее вырасти в ассоциацию «Вольфил» по всей России; и не ее вина, если механические препоны положили предел ей Ленинградом; в Ленинграде темп ее работ был стремителен, продуктивен, многообразен; 300 публичных собраний за три года жизни — одна эта цифра указывает на размах «В. ф. а.»; не упоминаю ее кружков, ее курсов, ее интимных собраний и т. д. В 1922 году она вынужденно сжималась, а в 1924 — вынужденно перестала быть. В 20 и 21-м годах мне пришлось «5» месяцев, потом «6» месяцев работать в центре «В. ф. а.» как председателю и члену совета; организационные задания всецело поглощали меня; и особенно радовало, что «В. ф. а.» — не общество, а — ассоциация людей, связанных в исканиях новой культуры (мысли, общественности, искусства); думаю: если бы западное «А. о.» приняло дух ассоциации, разбив каркас «общества» и проведя грань между исканием братства и формами государственности, многих бы безобразий в смешении линий «экзо» и «эсо» — не было б вовсе; и лучше бы поняли идею социальной трехчленности Штейнера, утопленную его учениками; эта-то трехчленность, как ритм устремления, и лежала в основе «В. ф. а.»; и закладывалась независимо от идей Штейнера нам, членам совета «В. ф. а.», неизвестным в 1919–1920 годах; здесь воля, мысль и социальное чувство искали по-новому связаться с понятиями «свобода», «философия», «ассоциация людей»; и самое название «Вольно-философская ассоциация» отражало трехчленность; мне же она отражала еще и мою трехчленность, где сфера символизации виделась в свободном многообразии обрастающих «В. ф. а.» отделов, под-отделов, кружков и в свободном многообразии братски борющихся мировоззрений, ищущих свободно сложиться в культуру их круга; здесь сферою символизма являлось мне самое заострение проблемы культуры как принципа и культур, в ней лежащих, как модификаций (символизации); сферой же искомого символа мне было самое прочтение принципа культуры как ритма и ритма как выявления человеческого Духа из свободы («Дух дышит, где хочет»). Интимная жизнь деятелей «В. ф. а.» в их работе мне вспоминается в лабораторном вынашивании идей-лозунгов, учуянных снизу, в потребностях к нам притекавших масс, которые мы старались понять и приподнять в оформлении дня и минуты как в лозунге, но лозунге — симптома ритма (Символа); в этом смысле мы, члены совета «В. ф. а.», не имеющей членов, но массу и «совет», и были властью, но властью Советов или органов, кружков, устремлений, обраставших «Вольфилу»; поэтому «власть совета» здесь всегда была лишь властью минуты, властью оформленной индукции, снизу питавшей нас; эта власть носила чисто символический, ритмизационный характер; она была властью постольку, поскольку она угадывала пульсацию вольфильского сердца; поскольку же не угадывала, она мгновенно свергалась, ибо «совет» постоянно поднимал вопросы о свержении себя; и в поднятии этого вопроса постоянно получал мандат к власти: выдвигать лозунги; единственная организация, состоявшая из массы и советской четверки, бессменной по власти «Советов» массы с председателем, мной, являющимся лишь эмблемой совета; и потому — бессменным (опять-таки — не по своей воле). Новизна ритма работы увлекала меня; и, разумеется, — душой, подлинным уловителем ритма жизни «В. ф. а.» был, во-первых, Р. В. Иванов; во-вторых, члены совета; в-третьих, молодежь отделов и подотделов; и, наконец, вся масса публичной аудитории, т. е. тысячи. Разумеется, «В. ф. а.» была не на уровне своей великой идеи: быть тотумом, ассоциацией, а не партией, обществом; но «В. ф. а.» сознавала это, не выдувая из соломинок мыльных пузырей несуществующей эсотерики, интимности, братства; в этой суровой и честной правде складывалась своя интимность: интимность ничем не прикрытого стремления — к правде, какою бы она ни оказалась без фиговых листиков и виньеток, заглавий правды. Не могло подняться вопроса о том, что «В. ф. а.» о правде, а не правда о «В. ф. а.». Между тем в западном «А. о.» постоянно надо подымать предостерегающие напоминания, что сама «антропософия» гласит о правде, а не «правда» гласит об антропософии, понимаемой обществом, т. е. «советом» этого О-ва; без таких оговорок могут случаться казусы: правда мира зависит от состояния мозговых клеточек очередного председателя, д-ра Унтера, Юли, Стеффена, мадам Штейнер или — кого еще? До отъезда за границу в 21-м году я работал в «В. ф. а.»; и в этой работе забывал ужасные тучи сомнений, нависавшие надо мною и над моей личной жизнью.
ГЛАВА 15
Может быть… здесь мне и ставить точку, потому что нет еще слов к оформлению последнего семилетия? Постараюсь все же дать не формулу, а лишь импрессию этого периода моих устремлений. В 21 году я ехал в Дорнах; я нес серию неразрешенных в 1916 году вопросов об «А. о.», его людях, его быте, о себе в нем и, во-вторых, 1) серию вопросов об антропософии в России, как поданных действительною жизнью, 2) о себе в этой жизни, 3) и о ряде людей, кружков, организаций, облекавших меня доверием как русского писателя и общественного деятеля; хотя бы антропософу и председателю «В. ф. а.» есть о чем поделиться с советом «А. о.», и как с деятелями «А. о.»; о своих личных, слишком личных вопросах, как они ни казались важными (хотя бы вопрос о медитациях, моем «опыте» и т. д.), я думал не слишком пристально, ибо жить личной жизнью в России я отвыкал; наша личная жизнь чаще всего определялась термином не: не ели, не спали, не имели тепла, денег, удовольствий, помещений, здоровья и т. д.; но это не было предметом слезливых жалоб, потому что громадное «да» осмысленно-духовной жизни с радостью преодолевало все эти «не». Не с «не», а с «да» (и большим) появился на Западе я; наконец я знал: в разрезе личной жизни на Западе мне предстоит хирургическая операция, к которой с 19 года я был вполне готов; не она главным образом волновала; волновала всяческая «социальность»; с невероятным усилием два с половиной года я добивался условий отъезда для разрешения своих «социальных» тем вопреки личной грусти: оставить друзей, близких, мать, любимую работу в «В. ф. а.» в Ленинграде и в «ломоносовской группе» в Москве. Что я встретил. Здесь… пауза. Мороз продирает по коже при воспоминании битком набитого зала в 3000 человек, куда я попал в первый день приезда в Берлин и где встретился с «близкими» некогда мне, и с рядом старых знакомств, и с «дорнахцами», и со Штейнером. Все «социальное», копимое 5-летием, тогда именно рухнуло; началось — «это». «Это» — ужасающая импрессия; пахнет — странно; сладковато, приторно, ни явно дурно, ни явно хорошо; что это — вонь или парфюмерия? Так спрашивал я себя 21 год назад в бытность студентом-распорядителем концерта, нюхая свои надушенные белые перчатки и вдруг поняв: пахнет трупом (я в этот день работал в анатомическом театре: духи и мыло не вытравили запаха мертвецкой); тогда же, 21 год назад, я понял, что запах чистого трупа куда приятнее запаха надушенного трупа. Волна непреодолимого отвращения поднялась во мне, и я как бы лишился сознания… на два года, инстинктивно протянувшись к спасительному нашатырному спирту, но ошибочно схватив… винный спирт. Тот факт, что многие западные друзья по стародавней привычке встретили во мне «нашего вахтера», наивного «сверх-глупца», лысого «бэби», — не тот факт меня сразил; и не то, что я был в иные дни облеплен бесплатными руководителями, обрадовавшимися случаю, как и 9 лет назад, мне сообщить, что человек состоит из 7 принципов (идя в старую муравьиную кучу; жди старых муравьиных замашек); не удивительная мелкость социальных интересов после России расшибла (в России мы решали вопрос о том, что есть «общество» как таковое самою жизнью, являющеюся катастрофой всех обществ, а тут волновались: какой-то «пасторик» написал какую-то «статеечку» против Штейнера; и ею потрясались, как… мировым переворотом; не чванство расшибло («У нас такие-то ораторы», «Я и сам рэднер, только что работавший в группе рэднеров»); не милые сплетни иных из «милых» друзей о том, что я стал большевиком и вступил в сделку с совестью (и это за пятилетнюю работу во «славу антропософии» в условиях, от которых лопнула бы не одна «антропософская знаменитость» Запада), и не чудовищная душевная черствость некогда близкой души, оправдываемая разве что каталепсией сознания, и не неумение иных русских не только антропософски ворочать мозгами, а просто передать лекции Штейнера, мной не слышанные, и не многие другие подобные «прелести», мгновенно меня обступившие, меня доконали; между прочим — я мог думать, что мне нарочно устраивали засаду из гадостей вплоть до… невозможности после пяти лет получить свидание с Штейнером, к которому я 2 1/2 года вырывался. Расплющило «это»: импрессия припаха (вероятно, под фасадом пышных учреждений и прочих культур в пятилетии моего отсутствия развивались мощные гнилостности); дорогие русские друзья, не требуйте от меня рационального объяснения в том, что — не каприз (от капризов в обморок не падают); вспомните только мою верность антропософии и Рудольфу Штейнеру; она в том, как я вел себя под флагом антропософии в 1916—21 годах; она в том, что, вернувшись в Россию в 1928 году, я молчал как могила; и лишь через пять лет проверки себя в антропософии в эпоху 1912—16 годов; 1916—21 годов, 1921—23 годов через «да» антропософии Штейнеру, — утверждаю решительно: 19 ноября 1921 года со мной случился обморок от запаха, мной услышанного; длился — 2 года в Берлине; 2 года в России я медленно выздоравливал от него. Заговорил же о нем, когда стал здоров. Думаю: отвратительность его в том, что он — смесь: трупа и духов; то есть в нем — разложение аромата ангельской жизни в трупе буржуазного Запада, если не претензия трупа: притереться ароматом ангельской жизни. Четыре года в нем разлагался мой социальный импульс; в условиях моего состояния сознания, разумеется, падали все намерения, серии вопросов, свидания; самому Штейнеру, спросившему меня: «Ну, — как дела?», — я мог лишь ответить с гримасою сокращения лицевых мускулов под приятную улыбку: «Трудности с жилищным отделом». Этим и ограничился в 1921 году пять лет лелеемый и нужный мне всячески разговор. Думаю: «запах» — та же «эсотерическая общественность». Далее — мое письмо к мадам Штейнер, пытающееся прилично оформить необходимость мне в этот период стоять вдали от деятелей «А. о.» (пока!); но мадам Штейнер, русская немка, в тридцатилетии своего отрыва от русского языка этот язык, вероятно, забыла, потому что она прочла мое письмо как уход от антропософии и Рудольфа Штейнера; к вороху гадостей присоединяя новую для меня и весьма обидную гадость; что я Штейнеру верен, гарантия — моя пятилетняя русская жизнь; в ней я привык быть «верным» в деле, а не в доставании себе удостоверительных писем; неужели мадам Штейнер полагала, что я буду бегать за ней вприпрыжку с удостоверительными, меня унижающими карточками: хамом, лакеем, вставшей на задние лапки собачкою, ждущей наград, — я не был; и не собирался сделаться. Такое понимание моего письма — пощечина мне. Что я никуда не ушел и уходить не собирался, я доказал своим пребыванием в членах, своей отдачей книг в антропософское издательство по просьбе председателя, Юли, и даже своей статьей в «Ди драй». А бегать за мадам Штейнер с унизительными уверениями в «верности» и «преданности» я не мог; да и не был я в состоянии заниматься такими делами: я был болен. Тогда новая клевета возводится на меня: я-де написал пасквиль на Рудольфа Штейнера «Доктор Доннер» (тема романа, изображающего католического иезуита, направленная против традиций церковности); клевете верят! Как эти люди не понимали, что системой клеветы и требованием стать на задние лапки меня, пришедшего к антропософии из бунта, меня, из порыва любви готового в иные минуты преклониться и перед «личностью» Штейнера, — призыв «стать на колени» мог только побудить к восклицанию: — «Послушайте, а где — хлыст?» И непроизвольный хлыст моей болезни — вино и фокстрот, — думается мне, были реакцией не на личные «трагедии», а на «запах», имеющий претензию поставить… на колени… меня! Сперва вызвать обморок, а потом воспользоваться обморочным состоянием человека для сплетения о нем всяких легенд — это уже вонь без аромата или «эсотерическая общественность» в стадии «инквизиции». Внешне прибавлю, что в период моего берлинского обморока я еще должен был 1) зарабатывать хлеб, 2) вести журнал, 3) написать три тома «Начала века», 4) организовывать отделение «В. ф. а.», 5) организовывать «Дом искусства». Все это проделывал я в сплошном бреду; все это способствовало не выздоровлению, но — углублению болезни. Болезнь же — от любви, униженной и растоптанной звериною мордою «Общества». Ни одного ласкового антропософского слова за это время; ни одного просто человеческого порыва со стороны «членов общества»; два года жизни в пустыне, переполненной эмигрантами и вообще довольными лицами антропософских врагов, видящих мое страдание и потирающих руки от радости, что западные антропософы в отношении к «Андрею Белому» поступили… свински; все же это видели без моих жалоб (я не жаловался, а — плясал фокстрот); этого не видели лишь западные друзья; они видели: вернулся «вахтер» Бугаев; и — скрылся куда-то. Если бы не дружеская, ласковая антропософская поддержка из Москвы в лице К. Н. Васильевой, приехавшей в Берлин в 1923 году и разделившей мои истинные думы, мне не вернуться бы… даже к антропософии: антропософия без антропософов… слишком для меня… Прекрасная Дама; увидев Антропософию в человеческом сердечном порыве, я сказал себе: Антропософия… все же… есть. Я не доехал до… Дорнаха, куда выехал к… Антропософии; Антропософия настигла меня все еще в Берлине, но… из… Москвы. Перед этим — пожар «Гетеанума», который и я строил с символическим жестом: отдачи жизни! Воспринял пожар и трагически, и… симптоматически: не только трагически. Второю поддержкой, дающей надежду в то время, что я смогу стряхнуть свой паралич, был удар грома по трупу общества, или слова Штейнера в 23 году о том, что аппарат этого общества — труп; тогда я, сорвавшись с одра, заткнувши рот, чтобы не услышать «вони», бросаюсь в Штутгарт, наперерез тому, что меня механически отделило от Штейнера, и имею свидание-прощание с ним, много мне разрешившее в будущих годах моей кучинской жизни; в нем — заря нового расцвета Антропософии в моей душе, но уже… без… морды «Общества», с которым все счеты кончены. Не я их кончал. Кончила их героическая кончина Рудольфа Штейнера (в день нашего прощания с ним, 30 марта); 30 марта 1923 года я поклонился человеку, давшему мне столько, и зная, что еду в Россию и его не увижу — долго; 30 марта 1925 года его не стало; мое «долго» стало дольше, чем я думал. Смерть — здесь; победа — там. Но не «Обществу» гордиться победою; ему лучше следует вникнуть в причину смерти; ведь эта смерть совпадает с жертвенным вступлением Рудольфа Штейнера… в недра общества: Рудольф Штейнер вступал в «Общество», как в свой физический гроб.
ГЛАВА 16
До чего символична жизнь! В 1915 году в Дорнахе я видел во сне пожар «Гетеанума»; самое неприятное в этом сне: пожар был — не без меня; несколько позднее передавалось в обществе, будто доктор сказал, что «Гетеанум», постояв лет 70, сгорит; не знаю, насколько «россказни» соответствовали действительности; в 1922 году (весной, летом, осенью), размышляя об ужасе, стрясшимся надо мною, ловил я на мысли себя: «Гетеанум», ставший кумиром, раздавил души многих строителей; угрожающе срывалось с души: «Не сотвори себе кумира». И опять проносился в душе пожар «Гетеанума»; и душа как бы говорила: «Если б этой жертвою вернулся к нам Дух жизни, то…» Далее я не мыслил. А 31 декабря 1922 года он загорелся; и горел 1 января 1923 года. Таки сгорел! В минуты пожара я был в Сарове (под Берлином) у Горького; мы сидели в бумажных колпаках (немецкий обычай) и благодушно беседовали; комната была увешана цветною бумагой; вдруг — все вспыхнуло: огонь объял комнату; бумага, сгорев, не подожгла ничего; странно-веселый вспых соответствовал какому-то душевному вспыху; мелькнуло какое-то будущее (в то время «Гетеанум» пылал); я вернулся 3 января в Берлин; и там узнал о пожаре. С «Гетеанумом» сгорел принцип «эсотерической общественности», общество было трупом; мне было ясно: Штейнер — нужен; антропософия — нужна; «Общество» — нет. И как знак этой моей мысли мне было узнание о закрытии властью «Русского Антропософского о-ва»; стало и грустно, и… радостно; в России «А. о.» не должно быть; судьбы антропософии здесь — иные; антропософия должна оросить людей, как влага сухую почву; и не остаться на поверхности, как «Общество», или кличка, или даже, может быть, слово; питающая землю влага не видна на поверхности земли: она — сама сырая земля; земля, орошенная, произрастает: зеленью и цветами. Антропософия в России, или новая культура жизни (тогда зачем бляха с аляповатым штампом «антропософ»), или — ничто. Хорошо, что нет в России ни членов, ни «Общества». Немного осталось сказать: отмечу несколько фактов. Уезжая из России в 1921 году (в октябре), я стал предметом «фетирований», меня озадачивших; для «фетирования» не было никаких предлогов: ни юбилея, ни — какого-либо поступка моего; поскольку в проводах меня выражалась сердечность и доброе отношение ко мне, я был глубоко тронут; меня провожали речами на публичном собрании «В. ф. а.», где дрогнуло сердце от слов какого-то мне не известного юноши («вольфильца»): «Белый, когда вам станет страшно на Западе, вспомните, что мы, в России, всегда с вами, вас любим; и вам станет легче». Слова юноши оказались пророческими; через 2 месяца панический ужас стал охватывать меня; и я вспоминал слова, что меня дома любят; в Берлине — никто меня не любил: ни антропософы, ни эмигранты; злословили о моих несчастьях, радовались, что западные антропософы — свиньи, а Андрей Белый, хи-хи, — интересно! Но и этот интерес был непродолжителен; скоро я стал просто «бывшим». Меня провожал и тесный кружок «Вольфилы»; в Москве мне устроили в «Союзе писателей» форменный юбилей с профессорскими речами о моих «крупных» заслугах; устроили собрание (интимное) от организаций, в которых я работал в Москве; хорошие, теплые слова я услышал и от пролетарских писателей. Я и не подозревал, что в этом импровизированном юбилее были похороны, потому что в день 25-летия со дня выхода первой книги (в 27-м году) несколько друзей боялись собраться, чтобы собрание не носило оттенка общественного, ибо в месте «общественность» и «Андрей Белый» стоял только безвестный могильный крест. Я вернулся в свою «могилу» в 1923 году, в октябре: в «могилу», в которую меня уложил Троцкий, за ним последователи Троцкого, за ними все критики и все «истинно живые» писатели; даже «фетировавшие» меня в 1921 году странно обходили меня, опустив глаза; «крупные» заслуги мои оказались настолько препятствием к общению со мною, что самое появление мое в общественных местах напоминало скандал, ибо «трупы» не появляются, но гниют. Я был «живой труп»; «В. ф. а.» — закрыта; «А. о.» — закрыто; журналы — закрыты для меня; издательства закрыты для меня; был момент, когда мелькнула странная картина меня, стоящего на Арбате… с протянутой рукою: «Подайте бывшему писателю». Так — не случилось. Весь сыр-бор оттого, что я — «антропософ». И тут вспомнилась мне другая картина — в Берлине, когда «русский писатель, имеющий крупные заслуги, по уверению некоторых русских критиков, но приемлющий революцию» — оглядывался с таким точно выражением, с каким оглядывался «антропософ» в «С. С. С. Р.». Но как я молчал на Западе о специальных трудностях быть «русским антропософом» в России, так же молчал я теперь перед бывшими членами русского «А. о.» о подлинных причинах моего обморока на Западе; молчал до 1928 года, до этого моего «взгляда и нечто». В этом молчании сказался мне исконно ведомый лейтмотив моей судьбы. Уйдя из Москвы, я два года просидел на замоскворецком заводе, служившем мне скорее одром болезни, которую медленно я преодолевал; а с 25 года переселился в Кучино, место всяческого выздоровления: оздоровления физического, морального, душевно-духовного, оздоровления интересов и чтения; помимо других работ здесь я набросал черновой эскиз недоработанной книги «История становления самопознающей души» (я его доработаю, когда жизнь позволит); эта книга — студенческий семинарий над несколькими мыслями Рудольфа Штейнера, взятыми в разрезе моей мысли, куда мысли о символизме, конечно, вошли; здесь, в Кучине, я записывал сырье моих воспоминаний о личности покойного Рудольфа Штейнера (жизнь не позволяет их доработать); но ни в книге, ни в «воспоминаниях» нет следа о лично перенесенном мной в «Обществе». Лишь после слов любви к Штейнеру и глав о том, что я не переставал быть антропософом, я позволил себе закрепить и эти воспоминания, исходя из мысли, что говорить о свете там, где есть и тень, — все же: ложь; и говорить восторженно о других, постоянно преумаляя себя, может быть, полезно как упражнение в смирении, но не всегда полезно для правды. Почему до этих заметок я молчал о многом? Я хотел, чтобы в годах молчания отстоялась правда, отделяясь как от субъективного, слишком субъективного, так и от объективного, слишком объективного; мое слишком субъективное — крик от боли: и оттого — стиснуты зубы; мое слишком объективное — впадение в трафарет антропософского благополучия в разговорах о западном обществе и об антропософах из боязни, что острая боль вырвет слишком жаркие, головокружительные слова. Надо говорить правду, прослеживая ее в ее индивидуальном восстании (ни «объективно», ни «субъективно»), а это — трудно; этого не умею я еще и сейчас. Но я учусь этому. Еще замечания о себе, слишком себе, в эпоху моей жизни среди друзей в 1923–1925 годах. В эти годы я отчаянно взвинчивал себя на стиль бодрости с другими, не ощущая в себе этой бодрости; я не хотел своими «горями» гасить свет в других; и так уже слишком часто мы — «гасильники»; и наконец: чаще всего встречаешься ни с абсолютно чужими, ни с абсолютно «своими» (с теми и с другими легче); встречаешься со средними, держась в среднем; а это среднее — самое ужасное, непроизвольное «мимикри»; мое среднее указанных лет — ужасно форсированная бодрость от ужасной выкачанности сил; ведь антропософский зажим рта о себе — длинная вереница лет при отчаянной всяческой работе, в круг которой годы входило задание: бодрить других. В 1923–1925 годах мне было душно не раз — именно с теми из антропософов, с которыми у меня — «средние» отношения; да и кроме того: иные из «средних» друзей оказывают мне странное, порой тяготящее меня внимание, рассматривая «Бориса Николаевича» как аппарат, выкидывающий слова, книги, лекции, курсы… в пустоту молчания, между тем как «Борис Николаевич», идя к людям, ищет не аудитории, а сердечной, конкретной, социальной связи и, не видя в ответ на биение своего сердца никакого биения, уже механически начинает сотрясением воздуха (прямо скажу, — из «отчаяния») наполнять вокруг него растущую пустоту с этим его постоянно удручающим «ни да, ни нет» — на мысли, чувства, волнения. Я ушел в Кучино прочистить свою душу, заштампованную, как паспортная книжка, проездными визами всех коллективов, с которыми я работал; каждая виза — штамп той или иной горечи, того или иного непонимания.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51
|
|