Но
«Мусагет»был последним звеном, связывавшим с литературной культурой меня; и уход из
«Мусагета»для меня означал: уход из всего.
Этот уход ускорился трагедией орфейской коммуны.
В третьем томе
«Начала века»я подробно описал случай с Минцловой; ее посредничество между интимным кружком и учителями, долженствовавшими среди нас появиться, превратилось в хроническое состояние ожидания, во время которого на наших глазах нарушилось равновесие Минцловой; ее первоначальные ценные указания и уроки (позднее обнаружилось, что эти уроки ? материал курсов Штейнера) все более и более отуманивались какими-то не то бредовыми фантазиями, не то кусками страшной действительности, таимой ею, но врывавшейся через нее в наше сознание и заставлявшей меня и Метнера чаще и чаще ставить вопрос о подлинности того
«братства»,которого представительницей являлась она; ее болезнь и бессилие росли не по дням, а по часам; в обратной пропорциональности с все пышневшей
«фантастикой»ее сообщений выявлялись странности ее поведения, оправдываемые лишь болезнью; а ?
«они», стоящие за ней, в облаках ее бреда все более и более искажались; наконец, становилось ясным, что ее бессилие перед иными из умственных затей Вячеслава Иванова, которого она проводила в
«со-брата»нам, выдвигали вопрос: кто же подлинный инспиратор ее ? неизвестный учитель или Вячеслав Иванов? Иванов был ценным сотрудником и умным человеком; но я не мог забыть его двусмысленной роли в недавнем мистическом анархизме; для меня во многом Иванов был кающимся грешником, не более: весь же зсотеризм его был для меня лишь более или менее удачной импровизацией над материалом интимных лекций Штейнера, выцеженном у Минцловой (между прочим, ? в его книге статей великий процент заимствований у Штейнера, часто субъективированных его личными домыслами); в разрезе
«братства»В. Иванов выявлялся все более и более как чужой. Наконец становилось странным: почему все светлое в Минцловой сплеталось со Штейнером, от которого она в болезненном бреду как-то странно ушла, а все темное и смутительное отдавало теми, к кому она пришла и с кем хотела нас сблизить.
Мои сомнения в духе братства, в В. Иванове и в Минцловой под влиянием ряда жизненных случаев достигли максимума весной 1904 года, когда я решил твердо ей это заявить.
Вскоре после этого она странно исчезла: бесследно исчезла; исчезновение это, разумеется, не способствовало доверию к ее мифу о
«Розе и Кресте».Но этим был нанесен еще новый удар по моим мечтам о коммуне; в ударе же самая значимость
«Орфея»как только издательской марки вполне аннулировалась; орфики мечтали об издании мистиков; для меня это издание имело лишь культурный, а не идеологический смысл; я не только не считал себя
«мистиком»;я написал статью
«Против мистики»,которая и появилась в
«Трудах и днях». Я был символистом, т. е. я требовал критицизма, а критицизм и только
«мистика»несовместимы.
Последняя точка связи с триадою
«Мусагет ? Логос ? Орфей»? отпадала: я был свободен; но моя свобода означала: фактический уход из
«Мусагета».
8
Я хотел бы, чтоб меня поняли: я вовсе не собираюсь на этих страницах стать в позу какого-то непонятого героя;
«героического»во мне нет ничего, а психология героизма в данный отрезок времени стоит передо мной, как пережиток далекого прошлого; современный герой и рыцарь ?индивидуум; и когда я вглядываюсь в существо индивидуального, я вижу
«героизм», опрокидывающий во мне все обычные представления о героическом; образ современного
«героя»есть образ скромной осторожности в условиях прозаически выглядящей окопной борьбы, а не образ трагических поз и бряцаний оружием; в правила поведения современного героя умение не быть раненым равно умению не бояться ран; современный герой должен уметь не выдвигаться наружно, но действовать в
«мы»,с
«мы»;современный герой есть фаланга, в которой есть и
«храбрецы»,и самые обыкновенные трусы; гармонизировать
«труса»в себе иногда почетнее, чем подставлять грудь под пули; ибо и это подставление груди в иных условиях современности есть трусость, и только трусость; а частный аспект Дон-Кихота в сегодняшнем выявлении вчерашнего
«героя»заставляет меня бежать от всего
«героического»,подсмотренного в себе. И если я повторяюсь в своей теме непонятости, то это только для того, чтобы познавательно в ней разобраться; фиксация «непонятости» моим сознанием есть фиксация одной точки, введенной в микроскоп; завтра я фиксирую другую точку поля жизни; и выступит
понятость.
Тема непонятости интересует меня исключительно в социальном разрезе, где не понято каждое
«я»в его индивидуально-социальном алкании; выражаясь словами Макария Египетского: еще не понята церковь, как состав человека; а между тем в церковный пленум этот состав должен быть введен, как
другаячасть той же социальной проблемы.
И отсюда уже вытекает, что я не бросаю теней на меня не понимавших
«я»;я лишь делюсь догадкой: почему мы не понимаем друг друга; подсказ всей жизни: мы оттого не понимаем друг друга, что глядим друг на друга не из индивидуума
«я»,а из индивидуума, надевшего очки своей личной вариации и поэтому вынужденной видеть в другом
«я»лишь такую же вариацию. Я этого долго не понимал, т. е. не понимал, до чего это действительно так, до чего в этом истинный корень всех социальных развалов; мы друг друга в разгляде друг друга все еще пришиваем к одежде данного дня, а она ? изнашивается. Моя боль есть рассказ о том, как меня пришивали к одежде.
Может быть, в другой раз я постараюсь себе дать отчет в том, как я пришивал к одежде друзей; это ? труднее, но не невозможно; такие отчеты нужны; без них никогда мы не придем к пониманию друг друга; и никогда не выпрямится без них наша социальная жизнь.
Оговорившись, что в моем страдании от непонимания нет ничего героического, перехожу к выяснению этого непонимания; мне думается, что перманентный скандал, случившийся от моей горячей попытки зажить социально в каждом из коллективов и от горячих попыток зажить со мной, происходил оттого, что я проводил сквозь все коллективы свое конкретное мировоззрение как
символиста;в нем альфой и омегой был тезис: мировоззрения ? узки; они методы; их много; синтез же их ? пуст, потому что синтетическое единство самосознания только рассудочная форма в личном сознании; сознание же надличное, индивидуальное есть итог слияния этого рода форм энного рода самосознающих единств разных сознаний в ступенях самосознания; самосознающее
«я»в его
«само»уже не есть синтез рассудочный, но синтез в действительности: он в
третьем,определяющем
второе(личную форму) и
первое(содержание); поскольку он ни
то, ни
этосинтеза, он ? не синтез, а
символ.
Утверждая себя символистом, я в гносеологическом разрезе утверждал: единство самосознания Канта есть единство сознания, а не самосознания; и единство ? в рассудочной зоне самосознания; антропософия развитие этой зоны в истории связывает с эпохой возникновения, с одной стороны,
личности,с другой ? рассудочного понятия; теория знания на базе домыслов Канта оформляет вспять события жизни мысли от седьмого века до начала эры до середины пятнадцатого столетия; когда организм этой мысли умер, то анатомы занялись его препаратом; если Декарт и Спиноза снимали мускулы с закончившей свое бытие фазы мысли, то Кант первым стал обнажать костяк; и в этом костяке обнаружилось, что понятия
«синтез»и
«рассудочный синтез»? тавтология; и всякие попытки иначе понять этот синтез ? жалкие заблуждения, ибо понятие
«синтез»спаяно со второй ступенью мысли, рационалистической.
Пишу это, чтобы стало ясно упорство мое в нежелании оперировать термином, не приводящим ни к чему иному, как только к констатации, что наше
«я»есть форма форм.
Но, утверждая
«символ»вместо синтеза, я утверждаю, во-первых, что
«я»не есть форма форм, коих содержание ?
«личность»; «я»есть
«само»самосознания как преодоление и субъекций личного, и объекций общеформального (синтетического); в
«символе»ритм связей энного рода возможностей выявления
«я»в энного рода мыслительных культурах; все это вытекает из разгляда самосознания. Утверждая в 1904 году свой символизм, я утверждал свой доантропософский подход к проблеме, поднятой теорией знания антропософии; если не синтез определяет символ, а обратно, то ? и
«я»не есть форма форм, но ? творимая действительность, которая всегда не данность, но творчески-познавательный результат; в моей идеологии символизма знак этого результата, по-новому освещающий акт познания, и был знак Символа, как действительного пересечения
одногоряда
другим;только здесь путь к преодолению и эмпиризма, и гносеологического дуализма Канта, и абстрактного разрешения проблемы знания в рационализме Когена.
В терминах теории знания Штейнера я не мыслил в эпоху 1901 ? 1911 годов; но термины моей теории знания, как бы они ни казались странными в словесном взятии, указывали и познанию, и творчеству выход в том же направлении, в каком он указан Штейнером.
Моя борьба за символизм, за теорию символизма и за ее девизы (за преодоление эмпиризма, рационализма, но не по Канту) была в полном согласии с тем, к чему я и не мог не прийти в 1912 году, ибо я и был в том, к чему пришел; мой приход был приходом к иной терминологии, ставшей мне удобной для диалектического осознания ряда гносеологических следствий из общих тезисов.
Мой девиз
«символ»,а не
«синтез»мне означал в линии лет: ищи пути жизни и мысли в
этом, а не в
томнаправлении; и я боролся за
«символ»,ибо без этого знака я видел неизбежные свихи: в рационализм, догматизм, синтетизм, эмпиризм, эстетизм, мистику и т. д.
Трагедия моих всех познавательных споров ? в том, что, считая акт познания творчеством нового мира, я не мог не видеть, что расхождение здесь есть расхождение и в развиваемом быте жизни; эмпирическая ссора личностей Бориса Николаевича, Льва Львовича, Сергея Михайловича, Эмиля Карловича есть лишь неизбежное следствие неясного понимания Логоса логик друг друга; и оттого-то мой основной удар и упор был в твердости конкретно-познавательного знака, выверенного как нужный и ценный; знак Символа не был для меня знаком Символа веры или знаком символа отвлеченного знания, но знаком конкретного и верного знания и знаемой веры. Символизм, стоявший передо мною как стройная теория знания и творчества, был символом
веры и знанияновой эпохи, обнимающей, может быть, столетия будущего; я подымал знак столетий;и отстаивал знак против будущих ариан, несториан и прочих уже мне видимых сектантов, отклоняющих путь будущего.
Вот источник моей запальчивости, идеологических прей и контроверз.
В 1911 году я видел, что выход Эллису из его скептической теории соответствия лишь абстрактный монизм, что Метнер проваливается в ущелья дуализма, что ему предстоит выбор между рационализмом Когена и одним из многих
«эмпиризмов»(он и выбрал себе ?
«эмпиризм»Фрейда), что С. М. Соловьев катится в традицию, что некоторые из орфейцев ? слишком
«мистики»и т. д. Поскольку этих людей я брал в ноте их протянутости к новой культуре (для меня ? символизма), я не мог уступить им Символа моих веры и знания ? тем более что они были дороже мне в их стремлениях к пути жизни; с каждым ведь в тот или иной период я был кровно связан; и эту
связьв Символе держал хотя бы… в воспоминании; отсюда моя одновременная разность полемик и тактик, неумелая попытка быть с эллинами, как эллин, с иудеем, как иудей; более всего оскорбляло меня то именно, что меня не видели в пафосе устремления к
верности;ведь «противоречивость», «неверность» вытекали из лозунга, который всегда инстинктивно был мне ведом:
истинное есть всегда индивидуально истинное; истину познают лишь в ее восстании в индивидууме;эти лозунги Штейнера, формулированные им за много лет до моих дум, но мне неизвестные, вместе с лозунгами о необходимости брать понятия о правде в круге понятий, или
«истин»,ведь были и лозунгами моей
«Эмблематики смысла», пусть спешно и невнятно набросанные, но не
до такой же степени, чтобы друзья имели право отказаться от понимания стремлений, их диктовавших.
Мне и теперь стыдно подчеркивать, что курс 1914 года Рудольфа Штейнера
«О макро- и микрокосмическом мышлении»есть антропософская, но
полнаятранскрипция моей
«Эмблематики смысла»;тут и там попытка вопрос о мировоззрении заменить теорией мировоззрительного контрапункта; тут и там усилие показать, что надо выйти из мировоззрения в их круг; тут и там мировоззрение расширяемо в микрокосм; у Штейнера микрокосмическое мышление есть дедукция макрокосма; у меня выход к макрокосму есть конечная индукция из вершины пирамиды познаний; совпадение ? до частностей; и тут, и там взят треугольник; у Штейнера как проблема невозможности рационалистически прийти к реальности общих понятий; у меня как ритм преодоления очередной антиномии (формы и содержания) в третьем, как
символе. «Эмблематика смысла»в ракурсе схемы есть разгляд пирамиды, построенной из градации антиномий, преодолеваемых в
третьем,как вершине треугольника. Обе позиции (Штейнера и моя) суть в разгляде рационализма ? диалектический метод; у Штейнера ? диалектика мировоззрений; у меня ? диалектика методических схем, поданных клавиатурой.
В конце концов: Штейнер мог бы назвать ХХХIII курс
«Эмблематикой смысла»,а я мог бы назвать
«Эмблематику»хоть бы
«Диалектика преодоления микрокосмического мышления в макрокосм».
Суть не в разности терминов и подходов: суть ? в сути.
Как этой сути не увидели: 1) те из друзей, которые в 1912 году обвиняли меня в предательстве
«символизма»(Метнер, В. Иванов и сколькие), 2) те из друзей, бывших аргонавтов, потом антропософов, которые, прочтя ХХХIII курс, не поставили знака равенства между ним и
«Эмблематикой».
Повторяю, ? пигмею, мне, ? стыдно подчеркивать свое сходство в идеях с гигантом; не ради пустого тщеславия я это делаю, а чтобы стало ясно и тем, кто не понял меня в моем якобы перебеге к Штейнеру, и тем, кто не увидел меня в Штейнере до этого перебега, ? чтобы стала окончательно понятной моя несносная принципиальность в требовании
«символизма»и в невозможности уступить его ни
«мистикам»из
«Орфея»,ни
«логосам»,ни культуре Метнера, ни традиции
«Пути»,ни снобизму
«Весов», ни «мистическому анархизму» Петербурга. Я ходил по годам, с хрипотою вопя: подмена, подмена, подмена. В сознании стояла теория символизма; ее случайная фиксация ?
«Эмблематика смысла»;и раз эта последняя в энном ряде пунктов своего устремления совпадала с не знакомой мне еще методологией Штейнера и с его учением о мировоззрении, то понятно,
за что я боролся и чего не мог уступить.
Я боролся за верстовой столб с рукой, указывающей направление к
духовному знанию.
Это ? в сторону друзей ? антропософов.
А в сторону неантропософов и
некогдадрузей скажу другое: как не видели они в пафосах своего
«да»мне и в 1901, и в 1904, и в 1906 годах в моем
«символизме»прорастающей
«эмблематики»,т. е. руки, указывающей путь: не к Канту, традиции, эстетизму, мистике,
«оккультизму»в кавычках, религии, догмату, ? а к
духовному знанию.Или во мне всегда гнездился губительный
«штейнеризм»;или никакого
«штейнеризма»не было в эпоху моего вступления в
«Антропософское общество»; ибо я, пигмей, и Штейнер, гигант, пересекались всегда в исключительной нелюбви к
«измам».
Вот чего я не понимаю в непониманиях меня; и горько стоял над этими непониманиями, постоянно поворачивая в эту сторону разгляда меня в антропософии и антропософов, и неантропософов. И те, и другие с исключительной неохотою, почти с непосредственною враждой останавливали во мне эти попытки договориться: либо молчанием, либо не вполне тактичной переменой темы разговора, либо оскорбительным подозрением меня в хвастливости, неправде, либо диким криком и ругательствами (как Метнер), либо участием в распространении сплетен обо мне, как впавшем в прострацию (как Блок в своем «Дневнике»). Я же стремился, чтобы меня поняли и в антропософии, и в не-антропософии, ибо в антропософию я внес свой
«символизм»и в своем до-антропософском,
«аргонавтическом», «весовском»и всяком другом символизме был антропософом, медленно раскрывающим антропософию в своем
«я»,пусть ошибочно, но автономно.
Думается мне, что такое нарочитое неуслышание меня в 1912 году (в бытность мою в
«Мусагете») всем пленумом мусагетцев, такое же нарочитое неуслышание меня через два с половиной месяца (в том же году) после моего разговора со Штейнером тем же пленумом мусагетцев (с орфеиками и «логосами»), обвинявших меня в чем-то (в чем?), происходило именно потому, что никто не прочел моей
«Эмблематики смысла»,зная, что я за нее держусь, как за скудельный намек на ненаписанную систему, плод усилий мысли всей жизни моей (от гимназических раздумий до тридцатилетнего возраста); верю, что эта статья написана трудно, написана плохо (не в мысли, а на бумаге); но ведь она же намек на итor жизненных борений, даже
опытного пути.Человек поставил себе задачу ? жить с друзьями, для друзей; все его личные несчастья от утопизма на этой почве; даже самая неудачность и спешка в написании
«Эмблематики»? от разгрома журнализмом готовой системы идей, которую не было времени закрепить на бумаге; а сам журнализм и переутомление в нем опять-таки потому, что эмблема столба с рукой к духовному знанию, или
«символизм»,профанировался и подменялся в рядах символистов же; неужели десятилетие дружб, интимных разговоров в том, чтобы отвернуться от разбора того, что
«друг»считал интимнейшим и серьезнейшим (о, насколько более серьезным, чем писание стихов и
«Симфоний»,или участие в
«мистических»братствах).
И позднее ? длилась эта тягостная для меня духота в этом пункте обшения не только с врагами антропософии, но и с антропософами; дело доходило до того, что меня срывали в попытках поставить тему моего
«символизма»в моей антропософии прямыми словами:
«Это ? неинтересно».
? «Как неинтересно? ? мог бы я воскликнуть в 1913 году, когда вся душа моя ушла в интимные темы курса, прочитанного в Лейпциге. ? Как неинтересно? Ведь разговор идет о том, что без проведения темы
индивидуальноговзятия антропософии она в нас выродится (лозунг Штейнера)»; мое, индивидуальное в антропософии ведь было именно переработкой в ней доантропософской жизни. ? «Если это неинтересно, к чему маниловщина с
„Антропософский друг“?Какие же мы
„друзья“,если мы друг другу неинтересны в нашем
„индивидуальном“?»
И теперь с точки зрения очередной антропософской моды говорить об интеллектуальности как
мече Михаилав борьбе со злом позиция
«Эмблематики»,пусть косноязычно высказанная, и есть позиция этого
«меча»,ибо в ней лозунги 1)
символизм плюс критицизм,2)
свобода эмблематизации,переходящая в моральную фантазию, 3) вынесение сферы
символаиз всех эмблем ? такое же, как вынесение сферы воздействия импульса Михаила над всеми покровами, ибо
символдан здесь и как предел пределов, и как
«нечто»конкретное (не
«ничто»).
Очень мне было важно себя объяснить в этом именно пункте во избежание будущих недоразумений.
Оговариваюсь: эти слова мои не суть обвинение, но пояснение, как тема дум о
«непонятости»развивалась в годинах жизни.
Вместе с непониманием моей идеологии шло непонимание моих художественных путей; тут непонимание не было мне столь горестно: как мастер-ремесленник, я прекрасно разбирался в своих достижениях и падениях: лозунг художника о том, что он сам свой
«высший суд»,мне был свойственен, и не раз написанное подвергалось мною страшному суду; поэтому я не углубляю всех непониманий меня на этой почве; скажу лишь летуче, что мой показ, робчайший, одному из друзей
«Северной симфонии»(в рукописи) в 1901 году встретил в полной степени угашающую мои искания в сфере искусства реплику:
«Я думаю, что литература не для вас».Я подумал:
«Если и этот не понял, то где мне, куда мне?»Голова и руки повисли плетьми: художнику нужен суд, критика, но именно мотивированная, чтобы ему было ясно:
в чем непонимание;немотивированные приговоры, молчание, как и беспрокие
«хвалы»,разбивают творчество; я выпускал книгу за книгой, а от многих близких друзей ? ничего не слышал:
ни да, ни нет;не обижался, но ? очень огорчался (брань, как и только хвала, ? не задевала; но
молчание? убивало); художник без сердечного общения с ним, как с художником ? все равно что неполиваемый цветок: он ? чахнет. В эпоху моего решительного перехода от
романтикик
реализму(символизма) я был также брошен; никто меня не встряхнул за
«Кубок метелей»,потрясающе
«промолчанный»,и я, в испуге, рикошетом, кинулся к быту, к народу, приподымая тему
«Распутина»в процессе ее выварки в народной гуще; не углубляясь в то, что и
тут меня не поняли,отмечу: многие из друзей, близких ни звуком не откликнулись на
«роман»,и у меня было впечатление, что
«художник»во мне проживает для них на луне, а
«художник»все время затрагивал общие всем нам
темы жизни:в символах. Когда же я писал
«Петербург»,то все меня ругали, терзали, требовали мелкой редакционной работы,
«прей»;в
«Мусагете»казалось мне, что дебатируемый часами вопрос о
шрифтеесть вопрос всемирно-исторической важности, перед которым мои задачи о форме и о смысле фабулы
«Петербурга»просто
«бактерии»,недоступные разглядению; между тем я писал о вещах, которые стали историческими фактами: об исчезновении Петербурга, революции, кризисе русской общественности; но, как в эпоху первой
«Симфонии»,мне было сказано:
«Это ? не литература»(новизна формы, может быть, романтика); так, о «Петербурге» запомнилась мне одна фраза после прочтения отрывков из него: отчего я не пишу в стиле писательницы Крыжановской; «Петербург» казался скучным, неприятным, прозаическим,
«не оккультным»;надо было писать о переселении на иные планеты, а не о том, что
завтра провалится Петербург.И кроме того: все меня попрекали, что я оставил «Симфонии»: оставил же я форму «Симфоний» отчасти и потому, что «Симфонии» писались и подавались ?
в круг молчания о них друзей.Теперь сожаления о «Симфониях» мною воспринимались как огульное порицание «Петербургу»; а ведь его не приняли в
«Русской мысли»;и никогда я так не нуждался в моральной поддержке, как в эпоху работы над «Петербургом». Позднее, когда роман стал далеким и его провозгласили чуть ли не пророческим, я думал: «Что мне
теперьэти признания; если бы одну сотую внимания мне уделили как художнику, когда художник нуждался в поддержке, то „Петербург“ был бы куда серьезнее».
Я был художественно не признан в кpyгу друзей, отвергнут редакцией, заказавшей роман, с недописанной половиной, которую отчаивался дописать, и я был человечески заподозрен в
«Мусагете»,кроме тoго: я был без денег.
Ко всем крахам присоединялась боязнь другого краха: краха романа, которого в атмосфере такого непонимания и подозрения написать невозможно.
Эта мысль о
дописанииромана с сознанием, что не я бросил
«Мусагет»,а
«Мусагет»меня бросил и что только в полном одиночестве я могу справиться и с мыслями и просто с
трудом,от которого зависит мое материальное бытие, ? эту мысль обусловило не только мое
бегствоиз Москвы и
«Мусагета», но и бегство с
«вырывом»;мне ставились все препятствия к отъезду и не обещали облегчений в случае неотъезда: понятно, что мой панический вырыв в Бельгию и жесты этого вырыва, напоминающие агонию, были борьбой и за элементарную свободу, и за верность идеологии, и за
«художника»во мне; в Москве он уподобился растению, не только не поливаемому влагой, но, наоборот, поливаемому едкими кислотами.
Я ? бежал.
Случилась старая сказка:
Я бросил грохочущий город,
? как и в 1904, как и в 1906 годах.
9
В апреле ? мае 1912 года события внутренней жизни неожиданно приводят меня к личной встрече с Р. Штейнером; но эта встреча ведет к моему присоединению к
«Делу»Штейнера, в котором для меня проясняется следующий этап моего же пути; после
«Эмблематики»,несовершенного сколка к мне ясной теории, установка которой аналитическая, меня должны были заинтересовать вопросы диалектики;
диалектика? выход из
аналитики,которая ?
статическаясхема, нуждающаяся в
динамике;и этой динамической диалектикой является для меня антропософия, ставящая удар на проблемы культуры мысли в самосознании; и уже из самосознания выводящей диалектику состояний сознания, спаивающей в конкретный плюро-дуо-монизм природу и культуру; внутренние же мотивы приближения к Штейнеру определились всем строем исканий
«пути»с 1909 года (а отсюда и опытного руководителя); после
«краха»с Минцловой искание руководства в сферах, указанных Минцловой, пресеклось, а
«препоны»,стоявшие между моим подходом к Штейнеру, пали; они заключались в одностороннем и предвзятом недоверии к христологии Штейнера; подход к христианским курсам и лекция
«Христос и двадцатый век»сняли недоразумение в трактовании мной (сквозь призму Минцловой) христианских воззрений Штейнера.
Путь от
«Символизма»к антропософии для меня оказался продолжением пути, уже мной намеченного в «Эмблематике», а удивительные указания Штейнера мне над установкой методов внутренней работы и постоянная возможность общения на почве этой работы естественно ввели меня в коллектив личных учеников Штейнера; вступление в «Антропософское общество» было лишь внешним оформлением давно назревшего внутреннего факта; человек, еще в 1907 году кончающий статью
«Ницше»цитатой из Безант о
«высшем сознании»и на протяжении пяти лет упорно думающий и читающий литературу на эти темы, должен был в 1912 году оказаться в рядах людей, сгруппированных вокруг Штейнера. Никакого зигзага в пути не произошло.
С той поры особенно осязаю тесный знак равенства между моей стародавнею сферой
Символаи сферой Христа, вторично грядущего в новую культуру (для меня ? символизма, для Штейнера ? антропософии); в циклах Штейнера я имею гнозис о Христе, впервые удовлетворяющий и
познавательно,и
опытно(т. е. в согласии с опытом моих переживаний эпохи «Симфоний»). Напомню: испорченный мной в эпоху мрачных 1906?1907 годов
«старый»текст 4-й
«симфонии»(написанный в 1902 году,
искалеченныйв 1906 году в «Кубок Метелей») переполнен фразами
«Пора мне в этот старый мир… Я несу парчовые ризы всех вещей». Или:
«Гряди, жнец, гряди… „Скажи: Я ? с вами“… Се жених грядет жатвою…»Еще в 1902 году в этих фразах для меня ? ритм пришествия сферы Символа, или Христа. В 1912 году мне вполне ясен гнозис переживаний этого рода ? в циклах Рудольфа Штейнера, не говоря уже о том, что
аналитическиподымаемые «Эмблематикой» стародавние темы многогранности, комплексности, символизаций,
диалектическимне вскрыты в антропософии; а трехчленность в идее сфер Символ ? символизм = символизация, полифонно устанавливаемый в контрапункте методических
триад(теза ? антитеза ? синтез, форма ? содержание ? эмблема символизации), находит свою диалектическую конкретизацию в контрапункте «7», где 1, 2, 3 суть абстрактно представимые теза, антитеза, синтез; неповторимое «4» ? целое их в культуре индивидуального комплекса, а 5, 6, 7 суть синтез, антитеза, теза в символе целого; так семирядность являет собой триаду (1, 2, 3), развернутую в ширящуюся спираль, в которой «1» (тезы) уже ? 1 —?2 —?3, «2» (антитезы) —?4, а 5 — 6 — 7 (синтеза) ? «3»; но и эта тенденция к расширению любого треугольника схемы моей пирамиды эмблем в «Эмблематике» имела свою отметку в тенденции рассматривать треугольник высшего порядка, как сложенный из «4» треугольников, где
изучался в
(см. «Эмблематику»); закон разверта, или диалектика изменения смысла в триаде от взятия ее в комплексе четырехзначной триадности, и есть ритм антропософской семерки, как бы силящейся сочетать
«троицу»с пифагорейским
«четыре»в проблему седмиричности (3 + 4 = 7).
Намек, здесь ставимый мною, конкретно изучался всесторонне на протяжении 16 лет (с 1912 до 1928-го); но и в 12-м году он был мне непосредственно ясен, как намек на возможность развертывания «Эмблематики смысла» в культуре антропософии.
Это ясное и более чем понятное согласие себя с собой
(символиста с антропософом)оказывалось для всех непонятным; надо было иметь
минимумздравого смысла в усвоении моего идейно-морального облика всей линии лет и
минимумздравого смысла в усвоении антропософии (хотя бы из критицизма), чтобы не поднимать, с одной стороны, воплей о моем ренегатстве как символиста и, с другой ? не поднимать дотошно-сентиментального стиля нравоучений мне, что, мол, пора наконец отказаться от познавательных заблуждений
«Андрея Белого»и с полным отказом от свободомыслия пассивно воспринимать основы
«сверх-человеческой»мудрости Рудольфа Штейнера; последние указания тотчас же поднялись из антропософского лагеря, весьма затрудняя мне и без того трудное положение ? лавировать между антропософской
«догматикой»и
«догматикой»антропософобии; с тою и этой
«догматикой»для меня все было кончено в стародавние времена, когда я выдвигал старый лозунг
«критицизм плюс символизм»,так что я не понимал, ради чего я должен был
каятьсяперед антропософами и антиантропософами.