Но 
«Мусагет»был последним звеном, связывавшим с литературной культурой меня; и уход из 
«Мусагета»для меня означал: уход из всего.
      Этот уход ускорился трагедией орфейской коммуны.
      В третьем томе 
«Начала века»я подробно описал случай с Минцловой; ее посредничество между интимным кружком и учителями, долженствовавшими среди нас появиться, превратилось в хроническое состояние ожидания, во время которого на наших глазах нарушилось равновесие Минцловой; ее первоначальные ценные указания и уроки (позднее обнаружилось, что эти уроки ? материал курсов Штейнера) все более и более отуманивались какими-то не то бредовыми фантазиями, не то кусками страшной действительности, таимой ею, но врывавшейся через нее в наше сознание и заставлявшей меня и Метнера чаще и чаще ставить вопрос о подлинности того 
«братства»,которого представительницей являлась она; ее болезнь и бессилие росли не по дням, а по часам; в обратной пропорциональности с все пышневшей 
«фантастикой»ее сообщений выявлялись странности ее поведения, оправдываемые лишь болезнью; а ? 
«они», стоящие за ней, в облаках ее бреда все более и более искажались; наконец, становилось ясным, что ее бессилие перед иными из умственных затей Вячеслава Иванова, которого она проводила в 
«со-брата»нам, выдвигали вопрос: кто же подлинный инспиратор ее ? неизвестный учитель или Вячеслав Иванов? Иванов был ценным сотрудником и умным человеком; но я не мог забыть его двусмысленной роли в недавнем мистическом анархизме; для меня во многом Иванов был кающимся грешником, не более: весь же зсотеризм его был для меня лишь более или менее удачной импровизацией над материалом интимных лекций Штейнера, выцеженном у Минцловой (между прочим, ? в его книге статей великий процент заимствований у Штейнера, часто субъективированных его личными домыслами); в разрезе 
«братства»В. Иванов выявлялся все более и более как чужой. Наконец становилось странным: почему все светлое в Минцловой сплеталось со Штейнером, от которого она в болезненном бреду как-то странно ушла, а все темное и смутительное отдавало теми, к кому она пришла и с кем хотела нас сблизить.
      Мои сомнения в духе братства, в В. Иванове и в Минцловой под влиянием ряда жизненных случаев достигли максимума весной 1904 года, когда я решил твердо ей это заявить.
      Вскоре после этого она странно исчезла: бесследно исчезла; исчезновение это, разумеется, не способствовало доверию к ее мифу о 
«Розе и Кресте».Но этим был нанесен еще новый удар по моим мечтам о коммуне; в ударе же самая значимость 
«Орфея»как только издательской марки вполне аннулировалась; орфики мечтали об издании мистиков; для меня это издание имело лишь культурный, а не идеологический смысл; я не только не считал себя 
«мистиком»;я написал статью 
«Против мистики»,которая и появилась в 
«Трудах и днях».      Я был символистом, т. е. я требовал критицизма, а критицизм и только 
«мистика»несовместимы.
      Последняя точка связи с триадою 
«Мусагет ? Логос ? Орфей»? отпадала: я был свободен; но моя свобода означала: фактический уход из 
«Мусагета».
8
      Я хотел бы, чтоб меня поняли: я вовсе не собираюсь на этих страницах стать в позу какого-то непонятого героя; 
«героического»во мне нет ничего, а психология героизма в данный отрезок времени стоит передо мной, как пережиток далекого прошлого; современный герой и рыцарь ?индивидуум; и когда я вглядываюсь в существо индивидуального, я вижу 
«героизм», опрокидывающий во мне все обычные представления о героическом; образ современного 
«героя»есть образ скромной осторожности в условиях прозаически выглядящей окопной борьбы, а не образ трагических поз и бряцаний оружием; в правила поведения современного героя умение не быть раненым равно умению не бояться ран; современный герой должен уметь не выдвигаться наружно, но действовать в 
«мы»,с 
«мы»;современный герой есть фаланга, в которой есть и 
«храбрецы»,и самые обыкновенные трусы; гармонизировать 
«труса»в себе иногда почетнее, чем подставлять грудь под пули; ибо и это подставление груди в иных условиях современности есть трусость, и только трусость; а частный аспект Дон-Кихота в сегодняшнем выявлении вчерашнего 
«героя»заставляет меня бежать от всего 
«героического»,подсмотренного в себе. И если я повторяюсь в своей теме непонятости, то это только для того, чтобы познавательно в ней разобраться; фиксация «непонятости» моим сознанием есть фиксация одной точки, введенной в микроскоп; завтра я фиксирую другую точку поля жизни; и выступит 
понятость.
      Тема непонятости интересует меня исключительно в социальном разрезе, где не понято каждое 
«я»в его индивидуально-социальном алкании; выражаясь словами Макария Египетского: еще не понята церковь, как состав человека; а между тем в церковный пленум этот состав должен быть введен, как 
другаячасть той же социальной проблемы.
      И отсюда уже вытекает, что я не бросаю теней на меня не понимавших 
«я»;я лишь делюсь догадкой: почему мы не понимаем друг друга; подсказ всей жизни: мы оттого не понимаем друг друга, что глядим друг на друга не из индивидуума 
«я»,а из индивидуума, надевшего очки своей личной вариации и поэтому вынужденной видеть в другом 
«я»лишь такую же вариацию. Я этого долго не понимал, т. е. не понимал, до чего это действительно так, до чего в этом истинный корень всех социальных развалов; мы друг друга в разгляде друг друга все еще пришиваем к одежде данного дня, а она ? изнашивается. Моя боль есть рассказ о том, как меня пришивали к одежде.
      Может быть, в другой раз я постараюсь себе дать отчет в том, как я пришивал к одежде друзей; это ? труднее, но не невозможно; такие отчеты нужны; без них никогда мы не придем к пониманию друг друга; и никогда не выпрямится без них наша социальная жизнь.
      Оговорившись, что в моем страдании от непонимания нет ничего героического, перехожу к выяснению этого непонимания; мне думается, что перманентный скандал, случившийся от моей горячей попытки зажить социально в каждом из коллективов и от горячих попыток зажить со мной, происходил оттого, что я проводил сквозь все коллективы свое конкретное мировоззрение как 
символиста;в нем альфой и омегой был тезис: мировоззрения ? узки; они методы; их много; синтез же их ? пуст, потому что синтетическое единство самосознания только рассудочная форма в личном сознании; сознание же надличное, индивидуальное есть итог слияния этого рода форм энного рода самосознающих единств разных сознаний в ступенях самосознания; самосознающее 
«я»в его 
«само»уже не есть синтез рассудочный, но синтез в действительности: он в 
третьем,определяющем 
второе(личную форму) и 
первое(содержание); поскольку он ни 
то, ни 
этосинтеза, он ? не синтез, а 
символ.
      Утверждая себя символистом, я в гносеологическом разрезе утверждал: единство самосознания Канта есть единство сознания, а не самосознания; и единство ? в рассудочной зоне самосознания; антропософия развитие этой зоны в истории связывает с эпохой возникновения, с одной стороны, 
личности,с другой ? рассудочного понятия; теория знания на базе домыслов Канта оформляет вспять события жизни мысли от седьмого века до начала эры до середины пятнадцатого столетия; когда организм этой мысли умер, то анатомы занялись его препаратом; если Декарт и Спиноза снимали мускулы с закончившей свое бытие фазы мысли, то Кант первым стал обнажать костяк; и в этом костяке обнаружилось, что понятия 
«синтез»и 
«рассудочный синтез»? тавтология; и всякие попытки иначе понять этот синтез ? жалкие заблуждения, ибо понятие 
«синтез»спаяно со второй ступенью мысли, рационалистической.
      Пишу это, чтобы стало ясно упорство мое в нежелании оперировать термином, не приводящим ни к чему иному, как только к констатации, что наше 
«я»есть форма форм.
      Но, утверждая 
«символ»вместо синтеза, я утверждаю, во-первых, что 
«я»не есть форма форм, коих содержание ? 
«личность»; «я»есть 
«само»самосознания как преодоление и субъекций личного, и объекций общеформального (синтетического); в 
«символе»ритм связей энного рода возможностей выявления 
«я»в энного рода мыслительных культурах; все это вытекает из разгляда самосознания. Утверждая в 1904 году свой символизм, я утверждал свой доантропософский подход к проблеме, поднятой теорией знания антропософии; если не синтез определяет символ, а обратно, то ? и 
«я»не есть форма форм, но ? творимая действительность, которая всегда не данность, но творчески-познавательный результат; в моей идеологии символизма знак этого результата, по-новому освещающий акт познания, и был знак Символа, как действительного пересечения 
одногоряда 
другим;только здесь путь к преодолению и эмпиризма, и гносеологического дуализма Канта, и абстрактного разрешения проблемы знания в рационализме Когена.
      В терминах теории знания Штейнера я не мыслил в эпоху 1901 ? 1911 годов; но термины моей теории знания, как бы они ни казались странными в словесном взятии, указывали и познанию, и творчеству выход в том же направлении, в каком он указан Штейнером.
      Моя борьба за символизм, за теорию символизма и за ее девизы (за преодоление эмпиризма, рационализма, но не по Канту) была в полном согласии с тем, к чему я и не мог не прийти в 1912 году, ибо я и был в том, к чему пришел; мой приход был приходом к иной терминологии, ставшей мне удобной для диалектического осознания ряда гносеологических следствий из общих тезисов.
      Мой девиз 
«символ»,а не 
«синтез»мне означал в линии лет: ищи пути жизни и мысли в 
этом, а не в 
томнаправлении; и я боролся за 
«символ»,ибо без этого знака я видел неизбежные свихи: в рационализм, догматизм, синтетизм, эмпиризм, эстетизм, мистику и т. д.
      Трагедия моих всех познавательных споров ? в том, что, считая акт познания творчеством нового мира, я не мог не видеть, что расхождение здесь есть расхождение и в развиваемом быте жизни; эмпирическая ссора личностей Бориса Николаевича, Льва Львовича, Сергея Михайловича, Эмиля Карловича есть лишь неизбежное следствие неясного понимания Логоса логик друг друга; и оттого-то мой основной удар и упор был в твердости конкретно-познавательного знака, выверенного как нужный и ценный; знак Символа не был для меня знаком Символа веры или знаком символа отвлеченного знания, но знаком конкретного и верного знания и знаемой веры. Символизм, стоявший передо мною как стройная теория знания и творчества, был символом 
веры и знанияновой эпохи, обнимающей, может быть, столетия будущего; я подымал знак столетий;и отстаивал знак против будущих ариан, несториан и прочих уже мне видимых сектантов, отклоняющих путь будущего.
      Вот источник моей запальчивости, идеологических прей и контроверз.
      В 1911 году я видел, что выход Эллису из его скептической теории соответствия лишь абстрактный монизм, что Метнер проваливается в ущелья дуализма, что ему предстоит выбор между рационализмом Когена и одним из многих 
«эмпиризмов»(он и выбрал себе ? 
«эмпиризм»Фрейда), что С. М. Соловьев катится в традицию, что некоторые из орфейцев ? слишком 
«мистики»и т. д. Поскольку этих людей я брал в ноте их протянутости к новой культуре (для меня ? символизма), я не мог уступить им Символа моих веры и знания ? тем более что они были дороже мне в их стремлениях к пути жизни; с каждым ведь в тот или иной период я был кровно связан; и эту 
связьв Символе держал хотя бы… в воспоминании; отсюда моя одновременная разность полемик и тактик, неумелая попытка быть с эллинами, как эллин, с иудеем, как иудей; более всего оскорбляло меня то именно, что меня не видели в пафосе устремления к 
верности;ведь «противоречивость», «неверность» вытекали из лозунга, который всегда инстинктивно был мне ведом: 
истинное есть всегда индивидуально истинное; истину познают лишь в ее восстании в индивидууме;эти лозунги Штейнера, формулированные им за много лет до моих дум, но мне неизвестные, вместе с лозунгами о необходимости брать понятия о правде в круге понятий, или 
«истин»,ведь были и лозунгами моей 
«Эмблематики смысла», пусть спешно и невнятно набросанные, но не 
до такой же степени, чтобы друзья имели право отказаться от понимания стремлений, их диктовавших.
      Мне и теперь стыдно подчеркивать, что курс 1914 года Рудольфа Штейнера 
«О макро- и микрокосмическом мышлении»есть антропософская, но 
полнаятранскрипция моей 
«Эмблематики смысла»;тут и там попытка вопрос о мировоззрении заменить теорией мировоззрительного контрапункта; тут и там усилие показать, что надо выйти из мировоззрения в их круг; тут и там мировоззрение расширяемо в микрокосм; у Штейнера микрокосмическое мышление есть дедукция макрокосма; у меня выход к макрокосму есть конечная индукция из вершины пирамиды познаний; совпадение ? до частностей; и тут, и там взят треугольник; у Штейнера как проблема невозможности рационалистически прийти к реальности общих понятий; у меня как ритм преодоления очередной антиномии (формы и содержания) в третьем, как 
символе. «Эмблематика смысла»в ракурсе схемы есть разгляд пирамиды, построенной из градации антиномий, преодолеваемых в 
третьем,как вершине треугольника. Обе позиции (Штейнера и моя) суть в разгляде рационализма ? диалектический метод; у Штейнера ? диалектика мировоззрений; у меня ? диалектика методических схем, поданных клавиатурой.
      В конце концов: Штейнер мог бы назвать ХХХIII курс 
«Эмблематикой смысла»,а я мог бы назвать 
«Эмблематику»хоть бы 
«Диалектика преодоления микрокосмического мышления в макрокосм».
      Суть не в разности терминов и подходов: суть ? в сути.
      Как этой сути не увидели: 1) те из друзей, которые в 1912 году обвиняли меня в предательстве 
«символизма»(Метнер, В. Иванов и сколькие), 2) те из друзей, бывших аргонавтов, потом антропософов, которые, прочтя ХХХIII курс, не поставили знака равенства между ним и 
«Эмблематикой».
      Повторяю, ? пигмею, мне, ? стыдно подчеркивать свое сходство в идеях с гигантом; не ради пустого тщеславия я это делаю, а чтобы стало ясно и тем, кто не понял меня в моем якобы перебеге к Штейнеру, и тем, кто не увидел меня в Штейнере до этого перебега, ? чтобы стала окончательно понятной моя несносная принципиальность в требовании 
«символизма»и в невозможности уступить его ни 
«мистикам»из 
«Орфея»,ни 
«логосам»,ни культуре Метнера, ни традиции 
«Пути»,ни снобизму 
«Весов», ни «мистическому анархизму» Петербурга. Я ходил по годам, с хрипотою вопя: подмена, подмена, подмена. В сознании стояла теория символизма; ее случайная фиксация ? 
«Эмблематика смысла»;и раз эта последняя в энном ряде пунктов своего устремления совпадала с не знакомой мне еще методологией Штейнера и с его учением о мировоззрении, то понятно, 
за что я боролся и чего не мог уступить.
      Я боролся за верстовой столб с рукой, указывающей направление к 
духовному знанию.
      Это ? в сторону друзей ? антропософов.
      А в сторону неантропософов и
некогдадрузей скажу другое: как не видели они в пафосах своего 
«да»мне и в 1901, и в 1904, и в 1906 годах в моем 
«символизме»прорастающей 
«эмблематики»,т. е. руки, указывающей путь: не к Канту, традиции, эстетизму, мистике, 
«оккультизму»в кавычках, религии, догмату, ? а к 
духовному знанию.Или во мне всегда гнездился губительный 
«штейнеризм»;или никакого 
«штейнеризма»не было в эпоху моего вступления в 
«Антропософское общество»; ибо я, пигмей, и Штейнер, гигант, пересекались всегда в исключительной нелюбви к 
«измам».
      Вот чего я не понимаю в непониманиях меня; и горько стоял над этими непониманиями, постоянно поворачивая в эту сторону разгляда меня в антропософии и антропософов, и неантропософов. И те, и другие с исключительной неохотою, почти с непосредственною враждой останавливали во мне эти попытки договориться: либо молчанием, либо не вполне тактичной переменой темы разговора, либо оскорбительным подозрением меня в хвастливости, неправде, либо диким криком и ругательствами (как Метнер), либо участием в распространении сплетен обо мне, как впавшем в прострацию (как Блок в своем «Дневнике»). Я же стремился, чтобы меня поняли и в антропософии, и в не-антропософии, ибо в антропософию я внес свой 
«символизм»и в своем до-антропософском, 
«аргонавтическом», «весовском»и всяком другом символизме был антропософом, медленно раскрывающим антропософию в своем 
«я»,пусть ошибочно, но автономно.
      Думается мне, что такое нарочитое неуслышание меня в 1912 году (в бытность мою в 
«Мусагете») всем пленумом мусагетцев, такое же нарочитое неуслышание меня через два с половиной месяца (в том же году) после моего разговора со Штейнером тем же пленумом мусагетцев (с орфеиками и «логосами»), обвинявших меня в чем-то (в чем?), происходило именно потому, что никто не прочел моей 
«Эмблематики смысла»,зная, что я за нее держусь, как за скудельный намек на ненаписанную систему, плод усилий мысли всей жизни моей (от гимназических раздумий до тридцатилетнего возраста); верю, что эта статья написана трудно, написана плохо (не в мысли, а на бумаге); но ведь она же намек на итor жизненных борений, даже 
опытного пути.Человек поставил себе задачу ? жить с друзьями, для друзей; все его личные несчастья от утопизма на этой почве; даже самая неудачность и спешка в написании 
«Эмблематики»? от разгрома журнализмом готовой системы идей, которую не было времени закрепить на бумаге; а сам журнализм и переутомление в нем опять-таки потому, что эмблема столба с рукой к духовному знанию, или 
«символизм»,профанировался и подменялся в рядах символистов же; неужели десятилетие дружб, интимных разговоров в том, чтобы отвернуться от разбора того, что 
«друг»считал интимнейшим и серьезнейшим (о, насколько более серьезным, чем писание стихов и 
«Симфоний»,или участие в 
«мистических»братствах).
      И позднее ? длилась эта тягостная для меня духота в этом пункте обшения не только с врагами антропософии, но и с антропософами; дело доходило до того, что меня срывали в попытках поставить тему моего 
«символизма»в моей антропософии прямыми словами: 
«Это ? неинтересно».
      ? «Как неинтересно? ? мог бы я воскликнуть в 1913 году, когда вся душа моя ушла в интимные темы курса, прочитанного в Лейпциге. ? Как неинтересно? Ведь разговор идет о том, что без проведения темы 
индивидуальноговзятия антропософии она в нас выродится (лозунг Штейнера)»; мое, индивидуальное в антропософии ведь было именно переработкой в ней доантропософской жизни. ? «Если это неинтересно, к чему маниловщина с 
„Антропософский друг“?Какие же мы 
„друзья“,если мы друг другу неинтересны в нашем 
„индивидуальном“?»
      И теперь с точки зрения очередной антропософской моды говорить об интеллектуальности как 
мече Михаилав борьбе со злом позиция 
«Эмблематики»,пусть косноязычно высказанная, и есть позиция этого 
«меча»,ибо в ней лозунги 1) 
символизм плюс критицизм,2) 
свобода эмблематизации,переходящая в моральную фантазию, 3) вынесение сферы 
символаиз всех эмблем ? такое же, как вынесение сферы воздействия импульса Михаила над всеми покровами, ибо 
символдан здесь и как предел пределов, и как 
«нечто»конкретное (не 
«ничто»).
      Очень мне было важно себя объяснить в этом именно пункте во избежание будущих недоразумений.
      Оговариваюсь: эти слова мои не суть обвинение, но пояснение, как тема дум о 
«непонятости»развивалась в годинах жизни.
      Вместе с непониманием моей идеологии шло непонимание моих художественных путей; тут непонимание не было мне столь горестно: как мастер-ремесленник, я прекрасно разбирался в своих достижениях и падениях: лозунг художника о том, что он сам свой 
«высший суд»,мне был свойственен, и не раз написанное подвергалось мною страшному суду; поэтому я не углубляю всех непониманий меня на этой почве; скажу лишь летуче, что мой показ, робчайший, одному из друзей 
«Северной симфонии»(в рукописи) в 1901 году встретил в полной степени угашающую мои искания в сфере искусства реплику: 
«Я думаю, что литература не для вас».Я подумал: 
«Если и этот не понял, то где мне, куда мне?»Голова и руки повисли плетьми: художнику нужен суд, критика, но именно мотивированная, чтобы ему было ясно: 
в чем непонимание;немотивированные приговоры, молчание, как и беспрокие 
«хвалы»,разбивают творчество; я выпускал книгу за книгой, а от многих близких друзей ? ничего не слышал: 
ни да, ни нет;не обижался, но ? очень огорчался (брань, как и только хвала, ? не задевала; но 
молчание? убивало); художник без сердечного общения с ним, как с художником ? все равно что неполиваемый цветок: он ? чахнет. В эпоху моего решительного перехода от 
романтикик 
реализму(символизма) я был также брошен; никто меня не встряхнул за 
«Кубок метелей»,потрясающе 
«промолчанный»,и я, в испуге, рикошетом, кинулся к быту, к народу, приподымая тему 
«Распутина»в процессе ее выварки в народной гуще; не углубляясь в то, что и 
тут меня не поняли,отмечу: многие из друзей, близких ни звуком не откликнулись на 
«роман»,и у меня было впечатление, что 
«художник»во мне проживает для них на луне, а 
«художник»все время затрагивал общие всем нам 
темы жизни:в символах. Когда же я писал 
«Петербург»,то все меня ругали, терзали, требовали мелкой редакционной работы, 
«прей»;в 
«Мусагете»казалось мне, что дебатируемый часами вопрос о 
шрифтеесть вопрос всемирно-исторической важности, перед которым мои задачи о форме и о смысле фабулы 
«Петербурга»просто 
«бактерии»,недоступные разглядению; между тем я писал о вещах, которые стали историческими фактами: об исчезновении Петербурга, революции, кризисе русской общественности; но, как в эпоху первой 
«Симфонии»,мне было сказано: 
«Это ? не литература»(новизна формы, может быть, романтика); так, о «Петербурге» запомнилась мне одна фраза после прочтения отрывков из него: отчего я не пишу в стиле писательницы Крыжановской; «Петербург» казался скучным, неприятным, прозаическим, 
«не оккультным»;надо было писать о переселении на иные планеты, а не о том, что 
завтра провалится Петербург.И кроме того: все меня попрекали, что я оставил «Симфонии»: оставил же я форму «Симфоний» отчасти и потому, что «Симфонии» писались и подавались ? 
в круг молчания о них друзей.Теперь сожаления о «Симфониях» мною воспринимались как огульное порицание «Петербургу»; а ведь его не приняли в 
«Русской мысли»;и никогда я так не нуждался в моральной поддержке, как в эпоху работы над «Петербургом». Позднее, когда роман стал далеким и его провозгласили чуть ли не пророческим, я думал: «Что мне 
теперьэти признания; если бы одну сотую внимания мне уделили как художнику, когда художник нуждался в поддержке, то „Петербург“ был бы куда серьезнее».
      Я был художественно не признан в кpyгу друзей, отвергнут редакцией, заказавшей роман, с недописанной половиной, которую отчаивался дописать, и я был человечески заподозрен в 
«Мусагете»,кроме тoго: я был без денег.
      Ко всем крахам присоединялась боязнь другого краха: краха романа, которого в атмосфере такого непонимания и подозрения написать невозможно.
      Эта мысль о 
дописанииромана с сознанием, что не я бросил 
«Мусагет»,а 
«Мусагет»меня бросил и что только в полном одиночестве я могу справиться и с мыслями и просто с 
трудом,от которого зависит мое материальное бытие, ? эту мысль обусловило не только мое 
бегствоиз Москвы и 
«Мусагета», но и бегство с 
«вырывом»;мне ставились все препятствия к отъезду и не обещали облегчений в случае неотъезда: понятно, что мой панический вырыв в Бельгию и жесты этого вырыва, напоминающие агонию, были борьбой и за элементарную свободу, и за верность идеологии, и за 
«художника»во мне; в Москве он уподобился растению, не только не поливаемому влагой, но, наоборот, поливаемому едкими кислотами.
      Я ? бежал.
      Случилась старая сказка:
		 
Я бросил грохочущий город,
		 
      ? как и в 1904, как и в 1906 годах.
9
      В апреле ? мае 1912 года события внутренней жизни неожиданно приводят меня к личной встрече с Р. Штейнером; но эта встреча ведет к моему присоединению к 
«Делу»Штейнера, в котором для меня проясняется следующий этап моего же пути; после 
«Эмблематики»,несовершенного сколка к мне ясной теории, установка которой аналитическая, меня должны были заинтересовать вопросы диалектики; 
диалектика? выход из 
аналитики,которая ? 
статическаясхема, нуждающаяся в 
динамике;и этой динамической диалектикой является для меня антропософия, ставящая удар на проблемы культуры мысли в самосознании; и уже из самосознания выводящей диалектику состояний сознания, спаивающей в конкретный плюро-дуо-монизм природу и культуру; внутренние же мотивы приближения к Штейнеру определились всем строем исканий 
«пути»с 1909 года (а отсюда и опытного руководителя); после 
«краха»с Минцловой искание руководства в сферах, указанных Минцловой, пресеклось, а 
«препоны»,стоявшие между моим подходом к Штейнеру, пали; они заключались в одностороннем и предвзятом недоверии к христологии Штейнера; подход к христианским курсам и лекция 
«Христос и двадцатый век»сняли недоразумение в трактовании мной (сквозь призму Минцловой) христианских воззрений Штейнера.
      Путь от 
«Символизма»к антропософии для меня оказался продолжением пути, уже мной намеченного в «Эмблематике», а удивительные указания Штейнера мне над установкой методов внутренней работы и постоянная возможность общения на почве этой работы естественно ввели меня в коллектив личных учеников Штейнера; вступление в «Антропософское общество» было лишь внешним оформлением давно назревшего внутреннего факта; человек, еще в 1907 году кончающий статью 
«Ницше»цитатой из Безант о 
«высшем сознании»и на протяжении пяти лет упорно думающий и читающий литературу на эти темы, должен был в 1912 году оказаться в рядах людей, сгруппированных вокруг Штейнера. Никакого зигзага в пути не произошло.
      С той поры особенно осязаю тесный знак равенства между моей стародавнею сферой 
Символаи сферой Христа, вторично грядущего в новую культуру (для меня ? символизма, для Штейнера ? антропософии); в циклах Штейнера я имею гнозис о Христе, впервые удовлетворяющий и 
познавательно,и 
опытно(т. е. в согласии с опытом моих переживаний эпохи «Симфоний»). Напомню: испорченный мной в эпоху мрачных 1906?1907 годов 
«старый»текст 4-й 
«симфонии»(написанный в 1902 году, 
искалеченныйв 1906 году в «Кубок Метелей») переполнен фразами 
«Пора мне в этот старый мир… Я несу парчовые ризы всех вещей». Или: 
«Гряди, жнец, гряди… „Скажи: Я ? с вами“… Се жених грядет жатвою…»Еще в 1902 году в этих фразах для меня ? ритм пришествия сферы Символа, или Христа. В 1912 году мне вполне ясен гнозис переживаний этого рода ? в циклах Рудольфа Штейнера, не говоря уже о том, что 
аналитическиподымаемые «Эмблематикой» стародавние темы многогранности, комплексности, символизаций, 
диалектическимне вскрыты в антропософии; а трехчленность в идее сфер Символ ? символизм = символизация, полифонно устанавливаемый в контрапункте методических 
триад(теза ? антитеза ? синтез, форма ? содержание ? эмблема символизации), находит свою диалектическую конкретизацию в контрапункте «7», где 1, 2, 3 суть абстрактно представимые теза, антитеза, синтез; неповторимое «4» ? целое их в культуре индивидуального комплекса, а 5, 6, 7 суть синтез, антитеза, теза в символе целого; так семирядность являет собой триаду (1, 2, 3), развернутую в ширящуюся спираль, в которой «1» (тезы) уже ? 1 —?2 —?3, «2» (антитезы) —?4, а 5 — 6 — 7 (синтеза) ? «3»; но и эта тенденция к расширению любого треугольника схемы моей пирамиды эмблем в «Эмблематике» имела свою отметку в тенденции рассматривать треугольник высшего порядка, как сложенный из «4» треугольников, где
		 
      изучался в
		 
      (см. «Эмблематику»); закон разверта, или диалектика изменения смысла в триаде от взятия ее в комплексе четырехзначной триадности, и есть ритм антропософской семерки, как бы силящейся сочетать 
«троицу»с пифагорейским 
«четыре»в проблему седмиричности (3 + 4 = 7).
      Намек, здесь ставимый мною, конкретно изучался всесторонне на протяжении 16 лет (с 1912 до 1928-го); но и в 12-м году он был мне непосредственно ясен, как намек на возможность развертывания «Эмблематики смысла» в культуре антропософии.
      Это ясное и более чем понятное согласие себя с собой 
(символиста с антропософом)оказывалось для всех непонятным; надо было иметь 
минимумздравого смысла в усвоении моего идейно-морального облика всей линии лет и 
минимумздравого смысла в усвоении антропософии (хотя бы из критицизма), чтобы не поднимать, с одной стороны, воплей о моем ренегатстве как символиста и, с другой ? не поднимать дотошно-сентиментального стиля нравоучений мне, что, мол, пора наконец отказаться от познавательных заблуждений 
«Андрея Белого»и с полным отказом от свободомыслия пассивно воспринимать основы 
«сверх-человеческой»мудрости Рудольфа Штейнера; последние указания тотчас же поднялись из антропософского лагеря, весьма затрудняя мне и без того трудное положение ? лавировать между антропософской 
«догматикой»и 
«догматикой»антропософобии; с тою и этой 
«догматикой»для меня все было кончено в стародавние времена, когда я выдвигал старый лозунг 
«критицизм плюс символизм»,так что я не понимал, ради чего я должен был 
каятьсяперед антропософами и антиантропософами.