Ибо стоило Александру Ивановичу быстро-быстро вдруг кинуться вверх по лестничным ступеням, как за ним бы кинулись следом и наблюдатели.
Тут белесоватые пятна стали серыми пятнами и потом гармонично затаяли; и растаяли вовсе в совершеннейшей темноте (видно черное облако набежало на месяц).
Александр Иванович спокойно вошел в перед тем белевшее место, так что глаз он не видел, заключая отсюда, что и его глаза не увидели (бедный, он тешился тщетною мыслью, что невидимый проскользнет он к себе на чердак). Александр Иванович не ускорил шага, и даже – стал пощипывать усик; и…
…Александр Иваныч не выдержал.
Он стрелою влетел на площадку второго этажа (экая нетактичность!). И влетев на площадку, он позволил себе нечто, что его окончательно уронило во мнении там стоящего очертания.
Перегнувшись через перила, он вниз метнул растерянный, перепуганный взгляд, предварительно бросив туда зажженную спичку: вспыхнули железные прутья перил; и среди желтого мерцания этого явственно рассмотрел Александр Иванович силуэты.
Каково же было его изумление!
Один силуэт оказался просто-напросто татарином, Махмудкой, жителем подвального этажа; в желтом трепете догоравшей и мимо падавшей спички Махмудка склонился к господинчику обыденного вида; господинчик обыденного вида был в котелке, но с горбоносым лицом восточного человека; горбоносый, восточный же человек что-то силился спросить у Махмудки, а Махмудка качал отрицательно головой.
Далее – спичка погасла: ничего нельзя было разобрать.
Но горящая спичка выдала пребывание Александра Ивановича горбоносому восточному человеку: быстро вверх зашаркали ноги; и уже над самым ухом Александра Ивановича раздался теперь бойкий голос, но… – представьте себе, без акцента.
– «Извините, вы Андрей Андреич Горельский?»
– «Нет, я Александр Иванович Дудкин…»
– «Да, по подложному паспорту…»
Александр Иванович вздрогнул: он действительно жил по подложному паспорту, но его имя, отчество и фамилия были: Алексей Алексеевич Погорельский, а не Андрей Андреич Горельский.
Александр Иванович вздрогнул, но… решил, что утаивания не приведут ни к чему:
– «Я, а чт
– «Извините, пожалуйста: я явился к вам в первый раз и в столь неурочное время…»
– «Пожалуйста…»
– «Эта черная лестница: ваша квартира оказалася запертою… И там кто-то есть… Я предпочел ожидать вас у входа… И потом эта черная лестница…»
– «Кто же ждет меня там?…»
– «Не знаю: мне оттуда ответил голос какого-то простолюдина…»
Степка!… Слава Богу: там – Степка…
– «Что же вам угодно?…»
– «Простите, я столько наслышан о вас: у нас общие с вами друзья… Николай Степаныч Липпанченко, где я бываю принят, как сын… Я давно-давно хотел познакомиться с вами… Я слышал, что вы полуношник… Вот я и осмелился… Я собственно живу в Гельсингфорсе и бываю наездом здесь, хотя моя родина – юг…»
Александр Иванович быстро сообразил, что гость его лжет; и притом пренахальнейпшм образом, ибо та же история повторилась когда-то (где и когда – этого он не мог сейчас осознать: может быть, дело происходило в позабытом тотчас же сне; и вот – встало).
Нет, нет, нет: вовсе дело не чисто; но вида не надо показывать; и Александр Иванович ответствовал в совершенную тьму.
– «С кем имею честь разговаривать?»
– «Персидский подданный Шишнарфнэ… Мы уже с вами встречались…»
– «Шишнарфиев?…»
– «Нет, Шишнарфнэ: окончание ве, ер [303] мне приделали – для руссицизма, если хотите… Мы были вместе сегодня – там, у Липпанченки; два часа я сидел, ожидая, когда вы покончите деловой разговор, и не мог вас дождаться… Зоя Захаровна вовремя не предупредила меня о том, что вы находитесь у нее. Я давно ищу с вами встречи… Я давно вас ищу…
Эта последняя фраза, как и превращение Шишнарфиева в Шишнарфнэ, опять что-то сонно напомнила: было мерзко, тоскливо, томительно.
– «Мы с вами и прежде встречались?»
– «Да… помните?… В Гельсингфорсе…»
Александр Иванович что-то смутно припомнил; неожиданно для себя он зажег еще новую спичку и под нес эту спичку к самому носу Шишнарфиева – виноват: Шишнарфнэ: вспыхнули на мгновение желтым отсветом стены, промерцали прутья перил; и из тьмы перед самым лицом его вдруг сложилось лицо персидского подданного; Александр Иванович ясно вспомнил теперь, что это лицо он видал в одной гельсингфорсской кофейне [304]; но и тогда то лицо с Александра Ивановича почему-то не спускало подозрительных глаз.
– «Помните?»
Александр Иванович еще припомнил, еще: именно: в Гельсингфорсе у него начались все признаки ему угрожавшей болезни; и именно в Гельсингфорсе вся та праздная, будто кем-то внушенная, началась его мозговая игра.
Помнится, в тот период пришлось ему развивать парадоксальнейшую теорию о необходимости разрушить культуру, потому что период историей изжитого гуманизма закончен и культурная история теперь стоит перед нами, как выветренный трухляк: наступает период здорового зверства, пробивающийся из темного народного низа (хулиганство, буйство апашей [305]), из аристократических верхов (бунт искусств против установленных форм, любовь к примитивной культуре, экзотика) и из самой буржуазии (восточные дамские моды, кэк-уок – негрский танец [306]; и – далее); Александр Иванович в эту пору проповедовал сожжение библиотек, университетов, музеев; проповедовал он и призванье монголов (впоследствии он испугался монголов). Все явления современности разделялись им на две категории: на признаки уже изжитой культуры и на здоровое варварство, принужденное пока таиться под маскою утонченности (явление Ницше и Ибсена) [307] и под этою маскою заражать сердца хаосом, уже тайно взывающим в душах.
Александр Иванович приглашал посиять маски и открыто быть с хаосом.
Помнится, это же он проповедовал и тогда, в гельсингфорсской кофейне; и когда его кто-то спросил, как отнесся бы он к сатанизму, он ответил:
– «Христианство изжито: в сатанизме есть грубое поклонение фетишу, то есть здоровое варварство…»
Вот тогда-то – вспомнил он – сбоку, за столиком, сидел Шишнарфнэ и с них глаз не спускал.
Проповедь варварства кончилась неожиданным образом (в Гельсингфорсе, тогда же): кончилась совершенным кошмаром; Александр Иванович видел (не то в сне, не то в засыпании), как его помчали чрез неописуемое, что можно бы назвать всего проще междупланетным пространством (но что не было им): помчали для свершения некоего, там обыденного, но с точки зрения нашей все же гнусного акта [308]; несомненно это было во сне (между нами – что сон?), но во сне безобразном, повлиявшем на прекращение проповеди; во всем этом самое неприятное было то, что Александр Иваныч не помнил, совершил ли он акт, или нет; этот сон впоследствии Александр Иваныч отметил, как начало болезни, но – все-таки: вспоминать не любил.
Вот тогда-то он втихомолку от всех принялся читать Откровение.
И теперь, здесь на лестнице, напоминание о Гельсингфорсе подействовало ужасно. Гельсингфорс стал перед ним. Он невольно подумал:
– «Вот отчего все последние эти недели твердилось мне без всякого смысла: Гель-син-форс, Гель-син-форс…»
А Шишнарфнэ продолжал:
– «Помните?»
Дело приняло отвратительный оборот: надо было броситься в бегство немедленно – вверх по каменным лестницам; надо было использовать темноту; а не то фосфорический свет бросит в окна белесоватые пятна. Но Александр Иванович медлил в совершеннейшем ужасе; почему-то особенно его поразила фамилия обыденного посетителя:
– «Шишнарфнэ, Шишнарфнэ… Где-то это я все уже знаю…»
А Шишнарфнэ продолжал:
– «Итак, вы позволите мне к вам зайти?… Я, признаться, устал, поджидая вас… Вы, надеюсь, мне извините этот мой полуночный визит…»
И в припадке невольного страха Александр Иванович выкрикнул:
– «Милости просим…»
Сам подумал же:
– «Степка там выручит…»
____________________
Александр Иванович бежал вверх по лестнице. За ним бежал Шишнарфнэ; бесконечная вереница ступеней уводила их, казалось, не к пятому этажу: конца лестницы не предвиделось; и сбежать было нельзя: за плечами бежал Шишнарфнэ, впереди же из комнатки била струя световая.
Александр Иванович подумал:
– «Как же мог зайти ко мне Степка: ведь ключ у меня?»
Но, ощупав карман, убедился он, что ключа не было: вместо дверного ключа был ключ старого чемодана.
Петербург
Александр Иванович влетел сам не свой в свою убогую комнату и увидел, что на грязных козлах постели расселся Степан над догоравшим огарком; перед развернутой книгою с церковнославянскими буквами низко так опустилась его косматая голова.
Степан читал Требник [309].
Александр Иванович вспомнил обещание Степки: принести с собой Требник (его там интересовала молитва – молитва Василия Великого: увещательная, к бесам [310]). И он ухватился за Степку.
– «Это ты, Степан: ну, я рад!»
– «Вот принес я вам, барин, Тр…», – но поглядев на вошедшего посетителя, Степка прибавил, – «что просили…»
– «Спасибо…»
– «Поджидаючи вас, зачитался я… (опять взгляд в сторону посетителя)… Мне пора…»
Александр Иванович рукой ухватился за Степку:
– «Не уходи, посиди… Этот вот барин – господин Шишнарфиев…»
Но из двери металлический голос отчеканил гортанно:
– «Не Шишнарфиев, а… Шиш-нар-фнэ…»
И охота была ему стоять за отсутствие буквы ве и твердого знака? он виднелся у двери; он снял котелочек; не скидывал пальтеца и окидывал комнатушку вопросительным взглядом:
– «Плоховато у вас… Сыровато… И холодно…»
Свеча догорала: вспыхнула оберточная бумага, и вдруг стены стали плясать в жидко-красном огне.
____________________
– «Нет, барин, увольте: пора мне», – засуетился тут Степка, косясь неприязненно на Александра Ивановича и вовсе не глядя на гостя, – «увольте – до другого уж разу».
Он взял с собой Требник.
Под пристальным взглядом Степана Александр Иванович свои глаза опустил: пристальный взгляд, показалось ему, есть взгляд осудительный. И как быть – со Степаном? Что-то такое ему сказать хотелось – Степану; Степана он оскорбил; Степан не простит; и, казалось, Степан теперь думает:
– «Нет, барин, коли уж эдакие к вам повадились, тут уж нечего делать; и не к чему Требник… Эдакие не ко всякому вхожи; а к кому они вхожи, тот – поля их ягода…»
Стало быть, стало быть, если полагает Степан, – посетитель-то: и есть подозрительный… А тогда, как же быть, ему, одному – без Степана:
– «Степан, оставайся».
Но Степан отмахнулся не без оттенка гадливости: как будто боялся и он, что к нему это может пристать:
– «Это ведь к вам они: не ко мне…»
А в душе отдалось:
– «Это вас они ищут…»
За Степаном захлопнулась дверь. Александр Иванович хотел ему крикнуть вдогонку, чтоб оставил он Требник-то, да… устыдился. Вдруг он да и скажет компрометантное для вольнодумца словечко-то «Требник»: но – Александр Иванович дал себе заранее слово: не ужасаться чрезмерно, потому что события, какие с ним могли с уходом Степана быть – галлюцинация слуха и галлюцинация зрения. Пламена, кровавые светочи, проплясав, умирали на стенах; прогорела бумага: пламенек свечи угасал; все – мертвенно зеленело…
____________________
На покрытых одеялишком козлах жестом руки попросил посетителя он усесться у столика; сам же стал он в дверях, чтоб при случае оказаться на лестнице и на ключ припереть посетителя, самому же мелкою дробью скатиться по всем девяноста шести ступеням.
Посетитель, опершись на подоконник, закуривал папироску и тараторил; черный контур его прочертился на светящемся фоне зеленых заоконных пространств (там бежала луна в облаках)…
– «Вижу я, что попал к вам не вовремя… что, по-видимому, вас беспокою…»
– «Ничего, очень рад», – неубедительно успокаивал гостя Александр Иванович Дудкин, сам нуждаясь в успокоении и осмотрительно пробуя за спину заложенною рукою, заперта или незаперта дверь.
– «Но… я так собирался к вам, так искал вас повсюду, что когда случайно не встретились мы у Зои Захаровны Флейш, я попросил ее дать ваш адрес; и от нее, от Зои Захаровны, я – прямо к вам: поджидать… Тем более, что завтра я чуть свет уезжаю».
– «Уезжаете?» – переспросил Александр Иванович, потому что ему показалось: слова посетителя раздвоились в нем: и внешнее ухо восприняло «я чуть свет уезжаю»; другое ж какое-то ухо восприняло явственно, так восприняло:
– «Я днем уезжаю, приезжаю же с сумерками…»
Но он не настаивал, продолжая воспринимать бьющие в уши слова, как они раздавались, а не как отзывались.
– «Да, уезжаю в Финляндию, в Швецию… Там – я живу; впрочем, родина моя – Шемаха; а я обитаю в Финляндии: климат Петербурга, признаюсь, и мне вреден…»
Отдалось, раздвоилось в сознании это «и мне». Петербургский климат всем вреден; можно было бы «и мне» не подчеркивать вовсе.
– «Да», – машинально ответствовал Александр Иванович, – «Петербург стоит на болоте…»
Черный контур на фоне зеленых заоконных пространств (там бежала луна в облаках) тут как с места сорвется, и – пошел он писать совершенную ахинею.
– «Да, да, да… Для Русской Империи Петербург – характернейший пунктик… Возьмите географическую карту… Но о том, что столичный наш город, весьма украшенный памятниками, принадлежит и к стране загробного мира…»
– «О, о, о!» – подумал Александр Иванович: – «надо ухо теперь держать по ветру, чтобы вовремя успеть убежать…»
Сам же он возразил:
– «Вы говорите столичный наш город… Да не ваш же: столичный ваш город не Петербург – Тегеран… Вам, как восточному человеку, климатические условия нашей столицы…»
– «Я космополит: я ведь был и в Париже, и в Лондоне… Да – о чем я: о том, что столичный наш город», – продолжал черный контур, – «принадлежит к стране загробного мира, – говорить об этом не принято как-то при составлении географических карт, путеводителей, указателей; красноречиво помалкивает тут сам почтенный Бедекер [311]; скромный провинциал, вовремя не осведомленный об этом, попадает в лужу уже на Николаевском или даже на Варшавском вокзале; он считается с явною администрацией Петербурга: теневого паспорта у него нет».
– «То есть как это?»
– «Да так, очень просто: отправляясь в страну папуасов, я знаю, что в стране папуасов ждет меня папуас: Карл Бедекер заблаговременно предупреждает меня о сем печальном явлении природы; но что было бы со мною, скажите, если бы по дороге в Кирсанов [312] повстречался бы я со становищем черномазой папуасской орды, что, впрочем, скоро будет во Франции, ибо Франция под шумок вооружает черные орды и введет их в Европу [313] – увидите: впрочем, это вам на руку – вашей теории озверения и ниспровержения культуры: помните?… В гельсингфорсской кофейне я вас слушал с сочувствием».
Александру Ивановичу становилось все более не по себе: его трясла лихорадка; особенно было гнусно выслушивать ссылку на им оставленную теорию; после ужасного гельсингфорсского сна связь теории этой с сатанизмом была явно осознана им; все это было им отвергнуто, как болезнь; и все это теперь, когда снова он болен, черный контур с лихвою отвратительно ему возвращал.
Черный контур там, на фоне окна, в освещенной луною каморке становился все тоньше, воздушное, легче; он казался листиком темной, черной бумаги, неподвижно наклеенным на раме окна; звонкий голос его, вне его, сам собой раздавался посредине комнатного квадрата; но всего удивительней было то обстоятельство, что заметнейшим образом передвигался в пространстве самый центр голоса – от окна – по направлению к Александру Ивановичу; это был самостоятельный, невидимый центр, из которого крепли уши рвущие звуки:
– «Итак, что я? Да… О папуасе: папуас, так сказать, существо земнородное; биология папуаса, будь она даже несколько примитивна, – и вам, Александр Иванович, не чужда. С папуасом в конце концов вы столкуетесь; ну, хотя бы при помощи спиртного напитка, которому отдавали вы честь все последние эти дни и который создал благоприятнейшую для нашей встречи атмосферу; более того: и в Папуасии существуют какие-нибудь институты правовых учреждений, одобренных, может быть, папуасским парламентом…»
Александр Иванович подумал, что поведение посетителя не должное вовсе, потому что звук голоса посетителя неприличнейшим образом отделился от посетителя; да и сам посетитель, неподвижно застывший на подоконнике – или глаза изменяли? – явно стал слоем копоти на луной освещенном стекле, между тем как голос его, становясь все звончее и принимая оттенок граммофонного выкрика, раздавался прямо над ухом.
– «Тень – даже не папуас; биология теней еще не изучена; потому-то вот – никогда не столковаться с тенью: ее требований не поймешь; в Петербурге она входит в вас бациллами всевозможных болезней, проглатываемых с самою водопроводной водой…»
– «И с водкой», – подхватил Александр Иванович и невольно подумал: «Что это я? Или я клюнул на бред? Отозвался, откликнулся?» Тут же мысленно он решил окончательно отмежеваться от ахинеи; если он ахинею эту не разложит сознанием тотчас же, то сознание самое разложится в ахинею.
– «Нет-с: с водкою вы в сознание ваше меня только вводите… Не с водкою, а с водой проглатываете бациллы, а я – не бацилла; и – ну вот: не имея надлежащего паспорта, вы подвергаетесь всем возможным последствиям: с первых же дней вашего петербургского пребывания у вас не варит желудок; вам грозит холерина [314]… Далее следуют казусы, от которых не избавят ни просьбы, ни жалобы в петербургский участок; желудок не варит?… Но – капли доктора Иноземцева [315]?!… Угнетает тоска, галлюцинации, мрачность – все следствия холерины – идите же в Фарс… Поразвлекитесь немного… А скажите мне, Александр Иваныч, по дружбе, – ведь галлюцинациями-таки страдаете вы?»
– «Да это уж издевательство надо мною», – подумал Александр Иванович.
– «Вы страдаете галлюцинацией – относительно их выскажется не пристав, а психиатр… Словом, жалобы ваши, обращенные в видимый мир, останутся без последствий, как вообще всякие жалобы: ведь в видимом мире мы, признаться сказать, не живем… Трагедия нашего положения в том, что мы все-таки – в мире невидимом; словом, жалобы в видимый мир останутся без последствий; и, стало быть, остается вам подать почтительно просьбу в мир теней».
– «А есть и такой?» – с вызовом выкрикнул Александр Иванович, собираясь выскочить из каморки и припереть посетителя, становившегося все субтильней: в эту комнату вошел плотный молодой человек, имеющий три измерения; прислонившись к окну, он стал просто контуром (и вдобавок – двухмерным); далее: стал он тонкою слойкою черной копоти, наподобие той, которая выбивает из лампы, если лампа плохо обрезана; а теперь эта черная оконная копоть, образующая человеческий контур, вся как-то серая, истлевала в блещущую луною золу; и уже зола отлетала: контур весь покрылся зелеными пятнами – просветами в пространства луны; словом: контура не было. Явное дело – здесь имело место разложение самой материи; материя эта превратилась вся, без остатка, в звуковую субстанцию, оглушительно трещавшую – только вот где? Александру Ивановичу казалось, что трещала она – в нем самом.
– «Вы, господин Шишнарфнэ», – говорил Александр Иванович, обращаясь к пространству (Шишнарфнэ-то ведь уже не было), – «может быть являетесь паспортистом потустороннего мира?»
– «Оригинально», – трещал, отвечая себе самому Александр Иванович, – верней трещало из Александра Ивановича… – «Петербург имеет не три измеренья – четыре; четвертое – подчинено неизвестно сти и на картах не отмечено вовсе, разве что точкою, ибо точка есть место касания плоскости этого бытия к шаровой поверхности громадного астрального космоса; так любая точка петербургских пространств во мгновение ока способна выкинуть жителя этого измерения, от которого не спасает стена; так минуту пред тем я был там – в точках, находящихся на подоконнике, а теперь появился я…»
– «Где?» – хотел воскликнуть Александр Иванович, но воскликнуть не мог, потому что воскликнуло его горло:
– «Появился я… из точки вашей гортани…»
Александр Иваныч растерянно посмотрел вкруг себя, в то время как горло его, автоматично, не слушаясь, оглушительно выкидывало:
– «Тут надо паспорт… Впрочем, вы у нас там прописаны: остается вам совершить окончательный пакт для получения паспорта; этот паспорт – в вас вписан; вы уж сами в себе распишитесь, каким-нибудь экстравагантным поступочком, например… Ну да, поступочек к вам придет: совершите вы сами; этот род расписок признается у нас наилучшим…»
Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту пред собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, небытийственной бездной; но Александр Иванович из себя не мог выпрыгнуть: и себя он не видел; голос, раздававшийся из него громогласно, казался ему чужим автоматом [316].
– «Когда же я у вас там прописан?», – прометнулось в мозгу его (ахинея-то победила сознание).
– «А тогда: после акта», – оглушительно разорвался его рот; и, разорвавшись, сомкнулся.
Тут внезапно пред Александром Ивановичем разверзлась завеса: все он вспомнил отчетливо… Этот сон в Гельсингфорсе, когда они мчали его чрез какие-то… все же… пространства, соединенные с пространствами нашими в математической точке касания, так что оставался прикрепленным к пространству, все же он воистину мог уноситься в пространства – ну, так вот: когда они мчали его чрез иные пространства…
Это он совершил.
Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила; перебегая от органа к органу и ища в теле душу, сила эта понемногу овладела им всем (стал он пьяницей, сладострастие зашалило и т. д.).
И пока это делалось с ним, он и думал, что они его ищут; а они были – в нем.
И пока он так думал, из него перли ревы, подобные ревам автомобильных гудков:
– «Наши пространства не ваши; все течет там в обратном порядке. И просто Иванов там – японец какой-то, ибо фамилия эта, прочитанная в обратном порядке – японская: Вонави».
– «Стало быть, и ты прочитываешься в обратном порядке», – прометнулось в мозгу.
И понял он: «Шишнарфнэ, Шиш-нар-фнэ…» Это было словом знакомым, произнесенным им при свершении акта; только сонно знакомое слово то надо было вывернуть наизнанку.
И в припадке невольного страха он силился выкрикнуть:
– «Енфраншиш».
Из глубин же его самого, начинаясь у сердца, но чрез посредство собственного аппарата гортани ответило:
– «Ты позвал меня… Ну – и вот я…»
Енфраншиш само теперь пришло за душой.
____________________
Обезьяньим прыжком выскочил Александр Иванович из собственной комнаты: щелкнул ключ; глупый, – нужно было выскочить не из комнаты, а из тела; может быть, комната и была его телом, а он был лишь тенью? Должно быть, потому что из-за запертой двери угрожающе прогремел голос, только что перед тем гремевший из горла:
– «Да, да, да… Это – я… Я – гублю без возврата…»
____________________
Вдруг луна осветила лестничные ступени: в совершеннейшей темноте проступили едва, чуть наметились сероватые, серые, белесоватые, бледные, а потом и фосфорически горящие пятна.
Чердак
По случайной оплошности чердак не был заперт; и туда Дудкин бросился.
За собою захлопнул он дверь.
Ночью странно на чердаке; его пол усыпан землею; гладко ходишь по мягкому; вдруг: толстое бревно подлетит тебе под ноги и усадит тебя на карачки. Светло тянутся поперечные полосы месяца, будто белые балки: ты проходишь сквозь них.
Вдруг… -
Поперечное бревно со всего размаху наградит тебя в нос; ты навеки рискуешь остаться с переломленным носом.
Неподвижные, белые пятна – кальсон, полотенец и простынь… Пропорхнет ветерок, – и без шума протянутся белые пятна: кальсон, полотенец и простынь.
Пусто – все.
Александр Иванович как-то сразу попал на чердак; и, попав на чердак, удивился, что чердак оказался незапертым; то, наверное, домовая прачка, вся ушедшая в думы о суженом, за собою оставила незакрытую дверь. Когда Александр Иванович в эту дверь прошмыгнул, то – успокоился, притаился: вздохнул облегченно; не было за ним ни бегущих шагов, ни граммофонного выкрика абракадабры; ни даже ухнувшей двери.
Сквозь разбитые стекла окна только слышалась издали песня:
Купи маминька на платье
Жиганету синева…
Глухобьющая дверь разрешилась в биении сердца; а внизу нападавшая тень – просто в месяца тень; остальное – галлюцинация; надо было лечиться – вот только.
Александр Иванович прислушался. И – чт
Словом, – все обыденные, домовые звуки: и бояться их – нечего.
Александр Иванович тут собой овладел; и он мог бы вернуться: в комнате – это знал он наверное – никого, ничего (приступ болезни прошел). Но уходить с чердака все же ему не хотелось: осторожно он подходил средь кальсон, полотенец и простынь к заплетенному осеннею паутиной окну и просунул он голову из стекольных осколков: то, что он видел, успокоением и миротворною грустью на него дохнуло теперь.
Под ногами яснели – отчетливо, ослепительно просто: четкий дворовый квадрат, показавшийся отсюда игрушечным, серебристые сажени осиновых дров, откуда он так недавно глядел в свои окна с неподдельным испугом; но чт
Вижу я, Господи, свою неправду:
Кривда меня в глаза обманула,
Кривда мне глаза ослепила…
Возжалел я своего белого тела,
Возжалел я своего цветного платья,
Сладкого яствия,
Пьяного пития –
Убоялся я, Понтий, архиереев,
Устрашился, Пилат, фарисеев.
Руки мыл – совесть смыл! [317]
Невинного предал на пропятье…
Это пели: участковый писец Воронков и подвальный сапожник Бессмертный. Александр Иваныч подумал: «Не спуститься ли к ним?» И спустился бы… Да вот только – лестница.
Лестница испугала его.
Небо очистилось. Бирюзовую островную крышу, оказавшуюся где-то там, под ним, сбоку – бирюзовую, островную крышу прихотливо чертила серебряная чешуя, та серебряная чешуя, далее, вся сливалась с живым трепетом невских вод.
И бурлила Нева.
И кричала отчаянно там свистком запоздалого пароходика, от которого виделся лишь убегающий глаз красного фонаря. Далее, за Невой, простиралась и набережная; над коробками желтых, серых, коричнево-красных домов, над колоннами серых и коричнево-красных дворцов, рококо и барокко, поднималися темные стены громадного, рукотворного храма, заостренного в мир луны золотым своим куполом – со стен каменной, черно-серой, цилиндрической и приподнятой формою, обставленной колоннадой: Исакий [318]…
И, едва зримое, побежало в небо стрелой золотое Адмиралтейство.
Голос пел:
Помилуй, Господи!
Прости, Исусе!…
Царю чин верну – о душе вздохну,
Дом продам – нищим раздам,
Жену отпущу – Бога сыщу…
Помилуй, Господи!…
Прости, Исусе!
____________________
Верно в час полуночи – там, на площади, уж посапывал старичок гренадер, опираясь на штык; и к штыку привалилась мохнатая шапка; и тень гренадера недвижимо легла на узорные переплеты решетки.
Пустовала вся площадь.
В этот час полуночи на скалу упали и звякнули металлические копыта; конь зафыркал ноздрей в раскаленный туман; медное очертание Всадника теперь отделилось от конского крупа, а звенящая шпора нетерпеливо царапнула конский бок, чтобы конь слетел со скалы.
И конь слетел со скалы.
По камням понеслось тяжелозвонко [319]* цоканье – через мост: к островам. Пролетел в туман Медный Всадник; у него в глазах была – зеленоватая глубина; мускулы металлических рук – распрямились, напружились; и рванулось медное темя; на булыжники конские обрывались копыта, на стремительных, на ослепительных дугах; конский рот разорвался в оглушительном ржании, напоминающем свистки паровоза; густой пар из ноздрей обдал улицу световым кипятком; встречные кони, фыркая, зашарахались в ужасе; а прохожие в ужасе закрывали глаза.
Линия полетела за линией: пролетел кусок левого берега – пристанями, пароходными трубами и нечистою свалкою пенькой набитых мешков; полетели – пустыри, баржи, заборы, брезенты и многие домики. А от взморья, с окраины города, блеснул бок из тумана: бок непокойного кабачка.
Самый старый голландец, в черную кожу одетый, выгибался с заплесневелого, дверного порога – в холодную свистопляску (в облако убежала луна); и фонарь подрагивал в пальцах под синеватым лицом в черном кожаном капюшоне: знать, отсюда услышало чуткое ухо голландца конское, тяжелое цоканье и паровозное ржание, потому что голландец покинул таких же, как он, корабельщиков, что звенели стаканами от утра до утра.