– «Вот… я… прочел в «Theorie der Erfahrung» Когена…» [158]
И запнулся опять.
– «Итак, что же это за книга, Коленька?»
Аполлон Аполлонович в наименовании сына непроизвольно соблюдал традиции детства; и в общении с отпетым мошенником именовав отпетого мошенника «Коленькой, сынком, дружком» и даже – «голубчиком…»
– «Коген, крупнейший представитель европейского кантианства».
– «Позволь – контианства?»
– «Кантианства, папаша…»
– «Кан-ти-ан-ства?»
– «Вот именно…»
– «Да ведь Канта же опроверг Конт? Ты о Конте ведь?»
– «Не о Конте, папаша, о Канте!…»
– «Но Кант не научен…»
– «Это Конт не научен…» [159]
____________________
– «Не знаю, не знаю, дружок: в наши времена полагали не так…»
____________________
Аполлон Аполлонович, уставший и какой-то несчастный, медленно протирал глаза холодными кулачками, затвердивши рассеянно:
– «Конт…»
– «Конт…»
– «Конт…»
Лоски, лаки, блески и какие-то красные искорки заметались в глазах (Аполлон Аполлонович всегда пред глазами своими видел, так сказать, два разнообразных пространства: наше пространство и еще пространство какой-то крутящейся сети из линий, становившихся золотенькими по ночам).
Аполлон Аполлонович рассудил, что мозг его снова страдает сильнейшими приливами крови, обусловленными сильнейшим геморроидальным состоянием всей последней недели; к темной кресельной стенке, в темную глубину привалилась его черепная коробка; темно-синего цвета глаза уставились вопросительно:
– «Конт… Да: Кант…»
Он подумал и вскинул очи на сына:
– «Итак, что же это за книга, Коленька?»
____________________
Николай Аполлонович с инстинктивною хитростью заводил речь о Когене; разговор о Когене был нейтральнейший разговор; разговором этим снимались прочие разговоры; и какое-то объяснение отсрочивалось (изо дня в день – из месяца в месяц). Да и, кроме того: привычка к назидательным разговорам сохранилась в душе Николая Апол-лоновича со времен еще детства: со времен еще детства Аполлон Аполлоно-вич поощрял в своем сыне подобные разговоры: так бывало по возвращении из гимназии Николая Аполлоновича с видимым жаром объяснял папаше сынок подробности о когортах, тестудо и туррисах [160]; объяснял и прочие подробности галльской войны [161]: с удовольствием тогда внимал сыну Аполлон Аполлонович, снисходительно поощряя к интересам гимназии. А в позднейшие времена Аполлон Аполлонович Коленьке даже клал ладонь на плечо.
– «Ты бы, Коленька, прочитал Логику Милля [162]: это, знаешь ли, полезная книга… Два тома… Я ее в свое время прочитал от доски до доски…»
И Николай Аполлонович только что пред тем проглотивший Логику Зигварта [163], тем не менее выходил в столовую к чаю с преогромным томом в руке. Аполлон Аполлонович, будто бы невзначай, ласково спрашивал:
– «Что это ты читаешь, Коленька?»
– «Логику Милля, папаша».
– «Так-с, так-с… Очень хорошо-с!»
____________________
И теперь, разделенные до конца, приходили они бессознательно к старым воспоминаниям: их обед часто кончался назидательным разговором…
Некогда Аполлон Аполлонович был профессором философии права [164]: в это время многое он прочитывал до конца. Все то – миновало бесследно: пред изящными пируэтами родственной логики Аполлон Аполлонович чувствовал беспредметную тяжесть. Аполлон Аполлонович не умел сынку возражать.
Он, однако, подумал: «Надо Коленьке отдать справедливость: умственный аппарат у него отчетливо разработан».
В то же время Николай Аполлонович с удовольствием чувствовал, что родитель его – необычно сознательный слушатель.
И подобие дружбы меж ними возникало обычно к десерту: им иногда становилось жаль обрывать обеденный разговор, будто оба они боялись друг друга; будто каждый из них в одиночку друг другу сурово подписывал казнь.
Оба встали: оба стали расхаживать по комнатной анфиладе; встали в тень белые Архимеды: там, там; вот и там; анфилада комнат чернела; издали, из гостиной, понеслись красноватые вспышки светового брожения; издали, из гостиной, стал потрескивать огонек.
Так когда-то бродили они по пустой комнатной анфиладе – мальчуган и… еще нежный отец; еще нежный отец похлопывал по плечу белокурого мальчугана; после нежный отец подводил к окну мальчугана, поднимал палец на звезды:
– «Звезды, Коленька, далеко: от ближайшей звезды лучевой пучок пробегает к земле два с лишним года… Так-то вот, мой родной!» И еще однажды нежный отец написал сыну стихотвореньице:
Дурачок, простачок
Коленька танцует:
Он надел колпачок –
На коне гарцует.
Также когда из теней выступали контуры столиков, луч набережных огней пролетал из стекла: столики начинали поблескивать инкрустацией. Неужели отец пришел к заключению, будто кровь от крови его – негодяйская кровь? Неужели и сын посмеялся над старостью?
Дурачок, простачок
Коленька танцует:
Он надел колпачок –
На коне гарцует.
Было ли это, – может быть, не было этого… нигде, никогда?
Оба сидели теперь на атласной гостиной кушетке, чтоб бесцельно растягивать незначащие слова: вглядывались друг другу в глаза выжидательно, и каминное красное пламя на обоях дышало теплом; бритый, серый и старый на мигающем пламени рисовался Аполлон Аполлонович и ушами и пиджачком: с точно таким вот лицом на фоне горящей России изобразили его на обложке журнальчика. Протянув мертвую руку и не глядя сыну в глаза, Аполлон Аполлонович спросил упадающим голосом:
– «Часто у тебя, дружочек, бывает… мм… вот тот…»
– «Кто, папаша?»
– «Вот тот, как его… молодой человек…»
– «Молодой человек?»
– «Да, – с черными усиками».
Николай Аполлонович осклабился, заломал вдруг вспотевшие руки…
– «Это тот, которого вы давеча застали в моем кабинете?»
– «Ну да – тот самый…»
– «Александр Иванович Дудкин!… Нет… Что вы…»
И сказавши «что вы», Николай Аполлонович подумал:
– «Ну, зачем я это «что вы» сказал?».
И подумав, прибавил:
– «Так себе, заходит ко мне».
____________________
– «Если… если… это нескромный вопрос, то… кажется…»
– «Что, папаша?»
– «Это он приходил к тебе по… университетским делам?»
____________________
– «А впрочем… если мой вопрос, так сказать не кстати…»
– «Ничего себе… приятный молодой человек: бедный, как видно…»
____________________
– «Он студент?…»
– «Студент».
– «Университета?»
– «Да, университета…»
– «Не технического училища?…»
– «Нет, папаша…»
Аполлон Аполлонович знал, что сын его лжет; Аполлон Аполлонович посмотрел на часы; Аполлон Аполлонович нерешительно встал. Николай Аполлонович мучительно почувствовал свои руки, сконфуженно забегал глазами Аполлон Аполлонович:
– «Да, вот… Много на свете специальных отраслей знания: глубока каждая специальность – ты прав. Знаешь ли, Коленька, я устал».
Аполлон Аполлонович о чем-то пытался спросить потиравшего руки сына… Постоял, посмотрел, да и… не спросил, а потупился: Николай Аполлонович на мгновенье почувствовал стыд.
Механически протянул Аполлон Аполлонович сынку свои пухлые губы: и рука тряхнула,., два пальца.
– «Добрый вечер, папаша!»
– «Мое почтенье-с!»
Где-то сбоку зашаркала, зашуршала и вдруг пискнула мышь.
____________________
Скоро дверь сенаторского кабинета открылась: со свечою в руке Аполлон Аполлонович пробежал в одну ни с чем не сравнимую комнату, чтоб предаться… газетному чтению.
____________________
Николай Аполлонович подошел к окну.
Какое-то фосфорическое пятно и туманно, и бешено проносилось по небу; фосфорическим блеском протуманилась невская даль и от этого зелено замерцали беззвучно летящие плоскости, отдавая то там, то здесь искрою золотой; кое-где на воде вспыхивал красненький огонечек и, помигав, отходил в фосфорически простертую муть. За Невою, темнея, вставали громадные здания островов и бросали в туманы блекло светившие очи – бесконечно, беззвучно, мучительно: и казалось, что – плачут. Выше – бешено простирали клочковатые руки какие-то смутные очертания; рой за роем, они восходили над невской волной; а с неба кидалось на них фосфорическое пятно. Только в одном, хаосом не тронутом месте, там, где днем перекинут Троицкий Мост, протуманились гнезда огромные бриллиантов над разблиставшимся роем кольчатых, световых змей; и свиваясь, и развиваясь, змеи бежали оттуда искристой чередою; и потом, заныряв, поднимались к поверхности звездными струнками.
Николай Аполлонович загляделся на струнки.
____________________
Набережная была пуста. Изредка проходила черпая тень полицейского, вычерняясь в светлый туман и опять расплываясь; и вычернялись, и пропадали в тумане там заневские здания; вычернялся и опять в туман уходил Петропавловский шпиц.
Какая-то женская тень давно уже вычернялась в тумане: став у перил, не уходила в туман, но глядела прямо на окна желтого дома. Николай Аполлонович усмехнулся пренеприятной улыбкой: приложив к носу пенсне, он разглядывал тень; Николаи Аполлонович с любострастной жестокостью выпучил очи, все глядел на ту тень; радость исказила черты его.
Нет, нет: не – она; но и она, как та тень, хаживала вокруг желтого дома; и он ее видел; в душе его было все непокойное. Она его, без сомненья, любила; но ее ожидала роковая страшная месть.
Черная случайная тень уже расплылась в тумане.
____________________
В глубине темного коридора звякнула металлическая задвижка, в глубине темного коридора промерцал свет: Аполлон Аполлонович со свечою в руке возвращался из одного ни с чем не сравнимого места: серый, мышиный халат, серые бритые щеки и огромные контуры совершенно мертвых ушей отчетливо изваялись издали в пляшущих светочах, убегая за светлый круг в совершенную тьму; из совершенной тьмы Аполлон Аполлонович Аблеухов прошел до дверей кабинета, чтобы кануть опять в совершенную тьму; и место его прохождения из раскрытой двери зияло так мрачно.
____________________
Николай Аполлонович подумал: «Пора».
Николай Аполлонович знал, что сегодня до ночи митинг, что та шла на митинг (ручательством было сопровождение Варвары Евграфовны: Варвара Евграфовна всех водила на митинги). Николай Аполлонович подумал, что прошло уже два с лишним часа, как он встретил их, по дороге к мрачному зданию; и теперь он подумал: «Пора…»
Митинг
В обширной передней мрачного здания была отчаянная толчея.
Толчея несла ангела Пери, колыхая взад и вперед меж чьими-то спиною и грудью; так отчаянно силилась она протянуться к Варваре Евграфовне: но Варвара Евграфовна, не внимая, где-то там, била, билась, толкалась: и пропала вдруг в толчее; вместе с ней и пропала возможность расспросить о письме. Что письмо! В глазах ее еще багрянели закатные пятна; и – там, там: как-то странно повернутый к ней на дворцовом выступе в светло-багровом ударе последних невских лучей, выгибаясь и уйдя лицом в воротник, стоял Николай Аполлонович с пренеприятной улыбкой. Нет! Во всяком случае представлял он собой довольно смешную фигуру: казался сутулым и каким-то безруким с так нелепо плясавшим по ветру шинельным крылом; ей хотелось заплакать от горького оскорбления, будто он ее больно ударил серебря-ным хлыстиком, тем серебряным хлыстиком, который в зубах, сопя, пронес полосатый, темный бульдог; ей хотелось, чтоб муж, Сергей Сергеич Лихутин, подойдя к этому подлецу, вдруг ударил его по лицу кипарисовым кулаком и сказал бы по этому поводу свое офицерское слово; у нее в глазах мелькнули еще невские облачка, будто мелкие вдавлины перебитого перламутра, меж которых лилось равномерно бирюзовое все.
Но в толпе погасли нежнейшие отсветы, хлынули отовсюду груди, спины и лица, черная темнота – в желтовато-туманную муть.
И все перли да перли субъекты, косматые шапки и барышни: тело перло на тело; на спине расплюснулся нос; грудь теснила головка хорошенькой гимназисточки, а в ногах попискивал второклассник; под давлением сзади в чью-то прическу здесь ушел не в меру протянутый нос и проткнулся булавкой от шляпы, там же грудь грозил проломить прободающий острый угол от локтя; раздеваться не было мочи; стоял в воздухе пар, озаренный свечами (как впоследствии оказалось, вдруг испортилось электричество – электрическая станция, очевидно, стала пошаливать: скоро она расшалилась надолго).
И все перли, все бились: разумеется, Софья Петровна надолго увязла под лестницей, а Варвара Евграфовна выбилась, разумеется, и теперь толкалась, билась и била так высоко где-то на лестнице; вместе с нею выбился какой-то весьма почтенный еврей в барашковой шапке, в очках, с сильной проседью: обернувшись назад, в совершеннейшем ужасе он тянул за полу свое собственное пальто; и не вытянул; и не вытянув, раскричался:
– «Караша публикум; не публикум, а свинство! рхусское!…»
– «Ну и што же ви, отчево же ви в наша Рхассия?» – раздалось откуда-то снизу.
Это еврей бундист-социалист [165] пререкался с евреем не бундистом, но социалистом.
В зале тело на теле сидело, тело к телу прижалось; и качались тела; волновались и кричали друг другу о том, что и там-то, и там-то, и там-то была забастовка, что и там-то, и там-то, и там-то забастовка готовилась, что они забастуют – здесь, здесь и здесь: забастуют на этом вот месте; и – ни с места!
Сначала об этом сказал интеллигентный партийный сотрудник, после то же за ним повторил и студент; за студентом – курсистка; за курсисткой – пролетарий сознательный, но когда то же самое захотел повторить бессознательный пролетарий, представитель люмпен-пролетариата, то на все помещение затрубил, как из бочки, такой густой голосище, что все вздрогнули:
– «Тварры… шшы!… Я, тоись, челаэк бедный – прролетарррий, тваррры…шшшы!…»
Гром аплодисментов.
– «Так, тва-рры… шшы!… И птаму значит, ефтат самый правительственный… прраизвол… так! так! тоись, я челаэк бедный – гврю: за-ба-стовка, тва-рры-шшы!»
Гром аплодисментов (Верно! Верно! Лишить его слова! Безобразно, господа! Он – пьян!).
– «Нет, я не пьян, тва-рры-шшы!… А значит, на эфтого самого буржуазия… как, стало быть, трудишшса, трудишшса… Одно слово: за ноги евво да в воду; тоись… за-ба-сто-вка!»
(Удар кулаком по столу: гром аплодисментов).
Но председатель лишил рабочего слова.
Лучше всех сказал почтенный сотрудник одной почтенной газеты, Нейнтельпфайн: он сказал, и тотчас же скрылся. Попытался какой-то малыш с высоты четырех кафедральных ступеней провозгласить кому-то бойкот: но малыша засмеяли; стоило ли заниматься такими пустяками, когда бастовали и там-то, и там-то, и там-то, когда бастовали вот тут – и ни с места? И малыш, чуть не плача, сошел с высоты четырех кафедральных ступеней; и тогда взошла на эти ступени шестидесятипятилетняя земская деятельница и сказала собранью:
Сейти полезное, доброе, вечное,
Сейти, спасибо вам скажет сердечное
Русский народ! [166]
Но сеятели смеялись. Тогда кто-то вдруг предложил всех и все уничтожить: это был мистичный анархист [167]. Софья Петровна не услышала анархиста, а вытаскивалась обратно, и странное дело: Софье Петровне Варвара Евграфовна объясняла не раз и не два, что на митингах сеется все полезное, доброе, заслуживающее с ее стороны сердечного спасибо. А вот нет же, вот нет же! Над шестидесятипятилетней старушкою деятельницей, сказавшей им то же (о сеянье), все они хохотали отчаянно; и потом отчего же в сердечке ее семя не пустило ростка? Прорастали мутно какие-то крапивные плевелы; и ужасно трещала головка; оттого ли, что увидела она его перед тем, оттого ли, что уж был у нее такой крошечный лобик, оттого ли, что там на нее уставились отовсюду какие-то одержимые лица, бастовавшие там-то, и там-то, и теперь пришедшие бастовать вот сюда, глядеть на нее из желто-туманной мути, скалить в хохоте зубы. И от этого хаоса в ней самой просыпалась какая-то ей самой непонятная злость; ведь была она – дама, а в дамах нельзя будить хаоса; в этом хаосе скрыты все виды жестокостей, преступлений, падений; в каждой даме тогда таится преступница; в ней и так уже затаилось давно преступное что-то.
Уж она подходила к углу вместе с шедшим с ней офицериком, на которого там глядели с улыбкой и покровительственно шептались друг с другом и который вдруг обиделся на бойкот, провозглашенный мальчишкой, и, обидевшись, быстро ушел, – уже она подходила к углу, как из ворот соседнего дома на клочковатых своих лошадях во всю прыть вылетел перед ней казацкий отряд; синие бородатые люди в косматых папахах и с винтовками наперевес, сущие оборванцы, нагло, немо, нетерпеливо проплясали на седлах – туда, к зданию. Видевший это какой-то рабочий с угла подбежал к офицерику, протянул к нему руку и стал говорить задыхаясь:
– «Господин офицер, господин офицер!»
– «Извините, нет мелочи…»
– «Да я не за этим: чт
Офицер законфузился, покраснел, отчего-то отдал под козырек:
– «Не знаю, право… Ни при чем я тут… Я сам только что из Манджурии; видите – вот Георгий…»
А уж там что-то было.
Татам: там, там!
Было уж поздно.
Софья Петровна домой возвращалась тихонько, пряча носик в пуховую муфточку; Троицкий Мост за спиною ее к островам бесконечно тянулся, убегал в те немые места; и тянулись по мосту тени; на большом чугунном мосту, над сырыми, сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой проходили за ней в сквозняках приневского ветра – котелок, трость, пальто, уши, усы и нос.
Вдруг глаза ее остановились, расширились, заморгали, скосились: под сырыми, сырыми перилами, раскарячась, сидел темный тигровый зверь и, сопя, слюнявил зубами серебряный хлыстик; в сторону от нее завернул темный тигровый зверь курносую морду; а когда в сторону завернутой морды она бросила взгляд, то увидела: восковое все то же лицо, оттопыривши губы над сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой протянулось там из шинели; оттопыривши губы, казалось, он думал какую-то колдовскую все думу, отдававшуюся и в ней за эти последние дни, потому что за эти последние дни так мучительно пелись ей слова одного простого романса:
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли вы на берегу Невы. [168]
И вот: на берегу Невы он стоял, как-то тупо уставившись в зелень, или нет, – улетая взором туда, где принизились берега, где покорно присели островные здания и откуда над белыми крепостными стенами безнадежно и холодно протянулся под небо мучительно острый, немилосердный, холодный Петропавловский шпиц.
Вся она протянулась к нему – что слова и что размышления! Но он – он опять ее не заметил; оттопырив губы и стеклянно расширив глаза, он казался просто безруким уродцем; и опять вместо рук в сквозняк взлетели шинельные крылья над сырыми перилами моста.
Но когда она отошла, Николай Аполлонович медленно на нее обернулся и быстрехонько засеменил прочь, оступаясь и путаясь в длинных полах; на углу же моста его ждал лихач: и лихач полетел; а когда лихач обогнал Софью Петровну Лихутину, то Николай Аполлонович, наклонившись и сжимая руками ошейник бульдога, повернулся сутуло на темненькую фигурку, что засунула сиротливо так носик свой в муфточку; посмотрел, улыбнулся; но лихач пролетел.
Вдруг посыпался первый снег; и такими живыми алмазиками он, танцуя, посверкивал в световом кругу фонаря; светлый круг чуть-чуть озарял теперь и дворцовый бок, и каналик, и каменный мостик: в глубину убегала Канавка; было пусто: одинокий лихач посвистывал на углу, поджидая кого-то; на пролетке небрежно лежала серая николаевка.
Софья Петровна Лихутина стояла на выгибе мостика и мечтательно поглядела – в глубину, в заплескавший паром каналец; Софья Петровна Лихутина останавливалась в этом месте и прежде; останавливалась когда-то и с ним; и вздыхала о Лизе, рассуждала серьезно об ужасах «Пиковой Дамы» [169], – о божественных, очаровательных, дивных созвучиях одной оперы, и потом напевала вполголоса, дирижируя пальчиком:
– «Татам: там, там!… Тататам: там, там!»
Вот опять она здесь стояла; губки раскрылись, и маленький пальчик поднялся:
– «Татам: там, там!… Тататам: там, там!»
Но она услышала звук бежавших шагов, поглядела – и даже не вскрикнула: вдруг просунулось как-то растерянно из-за края дворцового бока красное домино, пометалось туда и сюда, будто в поисках, к, увидев на выгибе мостика женскую тень, бросилось ей навстречу; и в порывистом беге оно спотыкалось о камни, протянувши вперед свою маску с узкою прорезью глаз; а под маской струя ледяного невского сквозняка заиграла густым веером кружев, разумеется черных же; и пока маска бежала по направлению к мостику, Софья Петровна Лихутина, не имея времени даже сообразить, что красное домино – домино шутовское, что какой-то безвкусный проказник (и мы знаем какой) захотел над ней просто-напросто подшутить, что под бархатной маской и черною кружевною бородой просто пряталось человеческое лицо; вот оно на нее теперь уставилось зорко в продолговатые прорези. Софья Петровна подумала (у нее ведь был такой крошечный лобик), что какая-то в мире сем образовалась пробоина, и оттуда, из пробоины, отнюдь не из этого мира, сам шут бросился на нее: кто такой этот шут, вероятно, она не сумела б ответить.
Но когда кружевная черная борода, спотыкаясь, взлетела на мостик, то в порыве невского сквозняка вверх взлетели с шуршанием атласные шутовские лопасти и, краснея, упали они туда за перила – в темноцветную ночь; обнаружились слишком знакомые светло-зеленые панталонные штрипки, и ужасный шут стал шутом просто жалким; в ту минуту калоша скользнула на каменной выпуклости: жалкий шут грохнулся со всего размаху о камень; а над ним теперь раздался безудержно вовсе даже не смех: просто хохот.
– «Лягушонок, урод – красный шут!…»
Быстрая женская ножка гневно так шута награждала пинками.
Какие-то вдоль канала теперь побежали бородатые люди; и раздался издали полицейский свисток; шут вскочил; шут бросился к лихачу, и издали было видно, как в пролетке бессильно барахталось что-то красное, на лету стараясь на плечи надеть николаевскую шинель. Софья Петровна заплакала и побежала от этого проклятого места.
Скоро, вдогонку за лихачом, из-за Зимней Канавки с лаем выбежал курносый бульдог: замелькали в воздухе его короткие ножки, а за ними, за короткими ножками, на резиновых шинах, вдогонку, развалясь, уже мчались два агента охранного отделения.
Тени
Говорила тень тени:
– «Вы, милейший мой, упустили одно немало важное обстоятельство, о котором узнал я при помощи своих собственных средств».
– «Какое?»
– «Вы ни звука про красное домино».
– «А вы уже знаете?»
– «Я не только знаю: я выследил до самой квартиры».
– «Ну, и красное домино?»
– «Николай Аполлонович».
– «Гм! Да-да: но еще инцидент не созрел».
– «Не отвертывайтесь: просто вы упустили из виду».
– «?!?»
– «Да-да: упустили… А еще упрекали меня фальшивомонетчиком, упрекали полтинником – помните? Я же молчал, что у вас фальшивые волосы».
– «Не фальшивые – крашеные…»
– «Это все равно».
– «Как ваш насморк?»
– «Благодарствуйте: лучше».
____________________
– «Не упустил я»,-
– «Доказательства?»
– «И с чего это вы: я за ними в карман не полезу».
____________________
– «Доказательства?!»
– «Вы и так мне поверите».
– «Доказательства!!!»
Но в ответ раздался сардонический смех.
– «Доказательства? Доказательств вам надо? Доказательства – «Петербургский дневник происшествий». Вы читали «Дневник» за последние дни?»
– «Признаюсь: не читал».
– «Но ведь ваша обязанность знать то, о чем говорит Петербург. Если бы вы заглянули в «Дневник», вы бы поняли, что известия о домино опередили его появление у Зимней Канавки».
– «Гм-гм».
– «Видите, видите, видите: а вы говорите. Вы спросите меня, кто все это в «Дневнике» написал».
– «Ну, кто же?»
– «Нейнтельпфайн, мой сотрудник».
____________________
– «Признаюсь, этого фортеля я не ожидал».
– «А еще кидаетесь на меня, осыпаете колкостями: я же сто раз говорил, что я – идейный сотрудник, что предприятие это поставлено, как часовой механизм. Еще вы – в блаженном неведении, как уж мой Нейнтельпфайн производит сенсацию».
– «Гм-гм-гм: говорите громче – не слышу».
____________________
– «Вы, надеюсь, дадите приказ, чтобы ваши агенты Николая Аполлоновича оставили в совершенном покое, иначе: иначе – за дальнейший успех ручаться не могу».
– «Я признаться, об этом последнем инциденте сообщил уж в газеты».
– «Бог мой, да ведь надо быть совершеннейшим…»
– «Что?»
– «Совершеннейшим… идеалистом: как всегда, вмешались и нынешний раз в мою компетенцию… Дай-то Бог, чтобы по крайней мере отец не узнал!»
Провизжала бешеная собака
Мы оставили Софью Петровну Лихутину в затруднительном положении; мы оставили ее на петербургской панели в ту холодную ночь, когда откуда-то издали раздались свистки полицейских, а вокруг побежали какие-то темные очертания. Тогда и она обиженно побежала в обратную сторону; в свою мягкую муфточку обиженно проливала слезы она; с ужасным, ее навек позорящим происшествием не могла она никак примириться. Пусть бы лучше Николай Аполлонович ее иначе обидел, пусть бы лучше ударил ее, пусть бы даже он кинулся через мостик в красном своем домино, – всю бы прочую свою жизнь она его вспоминала бы с жутким трепетом, вспоминала бы до смерти. Софья Петровна Лихутина считала Канавку не каким-нибудь прозаическим местом, где бы можно было себе позволить то, что позволил себе он сейчас; ведь недаром она многократно вздыхала над звуками «Пиковой Дамы»: было что-то сходное с Лизой в этом ее положении (чт
Бурей влетела в квартирку Софья Петровна Лихутина. В освещенной передней висело офицерское пальто да фуражка: значит, муж ее был теперь дома, и Софья Петровна Лихутина, не раздеваясь, влетела в комнату мужа; прозаически грубым жестом распахнув настежь дверь, – влетела: с развевающимся боа, с мягкою муфточкой, с пламенным-пламенным личиком, некрасиво как-то распухшим: влетела – остановилась.
Сергей Сергеевич Лихутин, очевидно, приготовлялся ко сну; серенькая тужурка его скромно как-то повисла на вешалке, а он сам в ослепительно белой сорочке, опоясанной накрест подтяжками, стоял замирающим силуэтом, будто сломанный – на коленях; перед ним поблескивал образ и трещала лампадка. В полусвете синей лампадки начерталось матово Сергея Сергеевича лицо, с остренькою точно такого же цвета бородкою и такого же цвета ко лбу поднятой рукой; и рука, и лицо, и бородка, и белая грудь точно были вырезаны из какого-то крепкого, пахучего дерева; губы Сергея Сергеевича шевелились чуть-чуть; и чуть-чуть кивал Сергея Сергеевича лоб синенькому огонечку, и чуть-чуть двигались, нажимая на лоб, вместе сжатые синеватые пальцы – для крестного знаменья.
Сергей Сергеевич Лихутин положил сперва свои синеватые пальцы на грудь и на оба плеча, поклонился, и уж только потом как-то нехотя обернулся. Сергей Сергеевич Лихутин не испугался, не сконфузился; поднимаясь с колен, он старательно стал счищать приставшие к коленам соринки. После этих медленных действий он спросил хладнокровно:
– «Что с тобой, Сонюшка?»
Софью Петровну раздражило и как-то даже обидело хладнокровное спокойствие мужа, как обидел ее и тот синенький огонек там в углу. Резко она упала на стул и, закрыв лицо муфточкой, на всю комнату разрыдалась.
Все лицо Сергея Сергеевича тогда подобрело, смягчилось; опустились тонкие губы, поперечная складка разрезала лоб, отчего на лице появилось сердобольное выражение. Но Сергей Сергеевич неясно представил себе, как он должен был в этом щекотливом случае поступить, – дать ли волю женским слезам, чтоб потом выдержать сцену и упреки в холодности, или наоборот: осторожно склониться пред Софьей Петровной на колени, отвести почтительно ей головку от муфточки своей мягкой рукой, и рукой этой вытереть слезы, братски обнять и покрыть личико поцелуями; но Сергей Сергеевич боялся увидеть гримаску презренья и скуки; и Сергей Сергеевич выбрал себе средний путь: просто он потрепал Софью Петровну по дрожащему плечику:
– «Ну, ну, Соня… Ну, полно… Полно, ребеночек мой! Детка, детка!»
– «Оставьте, оставьте!…»
– «Чт
– «Нет: оставьте, оставьте!… Хладнокровно… оставьте! видно… ааа… у вас… холодная, рыбья кровь…»
Сергей Сергеевич обиженно отошел от жены, постоял в нерешительности, опустился в соседнее кресло.
– «Ааа… Оставлять так жену!… Где-то там заведовать провиантами!… Уходить!… Ничего не знать!…»
– «Ты напрасно, Сонюшка, думаешь, что я так ничего ровно не знаю… Видишь ли…»
– «Ах, оставьте, пожалуйста!…»
____________________
– «Видишь ли, мой дружок: с той поры, как… как от нас перебрался я в эту вот комнату… Словом, есть у меня самолюбие: и свободы твоей, пойми, я стеснять не хочу… Более того, я тебя стеснять не могу: я тебя понимаю; я знаю прекрасно, что тебе, дружок, нелегко… У меня, Сонюшка, есть надежды: может быть, когда-нибудь снова… Ну, не стану, не стану! Но пойми же и ты меня: мое отдаление, хладнокровие, что ли, происходит, так сказать, не от холодности вовсе… Ну, не стану, не стану…»