Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Москва (№1) - Московский чудак

ModernLib.Net / Классическая проза / Белый Андрей / Московский чудак - Чтение (стр. 8)
Автор: Белый Андрей
Жанр: Классическая проза
Серия: Москва

 

 


И – разведывая оком.

Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:

– Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой;

– Они предлагают вам…

– Что?

– Триста тысяч.

Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.

– Четыреста.

– ?!?

И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, – когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес – рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь – отдает; и покорно вздыхает; профессор же:

– Нет-с…

Не отдает: он – припрячет!

– Четыреста сорок.

Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.

– Пятьсот.

Но из глаз растаращенных ужас валил.

– Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.

– Как?

– Если б было, то я-с, сударь, – да-с – ре продал бы его…

– Почему же, профессор?

Мандро огорченно чеснул бакенбардой,

– Да так!

– Не согласны?

– И – все тут!!!

Взъерошился.

– Надоедать вам не стану, – прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…

– Быть может… Внушительно так поглядел:

– …вы – надумаете?

И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом – кривогубый и кислый.

Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась – желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися – скажем мы здесь от себя – из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой – желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь – разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.

И твердилось:

«Мандро!»

Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.

И снова рассклабился:

– Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.

Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!

2

По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов – его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, – желтом и темно-коричневом.

Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж – стервенели: гиеньи.

Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын – дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:

– Карманные деньги у вашего сына имелись?

– Да нет!

– А просил он у вас?

– Ничего не просил.

– Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…

В самом деле, что взрослый; и – девушек лапил; а все ж:

– Стелелюшил.

Два дня – приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:

– Ты зачем, брат, себя обсорил?

Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел – в кабинет: там шкафы – перевернуты, кресла – содвинуты, наискось стол:

Полотеры!

Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, – дело ясное!

Шло промолчание.

– И нате же!

Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:

– Еще – подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов

не сыскалося; доклину не было; мать – затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:

– Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.

Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:

– Вот: промозгленок, а – учит? – подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: – А кое-что, вот ведь, – прочел; ну он там – безалаберит: все-таки, в корне взять!…

Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.

Понял – Веденяпин.


***

Надюша – не то вот.

В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, – чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и – вяла: кихикила все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалил; ночами потела; бывало – такая с кваском; а теперь – поглядите: кривулькою крючится на канапе.

Капризулит.

– Какая ты стала раскрика, Надюша!

– Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.

Кувердяев – подлец; Митя – ворик; а мамочка, – нет уж: помалкивать!

Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку – кашлять: жила там, – в надстройке; та комната, – кто в ней бывал? Кресло – камка: раскрутчивый шелк; под ногами – узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, – что ей? А страдала, что он оказался таким: все – такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.

Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть; Москва – склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?

Да время!

И время, верблюд многогорбый, – влачило. Но он – изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?

Поскорей!

Извлекались не стоны – сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом; промозглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.

Смотрите-ка – кровь на платке!


***

Василисе Сергевне приснилось: сказали:

– Спасайтесь!

– А что?

– В переулок пришла ядовитая женщина!

И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса – в стекла: они – – в коридорик, защелкнувши двери, но – зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.

С болью тупой проснулась она; за промочкой волос (ее волосы лезли) под бледно с лимонного цвета разводами белых обой из светлявого кресла задумалася; под сквозным, кружевным туалетом среди несессеров вздыхала; о чем этот сон? Ощущала себя неприятно: как будто ждала, что наступит пора, когда в ясной налаженной жизни откроется: едкое что-то.

И вяла щекой, заваляшкой, все утро; и всем говорила потом:

– Я веду мемуары свои.

Огорченной овцою ходила по комнатам в дезабилье; докисала у окон: висели грустины над ней, как гардины.


***

Мандро произвел разворох, потому что его появление встретил профессор, как в глаз; и казалось: Мандро уж он видел – когда-то и где-то.

Он выдвинул ящик: сваляшил рукой сбереженье бумажек; рассыпал на столике шахматы; ставил на доску их.

– Перепукиерко, чорт подери! Расцецерко хотя бы пришел!

У себя самого сфукнул пешку.

Вдруг встал: да, – такая завара пошла обстоятельств, что – нет: не раскусишь; сплошной ерундак. Кавардачила жизнь: не нашли, чорт дери, квадратуры, а тут, чорт дери, кубатура; и щеки надулися, полные формулой; бросился он в промаранье бумажек: бросились в корзинку расчёртки кудрявого почерка; явно: болезнь принесла ему отдых; вся мысль – обновилась; хотел сформулировать принцип не дынных движений: и выявил въявь – мнимый мир.

Встал, – и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери, замахиваясь на крутых поворотах, как будто себе подтетёху давал.

– Дело ясное, что – открытие: перевернет всю науку.

– Оно – применимо к путям сообщенья…

– К военному делу…

– Морскому!

– И, стало быть, мы, – брат, Ван-Ваныч…

От шкафа до полки вертелся кубариком. Вдруг – осенило.

– Еще вот – пронюхают.

Встали тут исчерна-синие волосы; чуялось – водопроводные трубы открылись: Мандро.

– Чорт дери!

Он отнесся искосым пригорбышем к двери; дверь запер на ключ; тяжко охая, сел на карачки, и, угол ковра отогнувши, он вынул паркетик из пола; под ним оказалися листики – все в вычисленьях.

– Здесь, – цело!

Глаза закосились на дверь; и разлет этих глаз выражал опасенье: с приходом Мандро в его дом ворвалось что-то новое; да, – и Мандро занимал; захотелось проверить на чем-то себя: поглядеть на Мандро.

– Да, вот – надо бы сделать визит, – дело ясное; этого требует вежливость; ну и там – Митенька-с; коли знакомятся дети, родители – ну там – наносят визиты.

Уж каряя перегарь дня просто сфукнулась: в ночь черноротую.

3

В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, – с пересвистами, с завизгом, – выступили: угол дома, литая решетка (железные пики сцепились железною лапкою); и – дерева, раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отмельтешила; каменный, серо-ореховый дом, отступя от решетки – сложился себя повторявшим квадратом и крупные пуприны взнес: межоконных полос; точно шмякнули сбитыми сливками; наерундили гирлянд известковых изле-плин и вылеплин: груш, виноградин.

Ореховый торт, а не дом!

Точно в торте, сидел Задопятов.

За стеклами окон второго этажика морщились сборочки крапчатых штор с очконосою дамой под ними, едва выяснившейся пролизнями седо-серых волос, отдающих и в зелень и в желчь; поднимались два синих очка из-за стекол, – огромных до ужаса; и – все рассеялось: серо-ореховый дом, точно рушась темневшими окнами в мути и amp; жути, свой угол показывал из пересвистов и завизгов; скверик – исчез; подворотни – развылись; заборы ломились.

И дуем неслись раздымочки из труб.

И хотелось ждать, пока снова не станет все ясно, пока не прочертится серо-ореховый дом из деревьев провалами окон, пока из окна не проглянут два синих очка.


***

Анна Павловна там Задопятова, круглоголовая, тучная дама являлась в окошках с огромною лейкой в руке; поливала болезненный крокус; была далека от словесности; женщина – строгая, твердая, честная; предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей прочим кадетам; ее называли железной пятой; про нее отозвался когда-то усерднейший чтитель Никиты Васильича, – Ольдов, покойник:

Что за дичь! Бегут под женский бич

Даже львы, а не одни овны…

И Никита наш Васильевич

Под пятой у Анны Павловны!

Будь ты бритт, москвич иль костромич, –

Знай, ты должен с кряхтом крест нести,

Коль года судьбой сплетенный бич

Взвит над задом знаменитости!

Все выделялась лицом, прокрасневшим мозольчатой кожей, в обветрине, взростком губы, и вторым подбородком, окрапленным волосом; на голове волосы – гладкий свалень из зелени с желчью, прижатый к затылку нашлепкой: оттуда валились железные шпильки – на пол, на ковры; поражало блистание синих, суровых очков вместо глаз; ее платье из серенькой, реденькой рябенькой ткани, с косою прониткой, душило весьма выпиравшие формы; носила она башмаки без шнуровки, вздевая их на ногу с кряхтом (два пальца в ушко).

И пристукивала каблуком по паркету, хромая немного (была – кривоножка), рукой опираясь на твердую трость с наконечником из гуттаперчи; держала запас «пипифакса», который она покупала у Кёлера, твердо следя, чтоб везде было чисто; где нужно, повесила надпись: «Прошу содержать в чистоте», и струею горячего пара из клопоморителя дезинфицировала переплеты двуспальной постели, хотя клопов не было; раз в две недели бывала в собрании «Общества распространенья технических знаний меж женщин».

И часто бывала на «Курсах для кройки».

Годами страдала она кровотечей из носу; страдала одышкою, вспыхивая в это время до корня волос и кровяность показывая подбородка второго, слегка опушенного реденьким крапом волос; в представленьи Никиты Васильевича Задопятова образ почтенной матроны связался в последние дни с королевой из драмочки «Смерть Тентажиля», – не ясно: открыла убежище: «Ясли младенца» она.

Королева ж из драмочки «Смерть Тентажиля» – таскала младенцев.

В последнее время суровее стала она: кровотеча замучила; и без того молчаливая, – стала еще молчаливей, а строгость в глазенках, смотревших на мужа, – утроилась, учетверилась; таилось жестокое что-то, как месть; без того ее губы кривились оттенком сарказма, когда с ней делился Никита Васильевич воспоминаньями, мыслями вслух об эссе, замышляемом им.

Разговоры с женою привык называть он заметками:

– Это заметки мои на полях, так сказать, – говорил он, бывало, за завтраком, кокая яйца и их выливая в стакан.

А теперь обрывала она разговоры его, будто что-то тая; и поля неразрезанной книги глупейше пустели: Никита Васильевич робко косился; вполне упирался в квадратное это молчанье, ворча про себя:

– Запертой комод с ценностями. Ключ – закинут.

Молчала зловеще и едко сверлила глазами.

Давно подбиралась она к его ящику с письмами; тщательно заперт был он много лет; удивлялась, что – заперт; все прочее – было открыто ей; знала, где что; приводила в порядок бумаги его; в этом ящике вот – замечанья, наброски при чтенье Мюссе [38], афоризмы о Чосере [39]; в том же – конспект курса лекций и папка с приветствиями разным деятелям, сочиненными им; между прочим, приветствие Франсу [40], Уэльсу [41]и Полю Буайе [42], проживавшему в бытность в Москве в этих комнатах; литература предмета; один только ящик был заперт.

Ни разу его не оставил открытым.

И крепли сомненья в ней, боли; годами они притаились под стеклами синих очков; но – крепились; теперь они встали: пророслою злобой.

4

Никита Васильевич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой «эссе», подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентою и веей волос; надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы; ее перечел, зачеркнул; и, откинув вигоневый плед, он по вздошью похлопал себя, попривстал, – потоптался ногами по коврику; засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть.

И – сплюнул.

Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то.

Здесь ветрили форточки; синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно; но выветрить припаха все не могли; и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, – не то трупом, не то мятным пряником.

Грустно оглядывал – то же; все то же!

Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со стенами в крапчатых, чуть желтоватых обоях; повсюду – крап черный; и – черные кресла; на них – полосатого канифаса чехлы, – желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, – след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге); шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли.

И – бюсты: Мольера, Грановского [43], Ибсена.

Что еще?

Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче; сидела в шезлонге у окна; здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив.

Никита Васильевич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки; себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома; устроился, как в меблированных комнатах, в них; в той – сегодня; в той – завтра; он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его – просто гостиница; ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты; эта – Кареева [44]; эта – Грановского; Джаншиев, Гольцев [45], Якушкин [46], Мачтет [47], Алексей Веселовский [48] имели еще свои комнаты; он же имел – только собственный сор; поживет и уйдет, насорив.

Тут он встал.

И, разгуливая бурмотуном разволосым, себе самому дирижировал ручкой пера: над листом расцарапок; был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его.

– Так поднимем же, – он бормотал сам с собой, – фу-фуфу… свои головы…

– Выше…

– И с поднятым гордо челом…

– Фу, фуфу…

– Понесем нашу скорбь.

Сочинял он фразистости.

– Что вы бормочете там? – из шезлонга вопросила его Анна Павловна.

Нехотя так отозвался:

. – Пишу… сочиняю…

. – И – ну? – усмехнулась она.

Положила на стол пред собою два синих суровых очка; и глазенки, ученые, строгие, пристальным проискром выбежали из-за нервных приморгов.

– Пишу, – расправлял он клокастый мотальник («мотальником» старым она называла седины его), – что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее; так подымем же – я говорю – свои головы выше, – прочел он последнюю фразу, – и с гордым челом понесем…

Тут брошюрное мнение он положил пред собой.

– Это ж мненье не ваше…

– Как так?

– Да Брандес [49] его высказал.

Рот разорвавши, ударилась в п

Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем; смолчал; но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то; он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал:

– Дай его!

– Не идет.

– Сам иди!

– Не пускает.

Никиту Васильевича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними; поверили; даже писали об этом; писали о нем в иностранных журналах: Леже [50], де-Вогюэ [51] и Буайе; но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом; продукт межвременья – цедил свои мысли часами – по каплям: мензурку.

И их разводил просто бочками фраз.

Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем; пыхтел; вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что – пора; неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату.

– Что вы? Куда вы?

И – капнула шпилькою.

– На заседание.

Едко скривилась:

– Оно не сегодня, а в пятницу.

Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок; ведь – ужас: глядели очки – не глаза; два громадных, почти черно-синих очка стекленело без всякого выраженья.

Что было под ними?

– Не это, а то заседанье.

Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно:

– Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там…

Не оспаривал этот смешочек, но око – загасло; и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались); и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть.

И – сплюнул.

– Какая Агаша! Агаша – служила; и все тут.

– Служила еще неизвестно чем.

– Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад.

Он боялся ее лютой ревности; пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз; тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Лира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозренье журнала: «Артист».

И покинул пропахлую комнату.


***

Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И – припадок удушья; едва с собой справилась.

Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома; вторая: как Элле Рентгейм [52], здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?…

Запуталась в Ибсене.

В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некой «Сильфочке»; был и двенадцатый. «Сильфочке» же посвященный игривый стишок (не стала читать); прочитала четыре строки; вот они:

Захотелось мне немножко

Черной самородинки:

И целую я у крошки –

Усик черной родинки

Во-вторых: извлекла она ряд продушенных записочек, в мило-наивных лазурных и в темно-лиловых конвертах: признанья в любви, обещанья свидания, воспоминанья о ласках; и тоже стишочки.

Как семенем, сея

Надеждой драгою, –

Ты шествуешь, вея

Седою брадою.

Я сердцем откроюсь

Любовному зною;

В седины зароюсь

Твои: головою.

За подписью «Сильфа».

Событие это стряслось, как удар.

5

Вот он вышел в переднюю с гладко расчесанной белой кудреей волос, в сюртуке; свою ногу протягивал в каменный ботик.

Прислуга стояла с распахнутой шубой.

Из двери просунулась в спину ему голова Анны Павловны блеклой сваляшиной желто-зеленых волос, распылавшись щеками, ушами: она – почернела (взлив крови к виску); громко капнула на пол железною шпилькою; друг перед другом стояли с таким напряженьем, как будто они ожидали, кто первый повалится вниз головою в открытую падину.

Выбежал.

Ропотень креп; кто-то крышу ломал; и – бамбанила: вывни ветров! Улыбнулося небо к закату: прозором лазоревым; туча разинулась солнышком; день стоял сиянским денечком: на миг; искроигрием ледени бросились в нос все предметы.

Оглядывал вяло площадку: он жил на Площадке (в Москве есть Площадки: Собачья Площадка, Телячья Площадка).

Вот – скверик: за сквериком – домик, сиреневый, бело-колонный (ампир); крыша – легким овалом, скорей – полукуполом; наискось – серый, просерый забор; строя угол, оливковый семиэтажный домина пространство обламывал кубами выступов в пять этажей, угрожающих пасть на затылок прохожего; дом вырывался в соседний проулок, давимый ватагой таких же кофейных, песочных и серых домов с шестигранниками полубашен и с кубами выступов; издали, в нише, воздвигнутый рыцарь копья лезвеем в пламень каменный змея разил над карнизами восьмиэтажного куба.

Громады – не зданья.

В одном только месте зияла пробоина – кучечка слепленных домиков: ветхий совсем пересерый, гнилой, между каменным синим и каменным же клоповатого цвета; все трое – о двух этажах; к ним прижался четвертый, разрозовый; и – в полтора этажа; вы представьте; над ними он высился; эту пробоину между семью и пятью этажами пора бы на слом; да владельцы ломили за место огромную сумму, чтоб портить проулок.

Нелепости!

Из пересерой гнилятины веснами окна бросали мелодии Регера, Брамса и Брукнера, а из домины соседней, обложенной плитами, великолепным подъездом, отделанным в строгом и северном стиле, с почтенным швейцаром и с лифтом – старательных хор выводил «Свете тихий» Бортнянского; происходили здесь спевки любительских хоров, воскресными днями дающих концерты в коричневой церкви Кузьмы-на-Копытцах.

Распутин, проездом бывая в Москве, посещал этот дом; Манасевич-Мануйлов вальсировал раз; и, почтив посещеньем, просфорочку скушал здесь Саблер.

Стояли тюками дома; в них себя запечатали сколькие – на смерть; Москва – склад тюков: свалень грузов.

– Извозчик,– Петровский бульвар!

Отворилась в ореховом домике дверь: Анна Павловна вышла в своем ватерпруфе из черного плиса, без меха, в пушащейся шапке, повязанной черным платком шерстяным; опиралась рукою на трость; ей, взмахнув, подзывала угольные сани; в них села, показывая на сутулую спину катившегося впереди Задопятова:

– Ну-те, за барином этим, извозчик!

Арбат: многоногая здесь человечина вшаркалась; над многоверхой Москвой неслись тучи; Никита Васильевич думал; уже – Рождество на носу; остается закончить семестрик.

Арбатская площадь!

Народу наперло; и все – в одно место; сроился; городовой посредине утряхивал пьяного парня в пролетку и – тер ему уши; закрывшись плащом, нахлобучил огромную шляпу и рот разрывал, указуя на площадь,– испанец: с плаката «Кино»; под ним дама влачилась мехами; и шла человечина – путчики, свертчики – в яснь, в светосверки снежиночек; щурили взоры; сверкательно скалились вывески: «Кёлер» и «Бланк».

Город – с искрой.

Никитский бульвар.

Задопятов – москвич,– знал дома; вот он,– памятный, бывший Талызина дом; после – бывший графини Толстой; наконец – Шереметева; Гоголь в нем мучился: литературные воспоминания встали перед взором.

Припомнился тост, знаменитый, им сказанный; тост, облетевший Москву и вошедший в том первый его сочинений; Тургенев пожал ему руку за тост; фыркнул Фет; в «Гражданине» [53] пустил фельетон князь Мещерский; Катков [54] – промолчал; а старик Григорович [55] с Украины приветствовал; Кекарева, Василиса Сергевна, еще гимназисточка, тост переписанный перечитавши,– влюбилась; открылась – вся будущность: двери редакций, домов; понедельники – Усовых, вторники – Иванюковых с «максимковалевскими» спичами, среды – Олсуфьевых (с Львом Николаевичем), Писемского – четверги, Веселовского – пятницы (с Янжулом [56], Носом [57], Шенроком [58], Якушкиным [59] и с Николай Ильичом Стороженко [60]), воскресник живой – Николай Ильича, на котором Иванов с Иваном Андреевичем Линниченко теряли от спору свои голоса, обсуждая дела «Комитета», садившего Чехова в лужу.

Да – время!

Он сам в этом времени, лев молодой, обрамленный курчавою гривой волос, еще черных, развеивал лозунги – фигою в нос – Стороженке; и фигою в нос – Веселовскому; много прошло перед ним здесь мальчат: Гершензоны, Шулятиковы, Столбиченки и Фричи толпой здесь внимали, смутясь, его «песне святой»; здесь считался «златыми устами» он,– фондом идей: и монетою звонкой идейных обменов.

Теперь называли его (ну, хотя б лигатурой [61]!): бумажкой… которая… служит… – молчание!

Либерализм лимонадный, прогоркнувши, чистит желудок не хуже касторки; и вот – он прогорк лет шестнадцать назад; и либретто из мыслей Никиты Васильевича уже пелось Столыпиным [62] года четыре назад, как теперь распевалось оно Протопоповым [63]: вместе с последним оно должно было собой увенчать петроградские крыши, строча пулеметами, чтобы, проклявши Россию, окончиться стрекотом фраз: из Парижа и Праги; так кариатидою стал он – ливрейным лакеем правительства в позе протеста – с подъезда Кадетского корпуса.

Вот он, старик, проезжая по старым местам, направляется к старому месту – раз в месяц (с пяти, с четырех – до семи, до восьми); уже двадцать пять лет (проститутка прошла; и за нею – бобровый поклонник); да, да, – что прикажете!

Это – идейная близость.

Уж высился многоугольными башнями замковый дом от начала Тверского бульвара: Михаил Васильич Сабашников [64] в прошлом году наотрез отказался принять его книгу (печатает молокососов каких-то); Никита Васильевич ехал с поджатой губою под башнями: здесь помещалось издательство.

Дом тот сгорел.

Задопятов смотрел сквозь бульвар, над которым в немом межесвете мельчили охлопочки серые; мальчик кидался там снежными ляпками; ветер поднялся; и шла – рвака листьев; едва прояснились дома Поляковых и дом Голохвасто-ва; Герцен в нем жил; вероятно, гулял на бульваре; гулял – Чаадаев, наверное; может быть, – с Пушкиным; в пушкиноведеньи был Задопятов нетверд: он оставил открытым вопрос, бросив взгляды на дом, где когда-то квартиру держит бонапартовский маршал, – за домом, известным и вам, полицмейстерским, выстроенным Кологриво-вым после пожара московского бывший Курчагина дом: здесь когда-то тянулись владенья – дома и сады – Солового.

Сгорели!

Страстной монастырь!

Приближаяся к месту свидания, так сказать, – он запыхтел; несмотря на преклонные годы, он чувствовал так же себя: четверть века испытывал то же волнение – именно с этого места; прилив беспокойства давал себя знать – совершенно естественный, если принять во внимание: его ожидавшая дама – сердечная, честная личность; и – прочее, прочее…

Гм!…

Неприличная сцена – налево; и – нос завернул он направо; и здесь – неприличие: «улица», – то есть все то, что стоит «улица». Где ж «отличное»?

Там, где нас нет!

А из саночек, быстро летевших за ним, будто падало в спину ему чье-то толстое тело; а город, лиловый, черно-вый, стал смяткою: черней и светов.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12