все он фыркал, бывало); во-первых: на этот счет – нет; волновался – открытием, делом Млипазова, математическим бернским конгрессом, зачетом, поступками Митеньки, даже Мандро, даже тем, что в шкафу завелись таракашки, – не этим; при мысли об этом припомнилось: дезабилье Василисочки: две желто-серых отвислин вместо грудей (и сидела с невкусицей этой у зеркала); и во-вторых: Василисе Сергевне свободу он дал; в-третьих (главное): знал он про «это»: знал лет уж пятнадцать, с той самой поры, как письмо анонимное раз известило его о Петровском бульваре и о Никите Васильевиче. Дело ясное! Он-то при чем?
Так в поступке «бабца» усмотрел безответственное обращение с чужим документом: и – только:
– Бабец!
И, лупнув кулаком по столу, из профессорской вылетел он, к удивленью Драпапова, сюкавшего Твердохлебову («Емкость осадочных почв в струе жидкости»):
– Классики, батюшка, любят весьма каламбурить на скользкие темы о поле; романтики же каламбурят, – я вам говорю, – о расстройстве желудка.
– Да, – что вы?
– Да, – да же!
Профессор Драпапов умел говорить по-арабски, корейски, персидски; писал по-таджикски стихи. И был жужель вдали голосов.
11
Он уселся за столик; и стал вызывать – приподнятием стекол очковых над всеми носами: Яницинский, Яненц, Янцев, Янцевич; Янцевич – являлся: писать вычисленья на листиках, сложенных в стопочку; и – объяснялся. Иван же Иваныч, скосясь на него, надбуравливал формулки глазом, болтался ногами под креслом и шлепал себя по колену рукой:
– И – ведь, нет же!
– Какая же?
– Вы не умеете, сударь мой, интерполировать.
– Нет-с! Студент путался.
– Интерполировать, – шлепал себя по колену рукой и долбился словами и носом, – что значит?
И – сам же подсказывал:
– Значит – включать промежуточный член в ряд других, уже данных, известных: ну – вот-с…
Вызывал приподнятием стекол очковых:
– Японский!
Глаза под очками – слепые-слепые: встав, пер с прямолобым упорством к доске; и чертил вычисленье, шепча вычисленье; Японского, лоб опустив, точно бык, опускал; глазки очень внимательно, точно на муху, смотрели на серый рукав, – не на густоросль иксиков:
– Да-с, интеграл… – пальцем ткнул в интеграл.
– Есть конечная… – пыжился юноша.
– И измеримая…
– Величина.
– В отношеньи – к чему? – вопрошал.
И громчайше себе отвечал:
– К бесконечной ее малой части…
И вдруг он мотнул темнорогою прядью, схватившись рукой за рукав:
– Вы – попалися, Яриков!
– Как?
– Да вы меченый! Яриков дернулся:
– Не понимаю!
– Вы меченный мелом!
И, встав из-за столика, бросил всем:
– Яриков – меченный мелом!
Допытывал:
– Вы не Яриков вовсе: нет, – кто вы?
– Фризакис!
– Я метил вас, – он указал на малюсенький беленький крестик на локте, – вот – крестик, доказывающий, что вы мне отвечали уже: я пометил вас крестиком.
Мелом украдкой всех чиркал, пока отвечали ему; а когда вызывал, то справлялся сперва с рукавами, надсверливал глазом: их: нет ли тут крестика?
Вот и поймал (был хитрее).
В сем памятном случае он проявил наблюдательность:
– Меченый, меченый – вы уж ступайте, Фризакис!
***
– Да, да: подойдет он, а я его – мелом, – рассказывал после в профессорской.
Очень довольный ловитвою, выставил всем им зачет; и пошел в заседанье совета: сидели уже за зеленым столом: социолог Крылесов, Драпапов, Савков, Задопятов, Коковский и Пров Николаевич Небо; и ректор Безнет, белоглазый с обритым надгубьем и с войлоком белым, растущим из шеи, открыл заседание, зашепелявив и перебирая бумаги.
– Никита Васильевич, – после уже заседанья Коробкин коснулся руки Задопятова; и, отведя его в сторону, официально, но бодро совсем, даже весело как-то, отрезал с подчерком – пожалуйте, вот-с!
В руку сунул пакетец.
– Что это? – взглянул на него Задопятов: казался худей, зеленей, а мешки под глазами – белей:
– Не по адресу послано: мне; тут надписано – вам-с… И, отрезав, справлялся с книжонкой:
– Пункт третий: визит к фон-Мандро.
Да уж поздно; а – жаль, потому что Мандро занимал; захотелось на чем-то проверить себя: поглядеть на Мандро; и потом – в корне взять: коль знакомятся дети, – родители – ну там – наносят визиты.
Уж карюю перегарь дня доедала некаряя ночь, когда он на извозчике трясся к себе, в Табачихинский; оттепель снег распустила: гнилая зима! Обнаружились камни в туманный и моросный день.
Что прикажете делать: не город – разлужа – Москва!
12
За обедом рассказывал, как он студента словил: подвязавшись салфеткой, похрустывал смачно коричневой корочкой уточки он:
– Бесподобная утка: съедобная.
Тон Василиса Сергевна давала:
– Вы что насвинячили, – и указала на крошки, – вам надо б клеенку стелить.
Глаза поднял: и – съежился.
– Пахнет от вас сургучами и жженой бумагою: одеколоном попрыскались бы.
– Дело ясное: я – не вонючий мужчина; зачем мне душиться! – вскричал, и морщинки раздвоем разрезали лоб.
Надоели ему эти приворчи.
Трах, – бутеженило стуло: не видел, что надо, схвативши тарелку, бежать в кабинетик; и вместо того ей перечил; Надюша глядела такой сердоболенкой; очень тревожила: подпростудилась; и – кашляла: не одевалась, страдала задохой; профессор вздохнул, посмотрев на нее, точно Томочка-песик, покойник.
И видом бессмыслил; осмысленны были очки, а все прочее – нет: с неосмысленным видом сидело и кушало; после – бродило по комнатам; дух отлетел – вычислять; наблюдений вьюки ожидали его: принялся за развьюк наблюдений; открытие, скрытое им, рисовалось огромным и несшим взворот мировой; уже смятый вихор отвисел над разножкой колючего циркуля; круг – начертился; мурашником стала его голова.
Вдруг встал; и – попер в прямолобом упорстве, шепча себе под нос, – от шкафа до двери, от двери до шкафу:
– Пронюхали!
И на крутом повороте рукою взмахнул, будто дал под-тетеху себе, потому что в сознанье влепились пощечиной звонкою – баки Мандро.
Стало – жутко, как будто бы водопроводные краны открылись.
***
Казалось, что тихо, а – либо: чем тише, тем лише; далил от себя эти мысли; боялся застенного уха, придверного глаза; и даже, признаться сказать, заоконной фигуры, которой не видел еще, но которая – будет, наверное будет: теперь!
Раз стоял он спиною к окну; показалось – квадрат белой двери, мигнув, перерезала тень от фигуры, стоявшей в окне; повернулся он слишком стремительно – кровь прилила, зарябило: в окне – никого; между тем: тень на белен, квадрате дверном означала, что кто-то в окошко глядел; не могла без носителя тень появиться; не мог допустить что уж тени восстали на тех, кто отбрасывал, что обладатели тени – бестенны, что – брань между ними, что – Тартар открылся и что человек – в Тартар рушится: вместе: с… Москвой.
Суть не в этом: а в том, что она – в том, – что однажды просунулся носом в окно, в ту минуту, как сунулся носом в окно кто-то – с улицы: черненьким был он; не то человечец псеносый, не то – пес с лицом человеческим: стукнулись бы друг о друга: стекло разделяло; «псеносец» пошел наутек от окна, оказавшись вполне карапузиком; он – улепетывал.
Впрочем, – кто знает?
Рассеянность – чорт! Странно то, что – запомнилось: странно и то, что – навязчиво после, уже в голове, обросло этой чушью, турусами многоколесными: в мыслях поехали всякие там на телегах – на шинах, автобусах, автомобилях – Андроны, Евлампии, Яковы (или – как их?), те, которые едут с Андроном, когда выезжает Андрон на телеге своей: в голове утомленной! Как будто нарочно кто в уши вздул чуши.
Твердилось:
– Открытие, сударь мой, перехватить бы не прочь «они»!
– Ясное дело!
– У «них» небось губы не дуры.
– Появится, чорт побери, ко мне эдакий, – ну там – Мордан, да…
– Они…
Кто «они»? Неужели – Андроны, Мандроны, Мандры, Мандрагоры, Морданы? Ведь чушь, в корне взять: с извлеченьем корней он не справился; чушистей прочего то, что с усилием им извлекаемый корень – Мандро. Ну, при чем же Мандро? Что приехал пронюхать – одно; что какой-то мальчишка, псеглавец, сидел за окошком – другое: сидел ли еще? Третье…
Раз – показалось: когда он с салфеткой в руке из столовой взошел в кабинетик, он видел, что Дарьюшка вздумала пыль обтирать в таком месте, где пыль не стиралась; ковер отогнула; сидела на корточках – перед тем самым квадратцем паркетика, под… под… которым… – тсс-тсс! Увидев, что профессор вошел, – ну паркет протирать; он спровадил ее, двери запер; и – справился, что под квадратом?
Все – цело: листочки лежали… в порядке!
Их вынул, проверил, засунул и перезасунул, пере-пере… спрятал – вполне; но – спокоен он не был; и дверь кабинетика неукоснительно он продолжал запирать; точно трехгодовалый младенец! Стащил бы листки эти к Наденьке; с нею решили б: свезти в Государственный Банк: в стальной ящик, а то начинало мерещиться: вещи стояли и зыбились: стол не стоял, а – качался.
Качалось – все: уж устои московские стали нестоями – не достояли, явив недостойности.
Вихорьки в комнатах уж завивалися, свивались в сплетень, весьма угрожавший стать вихрем: пока он таился, прижатый к кормившей его своей грудью Москве; вот уж, можно сказать, не змееныша вскармливала на груди своей: вихрь – мировой! Он сплетался из маленьких вихорьков: вихорек каждый в квартирочке каждой, сперва под пыльцею тишел; уже после заползал ужом, поднимая все эти невнятицы, взвеивая бумажонки, бросая людей в легкий чох; но, сплетаясь, сплетаясь, сплетаясь, – взвиваясь, взвиваясь – ломал потолок, срывал крышу: в один же октябрьский денечек… – об этом мы после.
Профессор все то объяснял утомлением: переработался: так заработался, что потерял даже сон; все какие-то шли кривуши, кривоплясы; сна – не было; он и во сне вычислял, но совсем по-иному; верней, что – иное; иное счислялося; дифференцировал речь, отвлекаясь от смысла, – на звуки; и вновь интегрировал; происходило же это не в лбу, а скорее – в затылке, в спине; и однажды, проснувшись средь ночи, застал он себя самого над итогом такой интеграции; что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…
Какую же он ерундашину там «наандронил»:
– Пепешки и пшишки – в затылочной шишке!
– Ах, надо бы, надо бы – да-с: в корне взять – отдохнуть!
Так сплетенница всех наблюдений – псеглавец, Мандро, тень – «пепешки и пшишки» – в затылочной шишке: скопление крови; само звукословье «пепешки» и «пшишки» с «шш», «шш» – шум в ушах:
– Эти «пшишки» – застой крови в мозге. Так он порешил; порешив, успокоился все же.
***
В одну из ночей он, бессонец, со свечкой в руке толстопятой босою ногою пришлепывал по паркетикам, точно Тощ пес, забродил по квартире; и тут натолкнулся он – на основание тех же суждений (верней, вопреки всем суждениям) – на… Василису Сергевну; она – разбледнуха такая: в короткой рубашке козой тонконогой со свечкой, как он, шла навстречу:
– Что, Вассочка – Василисенок мой, – бродишь?
Двояшил глазами.
– А вы?
– И глаза!
– Да не спится.
Мелькали подстрочные смыслы меж ними. Он думал:
– Да, Вассочка, вот – затишела, – додер на халате трепал, – не играет, сказать рационально, глазами; не движет руками: моргает в таком положении, как и в другом… Дело ясное: Вассочка, Василисенок…
И в свой кабинетик вернулся:
– Взять в корне…
Устроил пихели бумажек: в набитые ящики.
Видел во сне: людоеды откушали где-то сухими ушами.
***
Взять в корне, – она, рациональная ясность, разъелась; из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, – очень дебристый мир!
Говоря откровенно, – профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе – не в трех: и не «Я» его, жившее в «эн» измереньях, а Томочка-песик, в нем живший; но Томочка-песик – покойник: он – рухнул; и в яме лежит: «Я» ж кометою ринулось в темя из «эн» измерений, им кокнуть, как кокал Никита Васильевич яйца – за завтраком; так вот из «эн» теневых измерений и двух подстановочных (как на подносике, – расположились на плоскости мы) начинало вывариваться из большой знаменитости и из добрейшего пса – человек.
Раздорожьем все стало!
***
Гнилая зима!
Но гнилая зима – просияла: теплейшим денечком; декабрь стал – апрелем; а он – собачевину вспомнил: уселся грустить, подбородок рукой подпираючи; в карем своем пиджачке, в желто-сером жилетике, под желто-карею шторой сидел, перерезанный желтым столбом копошившихся в солнце пылиночек:
– Томочка – умер!
А солнце слезилось сияющим и крупно капельным дождиком; солнечный дождь – это праведник умер!
Но желтой жестокостью вечер означился; в зелено-серые сумерки сели предметы; их ночь черноротая – съела.
13
Над мутной Москвой неслись тучи.
Капель подсосулила улицу; все подсосала: пошли пережуй снегов в слюногонные лужи; уже обнаружились камни; уже начиналась разгранка камней о колеса; шныряли раздранцы, разбабы, подтрепы меж серых, зеленых и розовых домиков, перекоряченных, лупленых, каменных и деревянненьких, странно рябых.
Глазопялы – за всем, отовсюду следили; из окон, дверей, подворотен.
Заборик синявый, заборик лиловый, заборик замоклый: меж ними, раздрязнувши, лед ноздреватил; домик от домика защищался забориком; прояснь над ними: прозорное место с фабричной трубой, выпускающей сизый дымок; пятибокая башня торчала: синяво; там издали высился многооконный завод: тряпковарня.
Завод подфабричивал дымом.
Какой-то сопливец тащился к кувалде в закрапленном ситце, с подолом подхлюпанным:
– Бабушка, правда ли, что в Табачихинском карла живет?
Кувердилась старуха:
– А ну!
Со двора, где бабьево тряпье ворошил ветерок на размоклых веревках, – ответили:
– Как же, – хандрит: ерундит.
– Щелк – орехами щелкал какой-то с угла – безалтынный голыш: бескафтанник…
– Безносый, безбабый…
– Пархуч и пропойца он!
Кто-то бессмысленно молотом камень кувалдил: разлогий, кривой переулок размой тротуара показывал.
Сивобородый, одетый в самару торговец, заметил:
– Хвастель развели.
Тут мужик подошел: свой вихор скребенил:
– Я видел карличишку.
– Ну?
– Как?
– Скажу: сдохлик! Загиркали.
Пепиков как-то разгулисто свистнул:
– Эх ты, – раздудыньги развел: подновинский ты шут! Перепротову просунулись пальцы:
– Мое вам: ну что? Как ползается?
И – кучка росла; подходили: Муяшев, Сиказин, Упакин, Ельчи, Духовентов, «ура, дед Мордан» (так кого-то прозвали); в проулках соседних – безлюдие, тишь; а войдешь сюда – кажется: разбарабошилась улица: в крик, в раздергай; и карком кружились вороны над единоглавою церковкой с кубовым куполом; серое облако заулыбалося краешком цвета герани; и тучи сордели на рядни заката.
Тут вышел Порфирий Петрович Парфеткин из первого номера, – да как подъедет (весьма любопытный мужчина):
– Вы мне объясните вот что, люди добрые: Грибиков таки пустил – говорю – карличишку?
– Не внюхаешь – не распознаешь. Обиделся Новодережкин:
– Весьма вам обязан: не нюхаю и не курю. Наступило молчание:
– Грибиков этот сидит на своем достоянье.
– Сам – кость (в костоварку), а все ему мало…
– Так, так, – оживился Порфирий Петрович Парфеткин (весьма любопытный мужчина), – стал быть – алчность? Стал быть, полагаю, – мздолюбец?
– Трясыней сидит на своих сундуках.
– А за карлика кто ему платит?
– Мандро.
– А какая охота Мандре пархуча содержать?
– Как какая: съешь кукиш! И – кукиш под нос:
– Хорошо еще, – есть подо что!
И – пошло, и – пошло: говорили с подшептами; тут же зевака такой суеглазый стоял; дроботала пролетка подгрохотом, – лбастым булыжником; крупной крупою засеяло в воздухе; скоро пошел снежный лепень; в разбег лошадей, в разнопляс пешеходов развеилась кучечка.
В черно-лиловые воздухи всяк побежал по нуждишкам.
14
И скоро уже, точно жужелицы, зажужукали, забаламутили в домиках; и заплеталась безглавая сплетня:
– Живет карличишка безносый: хандрит, ерундит.
В тот же вечер Порфирий Петрович Парфеткин пришел Хелефонову: так, мол, и так; Телефонов чикчиры носил – Телефонов, из номера двадцать восьмого, которого дочка гордилась: фамилия их-де старинная, стародворянская: при Алексее Михайловиче Телефоновы были подьячими.
Он и заметил:
– Его бы держать на видках, – перешелкнувши палец о палец.
Парфеткин, – так даже в подпрыг!
– А, а, а? Телефонов:
– Ведь вот как оно!
– Невдомек!
– Вы смекните!
– А?
– Что?
– Да – вот то! Стало ясно:
– Xe-xе… Чует мушка, где струп!
И – завторили: это вторье разнесли по домам.
Донесли до самой до Китайской княжны.
И здесь, – кстати заметить, – что дом заколоченный лет уже двадцать, в котором Юдиф Николаич Китайский, лет двадцать назад подавившийся костью, являлся ночами давиться, – тот самый, который от этих давлений пустел (обитала старуха с княжной Анастасьей Юдифовной в Сен – Тру – де – л'Эгле), в нем ставни отснялись: сама Анастасья Юдифовна из Сен – Тру – де – л'Эгля вернулась; давно бы пора: заждались; а как вышла на улицу, – ахнули: боже, угодников всех выноси, – в мужской шляпе, в штанах; в руке – палка с балдашкою; голос – как в бочке; и – пух над губою; и всем объявила, что, дескать, она не она, а – «он», что Анастасьей Юдифовной звали напрасно; что тут – как сказать? Игра в прятки природы; и стоит хирургам-де что-то над ней совершить – обернется она: Анастасьем Юдифовичем.
Вероятно, покойник весьма испугался явлением этим, – исчез: перестал появляться; зато появились – негодники.
Странно; княжна на вопрос «чем изволите, ваше сиятельство, вы заниматься» – ответила:
– Армией…
– Как-с?
– Просто так.
Пошли справки: потом разъяснилося просто, что армия эта совсем создана не для гибели, а для спасенья различных негодников (пьяниц и жуликов), что генерал ей командует «Ботc» или «кот-с» (кто их знает): какой-то чудной генерал, безобидный во всех отношеньях; в полиции долго косились; потом кое-как обошлось: раздавала листовки; негодников в дом свой тащила: угодников – вынесли. Ей-то со всем уважением и донесли:
– Карличишка живет в Телепухинском доме: пархуч, сквернословец, безноска.
Княжна навострилась; себе записала там что-то; и скоро заметили: шел карличишка; за ним, растаращив глазищи, – княжна; в подворотне настигла:
– Пойдемте со мной.
Карличишка, превратно поняв, – от нее: наутек! Все же к себе, говорят, затащила, листовкой карманы набила; петь заставляла:
К тебе, мой спаситель,
Взываю, – внемли, –
Я – пакостный житель
Земли!
Так они меж собой распевают; у них, говорили, такое есть средство от носа; помажут – и вырастет.
Пуще гуторили сплетницы: хлопоты с карликом; выйдет на улицу – смотрят, галдят да плюются:
На улице нашей
Живет карлик Яша.
Гулял с одною
Китайской княжною.
Ей под нос не курит
Да с нею амурит.
Он – вшами покрылся: и – запил.
15
Ведь вот!
Для чего это Грибиков всем разгласил на дворе.
– Да – живет у меня карличишка…
– Ах, что ты?
– Безносый.
– !?!
– Хандрит: ерундит.
Сам не знал, для чего, как не знал, для чего это он двадцать лет заседает в окне: примечать, что и как, и смекать, что к чему, коли связывать он не умеет: домеков и смеков.
С досугу?
Ему уж лет двадцать как нечего делать: подштопывать или ведро выносить, да процент проживать надоело; притом: любопытно весьма – насчет жизни других; тут зачешутся мысли: политика всякая; что, мол, там Митрий Иваныч, – не книги ли тибрит? Варвара Платоновна, – уж не живет ли с Бобковым? И то – «дядя К о л я» и се – «дядя Коля».
Какой он ей дядя!
– А что, коли я им вот эдак и так, – гнида ешь их! Просунется в жизнь из окошка: в чужую (своей-то ведь
нет); а пожить – занимательно; только – неясно и боязно как-то.
Интриги водил: скуки ради:
– А сём-ка я, а сём-ка я… – прямо к профессору: так, мол, и так… Ваш-то Митрий Иваныч подколоколил книжонки-с!
Не вышло: взашиворот вывели.
– Тоже: с каких таких видов себе карличишку на шею взвалил? Тьфу: совался к Мандро; сам едва понимал, для чего: этот самый Анкашин, Иван, – тот, который трубу починял (перепортились трубы мандровской квартиры), ему передал: так, мол, – барин Мандро, богатейший, желает призреть человечка; и – комнату ищет. Что? Как? Кто такое Мандро? Как живут? Сколько средств? Где контора? Все – вынюхал, высмотрел: и – досмотрелся себе до хлопот: теперь карлик на шее сидит.
Обсыпается вшами.
Про Грибикова Телефонов заметил раз как-то:
– Есть гадины; эти – вредят; он – воняет: и – только… Какая же гадина он?
Телефонов при этом забыл: есть на свете такие вонючки, при виде которых бегут леопарды; вонючка – невинная, непроизвольная гадина; Грибиков – тоже.
***
Таким мертвецом безвременствовал Грибиков; и – пересиживал ногу; курил, точно взапуски; передымела вся комната; передымело в душе; в голове росла дичь; на столе перед ним – вы представьте – двуглазкой лежали очки (жестяная оправа); он руку засунул за спину; дербил поясницу своим откоряченным пальцем (не комната – просто блошница какая-то); встал и, походкой валяся набок, потащился безбокою клячею, пастень бросая; и глаз зацепился за полудырявую скатерть.
Убогая комната!
Мозгнуло – все; и – зажелкло; поблескивал очень огромных арзмеров сундук (добрину укрывал): белой жести; да фольговый Тихон Задонский отблещивал венчиком; щуркался все тараканами угол стены; переклейные стены коптели, отвесивши задрань; и, точно гардины, висели везде паутины; копченый растреск потолка угрожал старопрежним упадом; замшелое место стеснилось в углу.
И – паук там сидел, очень жирный.
В углу – этажерочка, с вязью салфеточки: дагерротипы желтели из рам, и коралл-мадрепор, весь в ноздринах, был двадцать лет сломан; вытарчивали пережелклые «Нивы» девяностых годов со стихами Куперник, Коринфского, с вечно залистанной повестью, вечно единственною, Ахшарумова и Желиховской – пожелклая «Нива» и стоптанный рыжий башмак: под постелью с полупуховою периной.
Провисли излезлые шторочки мутной китайки, покрытые мушьим пятном; искрошилася связка из листьев табачных: папуха; курился, как видно, табак «сам-кроше»; а искосины пола закрылись холстиной обшарканной.
Здесь, в комнате, десятилетия делалось страшное дело Москвы: не профессорской, интеллигентской, дворянской, купеческой иль пролетарской, а той, что, таясь от артерии уличной, вдруг разрасталась гигантски, сверни только с улицы: в сеть переулков, в скрещенье коленчатых их изворотов, в которых тонуло все то, что являлось; из гущи России, из гордых столиц европейских; все здесь – искажалось, смещалося, перекорячивалось, столбенея в глухом центровом тупике.
Вот «Москва» переулков! Она же – Москва; точно есть паучиная; в центре паук повисающий,– Грибиков: жалким кащеем бессмертным; кругом – жужель мух из паучника; та паутина сплетений тишайшими сплетнями переплетала сеть нервов, и жутями, мглой, мараморохом в центре сознанья являла одни лишь «пепешки» и «пшишки», которые очень наивно профессор себе объяснял утомленьем и шумом в ушах; ему стоило б выставить нос из-за форточки, чтобы понять, что сложенье домиков Табачихинского переулка – сплошная «пепешка и пшишка», которая, нет, не в затылочной шишке, а – всюду.
Москва переулков, подобных описанному, в то недавнее время была воплощенной «пепешкою», опухолью, проплетенной сплошной переулочной сетью.
В затылочной шишке – затылочной шишкой – посиживал Грибиков: шишка Москвы!
***
Отворил он притворочку: выдымить.
Бледно-синявое облако никло к закату; тянуло морозен отаи подмерзли; покрылися снегом; сосули не капали; кто-то у желтого домика остановился, увидевши: под голубым колпаком дозиратель сидит, как всегда,– желто-карим карюзликом.
Вот и завьюжило: пырснуло с завизгом.
16
Слухи о карлике и Николай Николаевич Киерко выслушал; жил в белом каменном доме, которого первый этаж та-раканил и гамил сплошной беднотой и который соседничал с желтым, торчавшим – оконцами, Грибиковым и городьбою забора: в проулочек; соединял же дома – общий двор, не мощеный, с пророиной.
Кирейко вышел на двор и посипывал трубочкой в злой, мокросизый туманец в мерлушьем тулупчике, молью потраченном, в клобуковатой шапчонке,– лизой, узкоглазый и узкобородый: да, подтепель; дни разливони, пошли; он пристал к тарарыкавшей кучке, поднявшей галдан; тут стояли средь прочих: Анкашин, Иван Псевдоподиев, семинарист переулочный (руки – виляй, к девицам – подлипа); и Клоповиченко, сторонник стремглавых решений (на трубопрокатном заводе работал и там, видно, куртку задряпал), стоял в своей куртке проплатанной (вся в переёрзах), горбастый и крепкий; Романычу что-то рукою махал.
Было видно, что ловко сбивает он бабки:
– Тетерья башка, ну чего ты стоял за свой угол, когда тебя гнали: содрал бы за угол с Мандры; теперь Грибиков карлу себе отхватил.
– И за карлу проценты стрижет, – довахлял кто-то.
Киерко, слушая, сел на бревно: подходили к нему на дворе, точно он держал двор; говорили ему с подмиганцами:
– Что ж, Николай Николаевич, – будем давить блоху миром?
И Киерко похнул дымком:
– Далека еще песня!
Двудымок пустил из ноздрей.
Говорили Романычу: Грибиков, чорт его драл, набил нос табачищем и твердо копейку берет; ссудит с ноготь, процентом возьмет с раскулак.
– Обдерет.
– Ссужал летом, а осенью, брат, – гнал взашей из угла, – ужасался Романыч.
Сочувствовали:
– Драть-то не с чего…
– Эх!
– И за правду плати, за неправду плати. Жалоб капал.
– А ну-те – пох, пох: да они ж – богатьё!
И глаза Николай Николаича нарисовали двухвьюнную линию.
– Пох! – Николай Николаич посипывал трубочкой, – пох, погоди: доживешь.
И напрасно профессор Коробкин рассказывал всем, что «Цецерко-Пукиерко» жизнь просыпал на диване; он – бегал; какие-то были дела; он частенько захаживал, – нет, вы представьте к кому – к Эвихкайтен; Эмилий Леонтьевич Милейко, поляк, пе-пе-ес, там бывал; и бывал меньшевик Клевезаль; еще чаще он бегал в Ростовский шестой, на Плющиху, где жил большевик Переулкин, где те же решались вопросы с товарищами Канизаровым, Жиковой, Грокиной о пониманьи прибавочной ценности и о Бернштейне [69].
Еще: Николай Николаевич Киерко был двороброд; и пока представлялось, что – дрыхнет, он вертко являлся везде: на заводах, в рабочих кружках, в типографиях тайных, просовывал нос к комитетчикам, к земцам, к статистикам; Киерко можно бы было открыть в буржуазном салоне, приметить в «Свободной Эстетике», где еще? Он появлялся, подшучивал; и – исчезал; и о нем говорили так мало; он «киеркой» был (с малой буквы); в «Эстетике» даже не знали, что вхож он в профессорский дом; а в профессорском доме не знали, насколько оброс он рабочими: «Киерко», «Цер», «Пук», «Цецерко-Пукиерко», – кем же он был? Циркулировал слух, что – охранник, что – максималист; ни тому, ни другому – не верили. Надо принять во внимание; он – кочевал по мозгам; и заклепывал в головы, где только мог, социальный вопрос; в «переулкинской» комнате сыпал словами «Рикардо» [70], «Бернштейн», «Ортодокс», «Искра», «Ленин» и «Маркс»; на дворах – прибаутками; да, – веретенил словечками вертко; от слов оставались какие-то все уколупины; можно сказать, – ломал мыслями кости он; ставил остов воззрений для всех дворобродов. – Квасильня сериозная! Так говорили они.
***
– Нагорстаем мы жизнь, – пустопопову бороду брей, – веселился глазенками Клоповиченко.
В Романыче болью проснулось тупой забиенное место в душе; и ногою он пса отопнул от канавины: пес меделянский откуда-то бегал сюда.
– Где уж.
– Ну-те же вы – все с нюгандами, – выпохнул Киерко.
И – задождило пустым пустоплюем в лицо.
– Это разве же жизнь, – за свободу стоял Псевдоподиев, – аполитичность одна: правовая свобода нужна, брат Романыч.
А Клоповиченко ему:
– Так-растак!
– Так-растак!!
– Так-растак!!!
На него:
– Я уж знаю: тебе революцию – с барином? Сунет под нос тебе редьку.
Смеялись:
– Подохнешь от эдакой ты переживаки невкусной.
– Ужо вот покажет тебе Милюков: воля – ваша; а наше, брат, – поле.
– Уж ты извиранья оставь, – размахались жилявые руки, – с алтын обещает тебе Милюков; сам себе на рубли наступает.
А Киерко, высипнув сизый дымочек, – молчал:
– Он – грабазда!
– Чего вы, товарищ, вражбите, – боярился позой своей Псевдоподиев, – с миром?
– Растак! Пустопопову бороду брей!! Вот тебе елесят, а ты – веришь, распопа: а все оттого, что – распойный народ, – дояснил он.