Черновик чувств
ModernLib.Net / Отечественная проза / Белинков Аркадий / Черновик чувств - Чтение
(стр. 4)
Евгения Иоаникиевна ответила дочери: - Нет, Марианна, он бережет своей цветочек. И добавила тихо и отчетливо: - Четыре тысячи семьсот двадцать четыре, - и глубоко вздохнула. Спокойна была даже Евгения Иоаникиевна. Сегодня она сказала мне: - Аркадий, если вы еще раз доведете моего ребенка до слез своими глупыми рассуждения-ми, то ребенок не пойдет за вас замуж. Марианна сказала: - Нельзя меня обижать. Цезарь Георгиевич по ошибке долго солил суп табаком. Потом стоически ел его, конвульсив-но дергая челюстями. Но попросить другого супу он не решался. Он боялся Евгении Иоаникиев-ны. А я не боялся. Потом мне стало жаль Цезаря Георгиевича. Марианна просыпала сахар. Дома я ничего не мог делать. Я только придумывал надписи на книгах, которые дарил Марианне. Вчера меня поймали на том, что я писал что-то очень трогательное на большом только что распустившемся тюльпане. В последнее время я ежедневно надоедливо звонил по телефону Марианне и удивленно спра-шивал, уж не хочет ли она перейти в Геолого-разведочный институт. Она деловито переспрашива-ла меня, в какой именно и каждый раз серьезно отказывалась. Потом, когда это стало невыноси-мым, она согласилась. В сущности, ее очень легко было уговорить. Но, если не удавалось заста-вить ее немедленно привыкнуть к новому положению, то завтра надо было начинать все сначала. И я звонил, спрашивал. И предчувствовал, какие роковые последствия могут скрываться за этим, столь легко преодолимым упрямством. На лирике Симонова я с горечью надписал: - На бестемье и любовь тема. Марианна позвонила ко мне и деловито спросила: - Аркадий, скажите мне, только, милый, пожалуйста поскорее, почему социалистический реализм должен быть именно в России? Да, да. Именно в России. Я длинно и обстоятельно, как умел, объяснил ей. Но она спешила и поторопила меня. - Варвары, - сказал я,- Варвары, - ну, и метод такой. Иное дело Сезанн, барбизонцы: Они - композиция, план, протокол, У них на каркасе солнце. Она согласилась и благодарила. Потом тихо пожаловалась: - Я дурно себя чувствую, милый. Поезжайте. Я побежал за цветами. Было уже поздно, и цветов не было. Впрочем, цветов не было, навер-ное, не только по этой, вполне реалистической причине. Цветов в Москву, наверное, сегодня не завезли. Вместо цветов продавали газированную воду и чистили обувь. Чистили все. Это было чем-то почти триумфальным. Все чистили и в чувственном ажиотаже приговаривали стихи Маяковского "О белом и черном". Настроение у меня было подавленное, и я тоже чистил. Чувствовал, что этого не следовало делать, потому что я чищу туфли каждое утро, и что мой чистильщик, коричневый, блестящий и кожаный, с усами, зашнурованными бантиком, будет очень удивлен и недоволен, узнав чужую щетку. И все-таки чистил, превозмогая острую недоброжелательность к чужой щетке. Но к Марианне я не шел. Пить воду на улице я терпеть не могу. Я своими глазами видел, как один вполне приличный мужчина соскочил с трамвая, бросил монету, взял стакан, пил, пил, потом вздохнул, саркастически плюнул в стакан и, громко крича, опять побежал за трамваем. Тотчас же продавщица долила доверху стакан и по общедоступной цене продала его, не торгуясь, на все махнувшей рукой моло-денькой девушке. Это было ужасно. Я поклялся, что мы с Марианной решительно отказываемся от уличных удовольствий. Недавно Марианна оживленно рассказывала о своей приятельнице, которая даже экономила на воде. Все лето. Потом пошла и пропила все. В один вечер. Потом узнал ее муж. Боже, что там было! Цветов все-таки не было. Принести Марианне воды, даже той, чистоту которой я мог гарантировать, мне не приходило в голову, хотя она, больная и слабая, наверное хотела пить. Как впоследствии я сожалел об этой жестокой опрометчивости! Запамятовал. Ну, просто никак не мог подумать о воде. Больше прино-сить было нечего. Нести вычищенные туфли я не решался. Не было ни шоколаду, ни пирожных, ни фруктов. Продавали пирожки. К Марианне я все не шел. Дома у меня были цветы. Я возвратился домой и с тоской сунул их в письменный стол. К рукописи. Пусть тоже гниют. Мама сказала, что час назад Марианна опять звонила и сильно беспокоилась. Я подошел к телефону и позвонил Ане. Аня уже спала. Я попросил разбудить ее, и по моему расстроенному голосу Наталья Дмитри-евна поняла, что это очень важно. Недовольная Аня спросила меня заспанным и глухим, как подушка, голосом, чего мне нужно, и я весело осведомился о ее самочувствии. Потом я сказал, что рад пожелать ей доброй ночи. Аня сказала, что будить человека для того, чтобы пожелать ему легкого сна, бессовестно. Потом зевнула и добавила: - Но изобретательно. И очень похоже на вас. Потом она спросила меня о Марианне. Я с беспокойством рассказал про цветы. Аня сказала: - Приходите. У нас есть. Возьмете у мамы. Я извинился и благодарил. Через полчаса я поднимался к Аниной квартире. Перед дверью, на лестничной площадке, действительно стояли цветы. Цветы, собственно, не стояли, а лежали. Наверное, они даже просто валялись. Я осторожно подобрал их и тихо позвонил. Я знал, что в электрические звонки тихо звонить нельзя. Звонят они всегда одинаково. Можно только звонить коротко и часто. Или длинно и редко, или длинно и часто, или еще как-нибудь. По-всякому можно звонить в электрические звонки. Но я все-таки звонил тихо, потому что Аня спала и будить ее было бессовестно. Мне открыли. Я быстро прошел в Анину комнату и не очень громко сказал: - Завтра концерт Гилельса. Положим, он плебей, Гилельс, но все-таки интересно. Аня проснулась. Она взглянула на меня. На щеке у нее была копия наволочкиного кружева. Милая Аня... Она проговорила: - Спасибо, спасибо. Я же хочу спать, невозможный вы человек. Поставьте на стол. Я умолк и недоуменно глядел на спящую Аню. Потом испуганно догадался. Но делать было нечего. Я осторожно поставил цветы и тихонько вышел из комнаты. Было около двух часов ночи. Широколастные плавали автомобили. А цветов я все еще не достал. Я возвратился домой. На душе у меня было тревожно. На письменном столе лежала записка: - Дорогой мой, была у вас. Не застала. Очень беспокоюсь. Куда вы пропали? Зачем вы принесли маме коньки? Ваша пепельница оказалась в моей пижаме. Вот где. Принесла вам роз. Целую вас крепко, крепко, мой дорогой и самый хороший. Наша Маша. Знаете, хороший, хороший мой, я тишайшая, я простая. "Подорожник", "Белая стая". Розы стояли на столе в большом темном бокале. Рядом с розами лежал томик Ахматовой с Марианниной дарственной. Я был потрясен. Я понял, что все передуманное мною о Марианне, все верное и неверное, что придумал я или обнаружил в ней, ничто и ничтожно в сравнении с этими двумя простенькими строчками, переполненными захлестывающей надеждой на то, что она, все-таки, может быть, талантлива, исполненными горечи примирения с мыслью о своей бесталанности, полными иронии над людьми, поверившими в это и предавшими ее, и исполненными робкой попыткой доказать, что все это, все-таки может быть, и не так. Эта цитата была неизмеримо важнее стихов, которые Марианна написала бы сама, сделав их, может быть, равноценными этим по удивительному искусству, в них вложенному, ибо нужно было быть только очень талантливым человеком для того, чтобы так удивительно уловить свою интонацию в чужих словах и вложить в эти несколько ритмически упорядоченных голосовых движений все свои опасения, надежды, боязнь и отчаяние. Если все это рассказать Марианне, то она станет упорно отстаивать незначительность своих художественных способностей потому, что большой талант Марианны - потенциален и тайн. Стало душно. Дыхание сдавили подушки, горячие и слегка потрескавшиеся, как губы. Под челюсть заплыли кисловатые железы. Боже мой, боже мой! С невыносимой нежностью думал я об этой необыкновенной и неповторимой, больной и большой девочке, которой я утром купил конь-ки, а вечером долго, путано и бестолково покупал гвоздику, торопливо пересекал улицу, сталкива-ясь с прохожими, спотыкаясь, серьезно придумывая какую-то путаную историю о воде, продавав-шейся на улице, и смутно догадываясь о том, что нет на земле мне счастья без счастья этого человека и книг, которые мы вместе прочтем и напишем. Милая моя детка. Милая. Милая и дорогая... На следующий день я купил цветы и побежал к Марианне. Она сердито встретила меня и немедленно сказала: - Знаете, любовь, на холоде особенно, очень скоропортящийся продукт. Я оторопел. Сентенцию эту она придумала ночью. И теперь не утерпела и сказала, не дав мне войти как следует. Это я понял по тому, что она не утерпела. Сказать нужно было несколько секунд спустя. Тогда я бы не догадался. Теперь уже нельзя было сердиться. Я спросил: - Рифмы? "Особенно - Собинов", "продукты - репродуктор". Марианна не стала слушать моих объяснений. Она занялась с цветами и разговором с Надей. Но потом она подошла ко мне и сказала, поводя бровью в сторону тут же сидевшей Любы. - Правда, она интересная? Я не удержался и торопливо проговорил: - Толста. Без окон и без дверей полна пазуха грудей. Марианна всплеснула руками и ахнула. - Стыдитесь, Аркадий, как вы дурно воспитаны! Люба рассмеялась и спросила: - Кто это? Марианна сказала: - Аня. Начинался кофе. Нике очень понравились конфеты. Я знал, что понравились они ей со злости. Она очень хорошо знает, что я не люблю конфет. Марианна любит. А я не люблю. Даже не в этом дело. Терпеть не могла меня Ника, собственно, не из-за конфет, а из-за Марианны. Доктор сказал, что у нее патологическая страсть изо всех сил стараться все делать вопреки желаниям своих друзей. А так как Марианна была ее подругой и Ника знала о некоторой склонности Марианны ко мне, то этого было совершенно достаточно, чтобы Марианне ежедневно сообщалось обо мне что-нибудь, не слишком стимулирующее Марианнины чувства. Я, положим, тоже терперь не мог Нику, но я готов присягнуть, что это только в ответ на ее чувства ко мне. Больше она меня вообще не интересовала. Впрочем, иногда она мне нравилась - когда была высокой и тихо говорила. Вдруг Ника, не дав хоть немного остыть кофе, заявила о необходимости ревизии чрезвычайно популярного в простом народе мнения о Маяковском как о весьма одаренном поэте. Марианна выронила чашку кофе на колени Цезаря Георгиевича. Я - на колени Евгении Иоа-никиевны. Большой черный кот вскочил на стол и сразу выпил весь ликер и съел все бисквиты. Тогда все предварительно обдумавшая Ника немедленно присовокупила к сему цитату из Ленина, о которой ничего нельзя было сказать, потому что кроме нас пили кофе какие-то архитек-торы, которым очень хотелось посадить Цезаря Георгиевича и меня в тюрьму. Я просто не знал, что делать. Все тревожно смотрели на меня, как на защитника цивилизации от варварских посягательств. Делать было нечего, и я решил дать сражение на том же поле. Я с аппетитом съел чье-то печенье и, почти успокоившись, радостно сказал: - Очень хорошо-с. Я бы сказал даже - просто превосходно. Таким образом, уж если мы вступили на тернистую стезю апелляций к священному писанию, то некоторое напряжение памяти самой малой толикой разгоряченной чаем фантазии неминуемо понудит нас вспомнить некое весьма популярное заявление на этот счет, ставшее категорической формулой и прекрасным эпиг-рафом. С таким эпиграфом можно, скажем, написать книгу под титлой "Спасенный Маяковский". У Ники стыли руки и чай. Она положила пальцы в стакан. Потом страшно смутилась и выну-ла их. Потом обсосала и положила сахар. Я продолжал, успокоенный, почувствовав знакомое щекотание под подбородком. - Вы, естественно, возразите указанием на то обстоятельство, что эти два высказывания суть диаметрально противоположны одно другому. Очень хорошо. Архитекторы начали икать от удивления. Чужое печенье я уже съел. Свое тоже. Марианнино тоже. Это было удивительно осторожно сказано. Во всяком случае, архитекторы не могли посадить нас в тюрьму. - Вы совершенно правы, - настаивал я, - придется только решить, кому из двух высказав-шихся на эту щекотливую в некотором роде тему верить больше. Марианна отобрала у Ники кофе, в котором она ложечкой размешивала пальцы, и спросила: - Кому из двух высказавшихся отдать предпочтение? Я тоже спросил: - Кому? Кому верить больше, ибо верить обоим сразу - противно, - и пояснил архитекто-рам, - логике естественной противно. Марианна сказала: - Противно. Архитекторы еще раз икнули и тоже сказали: - Противно. Ника плакала. У нее отобрали кофе, бестактные архитекторы съели ее печенье и горько обидели ее. Это, конечно, было слишком жестоко и я пожалел ее. - Не плачьте, Ника, не надо. Вы вполне можете примириться с обоими. Конечно. Только счастливое преимущество Ленина, - сказал я, - было в том, что он мог скромно иметь свое мнение, которое не было обязательным для других так, как обязательно исполнение предписаний последних фраз статей Уложения о наказаниях. Поэтому мне даже приятна его наивность и абсолютная некомпетентность в отношении Маяковского. Конечно, ведь и в канонической жизни Иисуса ученые нашли, знаете, много вещей, увязать которые между собой можно только нитями любви к отцу и учителю нашему. Только нитями любви, Ника. Архитекторам очень понравилось это соображение. Они сказали: - Нитями любви к отцу и учителю нашему. И выпили по стакану чаю. Все это мне страшно не понравилось. Я разозлился и плюнул на архитекторов. Какая-то литературно-музыкальная девица на выданьи очень мило сказала мне, что стихи мои ей нравятся потому, что они вполне искренние стихи. Еще она очень просила меня написать стихи про любовь и, если можно, то ей хотелось бы и про изнасилование. Другая музыкально-литератур-ная девица допытывалась правда ли все то, о чем я пишу. Теперь я все это вспомнил. Это уже было слишком невыносимым. Раньше я не сердился на девиц, но теперь мне стало нестерпимо обидно и, хоть я и прекрасно воспитан и был в вечернем костюме и в сорочке с туго накрахмаленной грудью, больше я не мог быть спокойным, я стукнул кулаком об стол, еще раз плюнул на архитекторов и громко закричал: - Да, что они, в самом деле, хотят жизни учиться у изящной словесности? Пусть тогда изучают статьи Горького о грамотности! - кричал я угрюмым архитекторам, которые хотели посадить нас в тюрьму. - Странно, удивительно даже, непостижимо, почему это до сих пор никому не приходит в голову поучиться, как вести себя с любезными женой и детками, у тонкого севрского кофейника, который сделан с действительно неподражаемым искусством. Почему у кофейников никто не учится морали, а приходят спрашивать с нас, писателей? кричал я на Нику. - Это неверно и несправедливо! Уж если вы действительно уверены в воспитательной функции искусства, то воистину совершеннейший севрский кофейник научит вас большему, чем самые зарифмованные речи Суркова и Алигер. Я напишу им про любовь. Про кофейники! Про кофейники. О-о! Я задыхался. Марианна отвела меня в свою комнату, напоила водой и тихо сказала: - Дорогой мой, правду не надо говорить слишком много. И сразу. Шутите побольше, милый... Ну, конечно, конечно, дорогой, занялась бы эта литературно-музыкальная дама каким-нибудь честным делом, ботаникой или медицинским промыслом, например, и была бы просто приятной дамой или даже дамой приятной во всех отношениях... Но какой же вы мальчик. Совсем, совсем мальчик. Знаете, еще в Екклезиасте сказано: "Потому, что для всякой вещи есть свое время и устав, а человеку великое зло от того", - Марианна дала мне еще попить, пожалела меня и сказала, протирая стекла моих очков: - Знаете, Аркадий, когда разбиваешь розовые очки, то зрение чрезвычайно выигрывает, но, знаете, вещи получаются такими, точно их отпечатали на слишком контрастной бумаге. У них морщинистый лоб, складки у губ и под глазами большие темные круги. Может быть, действи-тельно, мой друг, не нужно очень пристально вглядываться в вещи. АНЕКДОТ XI Марианна и Аркадий весьма хладнокровно выслушивают резкий выговор за свой эгоцентризм и оправдываются, ссылаясь на глубокую любовь к замечательному поэту Илье Сельвинскому. Процесс ассимиляции и диссимиляции в человеческом организме. Прометей, выклевывающий свою печень. Автор понимает всю безнадежность положения своего героя и соглашается с предложе-нием пригласить знаменитого профессора. Знаменитый профессор недовольно покачивает головой и безразлично советует читать "Пьер и Люс". Больной умирает. О дожде, шедшем во время отъезда милой невесты героя. Наша жизнь была только для нас. С социалистическим обществом мы не делились. Даже мои близкие друзья не прощали этого ни мне, ни Марианне. Они, попыхивая, уходили хлопьями, похлебывая горечь нашего отплытия. Но мы были совсем рядом с огромным писателем. Это мой учитель. Наш любимый писатель и учитель. Кроме того, что Сельвинский писал удивительные стихи, он еще и не писал удивительной прозы. Эту прозу он говорил. Как говорил Сельвинский? Как ходил - великолепно упруго и стремительно и весь обваливался на ноги. Это был старый и чрезвычайной важности разговор о том, как тошно обеднячиваться, и о том, что литература не парад с его дотошным равнением. Сельвинский непременно лидер. Непременно глава. Непременно вождь. Он крупен и кругл. Каждая часть его тела похожа на другую. Ноготь его большого пальца похож на сильное мускули-стое крыло ноздри, а вместе - они похожи на веко. Он говорит громко и нежно. По его фигуре и голосу легче всего догадаться о том, как сделаны эпиграммы, стихи о зверях и посвящение в "Пушторге". Он сам стоял во главе большой школы. Поэтому у него не было почтительности. У него не было восхищения. Он лучше других знал, как сделаны "Про это" и "Разрыв". Потому что никто не знал так хорошо, как он, как сделаны "Уляляевщина" и "Записки поэта". Он был единственным серьезным конкурентом своим гениаль-ным современникам Маяковскому и Пастернаку. Наверное, он не любил их, владимвладимыча и борислеонидыча. И кто знает, - может быть, ему очень больно было читать эти строки: Мчались звезды. В море мылись мысы. Слепла соль. И слезы просыхали. Маяковскому было легче простить. Там прямо так и сказано: "Илья Сельвинский: Тара - тина - тара - тина т-эн... " Часто он резко говорил о них обоих. Но это говорил очень большой писатель о других очень больших писателях. И незабываемое ощущение того, что в разговорах с Сельвинским эти писа-тели становились резкими и живыми соперниками в споре, тут же за столом, рядом, со своими книгами, интонациями и спорами. А мы с Марианной жили тропами. Поэтому наше согласие было рифмами, а споры лишь перебоями ритма. Это была радостная жизнь заряжающихся аккумуляторов. . Мы много впитывали в себя и почти ничего не тратили. Это нарушало правильный обмен веществ. Мы отлично видели все вокруг, но брать предпочитали только из собственной печени. Брали мы, как голуби. И ни для кого не добывали огня. Об отличности наших темпераментов мы уже хорошо знали, но полагали, что эта отличность именно и есть разность потенциалов. Кроме нас знала это Евгения Иоаникиевна. Откуда и как она это узнала, мне неизвестно. Я не думаю, чтобы она сама об этом догадалась. Наверное это сказала сама Марианна. Как трудно Марианне быть ожесточенной. Хорошо, что пока ей это не нужно. Но она не понимает, какая нужда в ожесточенности мне. И то, что литература - это моя профессия, не казалось ей достаточно убедительным доводом. Нашему счастью мы уже нашли место. Дома мы его все-таки не оставляли, а предпочитали носить с собой. Но оно становилось все больше и тяжелее, и все более и более походило на изображение многорукого Будды. В руки и губы оно уже не укладывалось. Тучи прилипали к крышам, и тонкие июньские дожди отмачивали их, как вату. В воздухе плавала обидная ухмылка, совершенно нерусская, ибо в ней был сарказм и сознание нашей беспо-мощности. Погода была похожа на нарыв: он неминуемо должен был скоро лопнуть. Это было ясно, ибо не мог долго держаться нарыв, так сильно набухший желтым густым теплом. Пригороды неслись в Москву желто-зеленым всхлипывающим щебетом. Их сдержанный и сильный шепот прижимался ветром к поездам, и в Москве он отклеивался от серо-голубых стенок и стекол и листовками падал на горячие трамваи, на еще твердый и сухой асфальт, на перила и на изящные, всегда новые киоски. Наши обязательные ежегодные отъезды из Москвы происходили всегда неожиданно и непри-готовленно. У нас не хотят и не умеют запасаться. Впрок мы покупаем только книги. А все осталь-ное - ненадолго. И поэтому легко и радостно меняем вещи и не очень привыкаем к ним. О том, что по странной фантазии Марианна едет в подмосковную деревню, куда мои родите-ли ни за что не поехали бы и сам я мог сделать это только ради нее, я знал еще с конца зимы. Марианна тоже ненавидела эту деревню, и мы старались об этом не думать и не говорить. Довольно часто с треском лопались небольшие хрупкие коробки, и из них выпадал зернис-тый, сухой дождь. Но через полчаса на земле его уже трудно было найти, и только изредка встре-чались небольшие, слегка сплющенные капли. Потом и они пропадали. В зоологическом парке открывали летние вольеры. Театры уходили на юг. На солнце испарялись дома и панели и затекали в еще не успевший загустеть воздух. В музее было прохладно и тихо, как в слегка потрескивающий полдень, когда очень высоко пролетает аэроплан. Картины, как всегда летом, слегка потемнели и опять мы смотрели их заново. Особенно заметно меняются летом Марке и Матиссовы рыбы. В Гогеновском зале крался вдоль стен, сползая по изогнутым рамам и смешивая свои пальцы с охрой полотен, растворяясь в сотворенном рисунке своего жеста, сглаживая тепло-желтые вздрагивающие пятна масляных солнечных бликов, крался вдоль стен и вился по рамам высокий, худощавый, начавший седеть, зеленоватый человек. Он слегка пошатывался рядом с девушкой под деревом Манго. Их светло-коричневые лбы смешивались. Пальцы усложняли крупную резьбу темной рамы, сливая ее с полотном. Он испуганно вздрагивал, широко заводил руку и мелко дробил какое-то длинное слово, полное губных и сонорных звуков. Вдруг вздрогнув, он вырвался из рамы и, сорвавшись на рифме, пожевывая сиреневые губы и скосив фиолетовый глаз, бросился в дверь, отрывая подошвы чуть скартавивших длинных узких ботинок. Мы были разбиты, разом прочтя "Сестру мою - жизнь". Мы вышли на улицу. Был дождь, похожий на этого светло-зеленого человека. Стихи были о них обоих. Вода рвалась из труб, из луночек, Из луж, с заборов, с ветра, с кровель, С шестого часа пополуночи, С четвертого и со второго. В шестом часу, куском ландшафта С внезапно подсыревшей лестницы, Как рухнет в воду, да как треснется Усталое: "Итак, до завтра!" И мартовская ночь и автор Шли рядом, и обоих спорящих Холодная рука ландшафта Вела домой, вела со сборища. То был рассвет. И амфитеатром, Явившимся на зов предвестницы, Неслось к обоим это завтра, Произнесенное на лестнице. Оно с багетом шло, как рамошник, Деревья, здания и храмы Нездешними казались, тамошними В провале недоступной рамы. Они трехъярусным гекзаметром Смещались вправо по квадрату, Смещенных выносили замертво. Никто не замечал утраты. С теплом в Москве грохот и шум распускаются и цветут, цепляясь за шероховатости карнизов окон и бульварных решеток. Первым созревает горохообразное дребезжание трамваев. Потом появляются тяжелые, как фрукты, немного влажные голоса автомобилей. Потом шаркание прохожих. Птиц нет вовсе. Дожди в Москве бесшумны. Они висят в воздухе. Падать им некуда. Мы опять собирались на юг. Там легче оторваться от однообразной зимней усталости и нужно заново привыкать к воздуху, людям, домам и деревьям. Неожиданность успокаивает, как редкие выпадения из строгого и утомительного ритма. Марианна уезжала в деревню. С утра хлопотали с вещами, которых, конечно, оказалось непомерно много, и с книгами, которые тоже всегда неожиданно становятся тяжелыми. Все это нужно было приводить в порядок, складывать, увязывать и отправлять на вокзал. У Марианны болела голова. Мне была тягостна собственная беспомощность, и я дурно чувствовал себя среди этих беспорядочно валяющихся по столам, креслам, стульям и просто на полу вещей. Я натыкался на них и всем надоел. Евгения Иоаникиевна на меня дулась, уверенная в том, что я уговаривал Марианну не ездить в деревню. Ничего подобного я не делал. Я только прочел Марианне "Когда волнуется желтеющая нива"... И купил ей удочку. Дождь штопал окна. Потом началась гроза. Поле стало серым и маленьким. Ветер охапками бросал дождь из стороны в сторону. Лес рванулся в поле. На мгновение он замер, не понимая своей неподвижности, потом вспомнил, вздыхал и переминался с ноги на ногу. Гроза шла за рекой и вместе с нею. Обе были торопливы, и река часто кашляла. Было много молний. Они скрещива-лись, и это очень походило на рисунок, предупреждающий об очень высоком напряжении. Я сказал Марианне об этом и еще о том, что все-таки грома мы боимся больше, чем молнии. Марианна утвердительно кивнула головой, но я знал, что сейчас ей это неинтересно. Она глядела в окно на автомобили, которые как-то удивительно лавировали среди ниточек дождя, умудряясь оставаться сухими. Уехали они в дождь. Гроза прошла, и дождь повис над узким перроном, как скошенный гребень. Поезд был уставшим и потным. Был июнь. Было тепло. И в вечере висел дождь, натянутый между фонарными столбами. АНЕКДОТ XII Письмо с эпиграфом. Раскаленный воздух по вечерам над ресторанами. Болезнь. Проект письма. XI-ая заповедь Евгении Иоаникиевны. О любви, простуженной на холоде. О дочери и о неуловимом. О вновь завывших химерах Собора Богоматери. В Руане светало. Ветер смахнул дождь. Хлопьями падал туман. Совсем рядом плавало сочное море. Потом вспыхнуло гладкое солнце. И растаяло на голых головах булыжников. Это был предутренний час, когда великий писатель кончил последнюю фразу "Сентименталь-ного воспитания" и, откинувшись на спинку кресла, тихо, как цитату из своего романа, сказал: - Всегда пишешь не те книги, какие хочешь. Даже не читаешь, какие хочешь. Все делаешь не так, как хочешь. Флобер хотел быть просто эстетом, но в 30-40-х годах нынешнего века он оказался разрушителем и реалистом, а его друга Д'Орвильи начинают забывать. Вероятно, Марианна тоже стала бы разрушительницей, но я был слишком нетерпелив и злоупотреблял радостью Пигмалиона. Метаморфозы. Эта часть романа начинается именно так: "Это было в тягостные июньские дни девятьсот сорок первого лета; в пору превращения дождей из белых туманов и опрометчивых колебаний термометра, в пору, когда Симонов, Алигер и Долматовский становились такими же древне-русскими безнадежностями, как праздная попытка переписать заново стихи поэтов допушкинской эпохи; в то тягостное время, когда уставшие школьницы и студенты сдают последние экзамены, уже утратив сладость предвкушения грядущего бездельного лета, в пору тягостной диктатуры пролетариата..." Ночью я писал Марианне. Это было новое, до этих пор почти незнакомое ощущение. Потому что это письмо было одним из очень немногих писем, которые я когда-либо писал Марианне. До этого мне некуда было писать. Я задумал целую серию. На конверте я нарисовал маленькую единицу. Мне было очень тяжело. Я впервые расставался с Марианной. Еще недавно я не знал ее вовсе. Теперь Марианна уехала. По-моему, это преждевременно. Кроме того, сама, добровольно уехала. Как будто даже отдыхать. Письмо получалось громоздкое и сложное, как пьеса к концу четвертого акта. Эпиграф был такой: ...Взгляни на меня. Я твое несчастье. Я обрекаю тебя на муку. неслыханной соловьиной страсти... Эпиграфа я испугался. Но оставил. Письма не выходило. Тогда я подумал и решил переделать его в пародию на европейскую литературу, и главным образом на Шлегелевскую "Люцинду", плохо понимая, зачем мне это нужно. Шел дождь. Наверное бы пошел снег, если бы это не был конец июня. Было холодно. Было темно. И был ветер. Я надвинул шляпу на лоб. По блестящей полированной поверхности макинто-ша текли лужи. В них отражались автомобильные фары. Плащ был кинематографичен и блестящ, как великосветское общество с шампанским. Но письма не выходило. Про кинематографический плащ, похожий на сервировку великосветского ужина, вполне можно было написать в письме. Но я не писал. Я вернулся домой и долго курил. Потом читал Селина. Потом лег. Были сны. Потом я заснул. Сны были многоверстные, громоздкие, огромные и, похожие на шкаф, который выносят из пустой квартиры. Толкаясь, они толпились под одеялом и мешали спать, чужие, как прохожие, похожие друг на друга. В одном был какой-то сложный сюжет. Какой, я забыл. Потом снились рифмы. Забыл какие. Утро было удивительно похожее на вечер. На тот, который я видел накануне. Серый узкий дождь сушился, свешиваясь между фонарными столбами, и за ним был покрасневший, набухший фонарь. Если бы я сам не видел ночи, можно было бы подумать, что ее вовсе не было. Но это неправда. Она была. Я не мог написать письма. Это совершенно ясно. Это оно лежит, со вставками и вычеркнутыми строками, поломанное и скомканное, как сияющий плащ, или как остатки велико-светского ужина. Тверская растворялась в тумане, как мазок акварелью по влажной бумаге. В конце улицы, прямо на дороге, все время пересекаемой автомобилями, лежало тихое зеленоватое облако. Авто-мобили подпрыгивали и зарывались в круглые бугорки тумана. Где-то, кромсая, рванулись и взвизгнули сразу несколько трамваев и молодая женщина. Повесился мужчина в возрасте 27 лет.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|