Беккет Сэмюэль
Моллой
Сэмюэл Беккет
Моллой
1
Я нахожусь в комнате моей матери. Сейчас в ней живу я. Не знаю, как я попал сюда. Возможно, меня привезли в машине скорой помощи, да, конечно же, на какой-то машине. Мне помогли, сам бы я не добрался. Раз в неделю сюда приходит какой-то мужчина. Возможно, ему я обязан тем, что я здесь. Он говорит, что нет. Он дает мне деньги и уносит страницы. Сколько страниц, столько и денег. Да, сейчас я работаю. Похоже на то, как работал и раньше. Только я разучился работать. Но это, конечно, не имеет значения. Сейчас мне хотелось бы рассказать о том, что осталось, со всем попрощаться, завершить умирание. Они этого не хотят. Да, конечно, тот мужчина не один. Но приходит всегда один и тот же. Ты сделаешь это позднее, говорит он. Я соглашаюсь. По правде сказать, выбирать мне почти не из чего. Приходя за новыми страницами, он приносит с собой те, что унес на прошлой неделе. На них уже стоят какие-то знаки; не понимаю какие. Впрочем, страницы я не перечитываю. Если я ничего не написал, он ничего мне не дает, он ругает меня. И все же я работаю не за деньги. Но тогда за что? Не знаю. По правде сказать, я многого не знаю. Например, о смерти моей матери. Была ли она мертва, когда я прибыл сюда? Или умерла потом? В том смысле, чтобы уже можно было похоронить. Не знаю. Возможно, ее еще не хоронили. Но как бы то ни было, я нахожусь в ее комнате. Сплю в ее кровати. Хожу в ее горшок. Я занял ее место. И, наверное, становлюсь похож на нее все больше и больше. Единственное, чего мне не хватает, чтобы походить на мать, - это сын. Возможно, где-то у меня есть сын. Думаю, что нет. Он стал бы сейчас уже стариком, почти таким же, как я. Была крошка-горничная. Но истинной любви не было. Истинная любовь была с другой. Мы еще к этому подойдем. Как ее звали? Опять забыл. Иногда мне кажется, что я знал моего сына, заботился о нем. Тогда я говорю себе, что это невозможно. Невозможно, чтобы я о ком-то заботился. Я забыл даже, как надо писать, и половину слов забыл. Но это, конечно, не имеет значения, о чем я прекрасно знаю. А он странный человек, тот, что приходит ко мне. Он приходит, очевидно, каждое воскресенье. В другие дни он занят. И вечно ему мало. Это он сказал, что начало у меня никуда не годится, что начать следовало бы иначе. Наверное, он прав. Я начал с начала, представляете, каков старый мудак. Но только потому, что они хранят его, - вот оно, мое начало. Мне было трудно с ним. Вот оно. Оно далось мне нелегко. Ведь это было начало, понимаете? А сейчас уже почти конец. Разве то, что я делаю сейчас, лучше? Не знаю. Но не в атом дело. Вот мое начало. Оно что-то значит, иначе они не хранили бы его. Вот оно.
Сейчас, потом еще раз, так я думаю, потом, может быть, последний раз, а потом все кончится, так мне кажется, и этот мир кончится. Предчувствие пред-пред-последнего. Все расплывается. Еще немного, и ты ослепнешь. Слепота в голове. Голова больше не работает, она говорит: Я больше не работаю. И ты немеешь, звуки глохнут. Это преддверие, едва достигнутое, вот это что. Голова. Ей досталось сполна. А ты говоришь: Сейчас надо, потом, пожалуй, еще раз, потом, может быть, в последний раз, а потом все. И ты решаешь сформулировать эту мысль, ибо она единственная, в некотором смысле. И внимательно, внимательно рассматриваешь все, что расплылось, и усердно твердишь себе: Это моя вина. Вина? Какое интересное слово. Но в чем вина? В этот раз было не прощание, ты еще сможешь попрощаться в другой раз, когда проплывет перед тобой волшебно расплывшееся пятно. Когда наступит время, ты должен попрощаться, не прощаться было бы глупостью. Об очертаниях и свете былых дней думаешь без печали, если думаешь. Но о них думаешь редко - что можно о них думать? Не знаю. Свет падает и на людей, и трудно среди них выделить себя. Это обескураживает. Итак, я видел, как А и Б медленно шли навстречу друг другу, не подозревая об этом. Они шли по дороге удивительно пустынной, без каких бы то ни было изгородей, канав или обочин, шли по проселочной дороге, ибо на безбрежных полях паслись коровы, они жевали, лежа или стоя, в вечернем безмолвии. Возможно, я немного придумываю, возможно, приукрашиваю, но в целом было именно так. Они жуют, проглатывают, после короткой паузы отрыгивают, жуют безо всякого усилия, потом глотают снова. Шея вздрагивает, челюсти снова начинают перемалывать. А может быть, все это я вспоминаю. Дорогу, с землей твердой и бесцветной, высохшую траву пастбищ, возносящихся и ниспадающих по прихоти холмистой местности. Город был недалеко. И шли двое мужчин, никаких сомнении, один высокий, другой не слишком. Оба вышли из города, сначала один, потом другой. А потом первый, устав или вспомнив какое-то дело, повернул назад. Оба одеты в пальто, значит, было холодно. Между ними имелось сходство, но не большее, чем между любыми другими людьми. Сначала их разделяло большое расстояние. Из-за этого и еще из-за неровности земли, отчего дорога шла волнами, не высокими, но вполне достаточными, они не могли видеть друг друга, даже если бы подняли головы и огляделись по сторонам. И все же наступил момент, когда оба они оказались в одной впадине и в этой впадине, наконец, встретились. Знали ли они друг друга? Ничто не подтверждает этого. Но, услышав шаги или, может быть, инстинктивно почувствовав приближение другого, они подняли головы и изучали каждый каждого добрых пятнадцать шагов, пока не остановились грудь в грудь. Да, они не прошли мимо, а остановились лицом к лицу, как поступили бы два путника, повстречавшись вечером на пустынной проселочной дороге, не находя в этом ничего необычного. А может быть, они знали друг друга. Сейчас, во всяком случае, знают; сейчас, я полагаю, они узнали бы друг друга, столкнувшись в самом центре города, и поздоровались бы. Они повернулись лицом к морю, вознесшемуся высоко в гаснущем небе, там, далеко на востоке, и что-то сказали друг другу. После чего каждый пошел своей дорогой. Каждый своей: А - обратно в город, Б - по пути, который, казалось, он знал плохо или вовсе не знал, ибо ступал он неуверенно и часто останавливался, чтобы осмотреться, как делают люди, когда хотят запомнить дорогу, по которой идут. Может наступить день, когда ему придется повернуть обратно, как знать. Коварные холмы, на которые он робко осмелился ступить, знал он, несомненно, лишь издали, видел, возможно, из окна своей комнаты или с вершины монумента, на который в тот горестный день поднялся просто так, уплатив за это медяки, по винтовой лестнице, ища утешения в высоте. Оттуда он все и увидел равнину, море и вот эти самые холмы, которые иногда называют горами, в вечернем свете они кажутся синими, а их бесконечные ряды, что простираются до самого неба, и рассекающие их долины глаз может угадать лишь по оттенкам цвета и еще по другим приметам, которые не определить ни словом, ни мыслью. И все равно их все не угадать, даже с такой высоты, и часто там, где различаешь один склон и одну вершину, оказывается на самом деле два, два склона и две вершины, разделенные долиной. Но сейчас он уже знает эти холмы, то есть он знает их лучше, и если когда-нибудь снова увидит их издали, то посмотрит, я думаю, уже другими глазами и не только на них самих, но и на то, что находится внутри, в глубине, которую никто не видит, но сердце, ум и прочие каверны, где мысль и чувство вершат свой шабаш, все будет расположено теперь совсем иначе. Он уже старик, и больно видеть его, одинокого, после стольких лет, стольких дней и ночей, бездумно принесенных в жертву этому ненасытному шепоту, возникающему вместе с рождением и даже раньше его: Что делать? что делать? - то звучащему как шорох, то и вовсе как вопрос официанта: Что прикажете? - но чаще переходящему в вопль. И в конце или почти в конце оказаться на чужбине одному, не зная, как попал туда, а уже собирается ночь, и в руках у тебя только палка. Толстая палка, которая помогает ему идти вперед и обороняться, при случае, от собак и грабителей. Да, собиралась ночь, но человек был невиновен, в высшей степени невиновен, ему нечего было бояться, и хотя он шел и боялся, ему нечего было бояться, ему ничего не могли сделать или могли очень немногое. Но он не мог этого знать. Я бы и сам этого не знал, если бы думал об этом. Да, и он уже видел, как ему грозят, грозят его телу, его разуму, и, может быть, ему грозили, может быть, им грозили, несмотря на его невиновность. При чем тут его невиновность? Какое отношение имеет она к бесчисленным духам зла? Неясно. Мне показалось, что на нем был колпак. Помню, меня это сразу же удивило, хотя не удивила бы, например, кепка или шляпа. Я смотрел, как он удаляется, охваченный (я) его беспокойством, по крайней мере, беспокойством, которое, возможно, было и не его, но которое, казалось, он разделял. Кто знает, быть может, это мое беспокойство охватило его? Меня он не видел. Я находился выше самой высокой точки дороги и к тому же прижимался к скале того же цвета, что и я, то есть серого. Скалу он, вероятно, видел. Он напряженно оглядывался по сторонам, как бы пытаясь навсегда запомнить приметы пути, и не мог не видеть скалу, в тени которой я притаился, подобно Белакве или Сорделло, не помню. Но человек, я имею в виду себя, не может быть приметой, то есть этим я хочу сказать, что, если по какому-то странному совпадению он пройдет через какое-то время этой дорогой снова, побежденный, или в поисках потерянного, или отыскивая, что бы такое разрушить, глаза его будут ощупывать скалу, а не искать в ее тени случайное, легкое, мимолетное, еще живое тело. Да, конечно, он меня не видел, я объяснил уже почему, но еще и потому, что он не хотел меня видеть в этот вечер, не хотел видеть ничего живого, а еще больше то, что не движется или движется столь медленно, что и ребенок прошел бы мимо, так что же говорить о старике. Но как бы то ни было - видел ли он меня или не видел, повторяю, я смотрел, как он удаляется, борясь (я) с искушением оторваться от скалы и пойти за ним, быть может, даже когда-нибудь догнать, чтобы лучше узнать его и самому быть не таким одиноким. Но хотя душа моя рванулась к нему, не оставляя за собой уже ничего, я видел его смутно из-за сумрака и из-за рельефа местности, в складках которой он постоянно то исчезал, то появлялся, но главным образом из-за того, что и другие меня звали, и к ним-то, то к одному, то к другому, растерянно и беспорядочно стремилась моя душа. Это и поля, матово белеющие росой, и звери, которые, наскучив бродить, готовились к ночлегу, и море, о котором я умолчу, и острая линия вершин, и небо, на котором - я не видел их, но уже угадывал - дрожат первые звезды, и моя рука на колене, и прежде всего - путник, А или Б, не помню, безропотно идущий домой. Да, это и моя рука, колено чувствовало, как она дрожит, а глаза видели только запястье, сильно вздувшиеся вены и мертвенно-бледный ряд костяшек. Но не об этом, не о моей руке я хочу говорить сейчас, всему свое время, а об А или Б, возвращающемся в город, который он перед этим покинул. Не было ли в его манерах чего-то типично городского? Он шел с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара. Он двигался с ленивой праздностью, которая, верно это или нет, казалась мне значительной. Эта праздность ничего не доказывала, но ничего и не опровергала. Возможно, он пришел издалека, возможно, с другого конца острова, и приближался к этому городу впервые или возвращался в него после долгого отсутствия. да ним плелась собачонка, кажется, шпиц, точно не знаю. Я не был уверен даже тогда, не уверен и сейчас, впрочем, об этом я почти не думал. Собачонка шла за ним побито, как ходят только шпицы, останавливалась, медленно кружила, замирала и потом, догнав его, начинала все сначала. Если у шпица запор - значит, он здоров. И вот наступил момент, заранее предустановленный, если вам угодно, я не возражаю, когда этот джентльмен обернулся, подхватил маленькую тварь на руки, вынул изо рта сигару и уткнулся лицом в рыжую шерсть. Несомненно, он был джентльмен. Да, и это был рыжий шпиц, чем меньше я об этом думаю, тем больше в этом уверен. И тем не менее. Но пришел ли он издалека - с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара, и этот шпиц, который плетется за ним? Не вышел ли он просто за крепостной вал прогулять после сытного обеда собаку и прогуляться самому, помечтать в такую прекрасную погоду, попускать ветры, как это любят делать горожане? Но разве во рту у него, в самом деле, была сигара, а не пенковая трубка, а на ногах пляжные туфли, а не покрытые пылью разваливающиеся сапоги, и разве собака эта не могла быть бродячей, одной из тех, что берешь на руки из жалости или потому, что бредешь уже долго и нет у тебя других попутчиков, кроме бесконечных дорог, щебня, песка, болот и вереска, кроме всей этой природы вокруг тебя, отвечающей перед другим судом, кроме вот такого же ссыльного, как ты, попадающегося навстречу слишком редко, - ты хочешь его остановить, обнять, вдохнуть его запах, накормить, но проходишь мимо, враждебно глядя на него, боясь его фамильярности? Так продолжается до того дня, пока не покинет тебя вся твоя выдержка в этом мире, где ты безоружен, и ты хватаешь тогда первую попавшуюся шавку, берешь ее на руки и несешь ровно столько, сколько надо, чтобы она полюбила тебя, а ты - ее, после чего отбрасываешь прочь. Пожалуй, несмотря на свой внешний вид, он дошел уже до такого состояния. Он исчез, голова его была опущена на грудь, в руке он держал дымящийся предмет. Сейчас попробую объяснить. От исчезающих предметов я всегда вовремя отворачиваюсь. Наблюдать, как они скрываются из вида? - нет, это я не могу, не мог. Именно в этом смысле он исчез. Думая о нем, я отвернулся и сказал: Он убывает, убывает. Я понимал, что я сказал. Я мог бы догнать его, несмотря на то, что я - калека. Надо было только захотеть. Но я не стал догонять его как раз потому, что хотел этого. Встать, спуститься на дорогу, ковыляя, броситься за ним, окликнуть, что могло быть легче? Он услышит мои крики, обернется, подождет меня. Я побегу к нему, побегу к его собаке и, тяжело дыша, остановлюсь, опираясь на костыли. Он немного напуган, ему немного жаль меня, я вызываю в нем отвращение. Смотреть на меня не совсем приятно, пахну я нехорошо. Что мне угодно? А-а, этот тон мне знаком, в нем и жалость, и страх, и отвращение. Я хочу как можно лучше рассмотреть собаку, рассмотреть человека, узнать, что он курит, осмотреть обувь, выяснить и кое-что другое. Он добр, он рассказывает мне и то, и это, и прочее, откуда идет, куда направляется. Я верю ему, я знаю, это мой единственный шанс, я верю всему, что он говорит, я так долго не верил в своей жизни, что сейчас жадно проглатываю все подряд. Сейчас мне пусть только рассказывают, но я доходил до этого столь долго, что не уверен, так ли это. И вот я уже кое-что знаю, знаю кое-что о нем, знаю то, чего раньше не знал, то, что жаждал узнать, то, о чем никогда и не думал. Какое красноречие! Я могу даже узнать его профессию, я так интересуюсь профессиями. И подумать только, я пытаюсь не говорить о себе. Еще минута - и я заговорю о коровах, о небе, вот увидите. Увы, ему пора уходить, он спешит. Только что он никуда не спешил, продвигался лениво и праздно, я говорил уже об этом, но каких-то три минуты общения со мной, и он уже спешит, он должен спешить. Я верю ему. И снова я остаюсь, не скажу один, на меня это не похоже, но как бы это сказать, не знаю, быть может, опять с самим собой, нет, я не покидал себя, свободным, да, я не знаю, что это значит, но именно это слово подходит, свободным делать что, не делать ничего, знать, но что, законы сознания, возможно, моего сознания, что вода, например, поднимается по мере того, как в ней тонешь, и что лучше, по крайней мере не хуже, зачеркивать написанные слова, а не писать на полях, не вписывать в дырочки букв до тех пор, пока все не потеряет смысл, не станет одинаковым, а то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно есть - бессмысленным, бессловесным, безысходным. Так что, несомненно, я сделал лучше, по крайней мере не хуже, что не сдвинулся со своего наблюдательного поста. Но вместо того, чтобы наблюдать, я позволил себе слабость и мысленно вернулся к тому, другому, к человеку с палкой. И снова началось бормотание. Восстанавливать тишину - привилегия окружающих нас предметов. Я сказал: Кто знает, не вышел ли он просто подышать воздухом, расслабиться, размять ноги, охладить разгоряченную голову, отогнав кровь к ногам, и в результате - хорошо выспаться, радостно проснуться, счастливо встретить утро? И не было ли у него за спиной котомки? Но его походка, то, как он беспокойно озирался, палка в руках - разве подтверждают они предположение о небольшом променаде? А как же быть со шляпой, шляпой горожанина, старомодной шляпой горожанина, которую малейший порыв ветра мог сорвать и унести. Если, конечно, не удерживала ее под подбородком веревочка или резинка. Я снял с себя шляпу и осмотрел ее. Шляпа моя крепилась, всегда крепилась, к петлице, всегда к одной и той же, в любую погоду, крепилась длинным шнурком. И я все еще жив. Приятно это знать. Я высоко поднял руку со шляпой и сделал несколько пассов. Проделывая их, я наблюдал за лацканом пальто и видел, как он поднимался и опускался. Сейчас я понимаю, почему я никогда не носил в петлице цветка, хотя ее хватило бы и для целого букета. Петлица была предназначена для шляпы. Цветком я украшал шляпу. Но не о шляпе и пальто надеюсь я говорить сейчас, это было бы преждевременно. Несомненно, я поговорю о них позже, когда придет время составлять опись моего имущества. Если только к тому времени я не растеряю все свои вещи. Но и потерянные, они займут свое место в описи моего имущества. Впрочем, я спокоен, я их не потеряю. Не потеряю и костыли, костыли я не потеряю. Хотя может наступить день, когда я их отброшу. В тот день я буду находиться на вершине или на склоне огромной возвышенности, ибо только оттуда смогу я видеть так далеко, за самый горизонт, так близко, под моей рукой, видеть почти все, видеть движущееся и неподвижное. Откуда здесь такая возвышенность, если по земле идет только мелкая рябь? И я, что делаю здесь я, зачем я пришел? Существуют вопросы, на которые надо попытаться ответить. Хотя не следует относиться к ним серьезно. В природе, очевидно, всего понемногу, и чудеса природы обычны. Наверное, я спутал разные события и разные времена, это глубокая мысль, ведь я нахожусь на самой глубине, на самом дне моей жизни, нет-нет, не на самом, где-то между пеной и илом. Вероятно, А я видел некогда в одном месте, Б - в другом месте и в другое время, а скала и я - это уже третье, и так далее и далее, пока не припомнишь все - и коров, и небо, и море, и горы. Нет, этого не может быть! Но я не стану лгать, я легко могу в это поверить. Неважно, впрочем, неважно, не будем на этом останавливаться, а будем считать, что возникло все от скуки, которую мы разукрашиваем до тех пор, пока в глазах не потемнеет. И наверняка только то; что в эту ночь человек с палкой мимо меня больше не проходил. Я бы услышал. Не говорю: я бы увидел его, - а говорю: услышал бы. Сплю я мало и только днем. Нет, нет, так было не всегда, за мою бесконечную жизнь я перепробовал все виды спячки, но в то время, о котором я веду речь, я обычно дремал днем и, более того, утром. Не говорите мне о луне, в моей ночи луны не бывает, и если порой я упоминаю о звездах, это невзначай. И я могу заявить, что ни звуки тяжелых неуверенных шагов, ни дрожание земли под ударами его палки не вплелись в шумы той ночи. Как все же приятно, после столь долгих сомнений, обрести наконец уверенность в своих первых впечатлениях. Может быть, именно эта уверенность смягчает страх перед кончиной. Но я вовсе не так безупречен, хочу сказать, не так уверен в своем первом впечатлении о - подождите - Б. Ибо перед самым рассветом мимо прогрохотали повозки и телеги, груженные фруктами, яйцами, маслом и сыром, они направлялись на рынок, и не исключено, что в одной из них находился Б, побежденный усталостью, унынием, а то и смертью. Он мог также вернуться в город другой дорогой, слишком отдаленной, чтобы я услышал его шаги, иди узкими полевыми тропками, сминая молчаливую траву, ступая по молчаливой земле. Но вот наконец я и выбрался из той далекой ночи, распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова? Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижер стучит палочкой по пюпитру, поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесенное по вечеру безумное желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно. Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить, что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти), после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребенка, вбивать себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из нее все прочие намерения и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда, я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся, приладил костыли и выбрался на дорогу, где и увидел свой велосипед (чего я никак не ожидал) на том самом месте, где, должно быть, его и оставил. Это дает мне повод заметить, что, хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил довольно сносно. В то время. Теперь о том, как это происходило. Прикрепив костыли к верхней части рамы, по одному с каждой стороны, я упирался своей негнущейся ногой (не помню которой, теперь они обе негнущиеся) в выступ оси переднего колеса, а другой ногой вращал педаль. Мой велосипед был без цепи, со свободным ходом, если такие существуют. Милый мой велосипед, я не назову тебя велик, ты был зеленый, как большинство твоих собратьев, не знаю почему. Приятно видеть его снова. Подробно описывать его еще приятнее. У него был сигнальный рожок вместо звонка, модного в ваше время. Дудеть в него было для меня истинным наслаждением, почти сладострастием. Я пойду еще дальше и заявлю, что если бы мне пришлось составить список тех действий, которые за мою бесконечную жизнь причиняли мне лишь слабую боль, то дудение резинового рожка - ту-ту! - занимало бы в нем одно из первых мест. Когда мне приходилось расставаться с велосипедом, я снимал рожок и уносил его с собой. Полагаю, что он и сейчас где-то здесь, и если я не пользуюсь им больше, так только потому, что он потерял голос. Даже у автомобилей не встретишь в наши дни клаксон или, насколько я разбираюсь в этом деле, встретишь крайне редко. Когда через опущенное ветровое стекло неподвижного автомобиля я замечаю клаксон, я немедленно останавливаюсь и клаксоню. Последнее следует переписать в давно прошедшем времени. Какой покой наступает, когда говоришь о велосипедах и рожках. К сожалению, не о них мне придется сейчас говорить, а о той, что родила меня через отверстие в своей заднице, если мне не изменяет память. Первый вкус дерьма. Добавлю только, что останавливался я примерно через каждые сто метров, давал ногам отдохнуть, как больной, так и здоровой, и не только ногам, не только ногам. Собственно говоря, с велосипеда я не слезал, а оставался в седле, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, и весь я в ожидании, когда пройдет усталость. Но прежде чем покинуть этот волшебный край, в котором я пребывал между морем и горами, укрытый от всех ветров, кроме тех, которые дуют с юга и которые пропитали эту проклятую землю духотой и апатией, я не хотел бы умолчать об ужасных криках дергачей, которые они издавали непрестанно всю короткую летнюю ночь, носясь по полям и лугам с назойливым громким треском. Что позволяет мне, кроме всего прочего, точно сообщить, когда началось мое путешествие, которого не было, назвать ту предпоследнюю секунду, когда образ расплывается, поглощенный другими расплывающимися образами, и прямо объявить, что началось оно во вторую или третью неделю июня, в минуту, как бы это сказать, наиболее болезненную, когда солнце безжалостно обрушивается на наше полушарие, а арктический свет насквозь пронзает наши полночи. Именно тогда и начинают трещать дергачи. Моя мать всегда была готова видеть меня, в том смысле, что никогда не отказывалась меня принять, ибо давно уже прошел тот последний день, когда она еще что-то видела. Попробую рассказать об этом спокойно. Мы были так стары, я и она, а родила она меня совсем молодой, что стали похожи на пару ветхих старцев, лишенных пола и родства, но с одинаковой памятью, злопамятностью и видами на будущее. К счастью, она никогда не называла меня сыном, этого бы я не вынес, а Паком, не знаю почему. Это не мое имя, кажется, Паком звали моего отца, да, и она, вероятно, принимала меня за него. Я принимал ее за свою мать, она меня - за моего отца. Пак, помнишь тот день, когда я спасла ласточку? Пак, помнишь тот день, когда ты потерял кольцо? Вот так она со мной разговаривала. Я помнил, помнил в том смысле, что более или менее знал, о чем она говорит, и даже если не принимал личного участия в тех сценах, что ей грезились, не подавал вида. Когда приходилось к ней обращаться, я называл ее Маг. Так мне хотелось, сам не знаю почему, буква "г" уничтожала слог "ма" и выражала презрение к нему лучше, чем это удалось бы любой другой букве. И в то же время мне было просто необходимо, хотя я и не могу в этом признаться, сохранить Ма, то есть мать, и заявить об этом во всеуслышание. Ибо прежде чем сказать "маг", неизбежно произносишь "ма". А "па" в моей части света означает отца. Впрочем, передо мной не встает вопрос, как обращаться к ней в том времени, куда я сейчас, словно червь, проникаю: Ма, Маг или графиня Ка-ка - уже много лет она глуха, как чурбан. По-моему, она справляет обе свои нужды под себя, но какая-то щепетильность не позволяет нам затрагивать эту тему, когда мы встречаемся, поэтому полной уверенности у меня нет. В любом случае несколько козьих горошин, скупо помоченных, в два-три дня - это не так уж и много. В комнате пахло аммиаком, и это был не просто запах аммиака, но сам аммиак. Меня она опознавала по запаху. Сморщенное волосатое лицо оживлялось, она рада была меня унюхать. Ее вставные челюсти начинали трещать, дикция у нее была плохая, и большую часть времени она вообще не соображала, что говорит. Никто, кроме меня, не понял бы ее грохочущей болтовни, прекращающейся лишь в короткие минуты беспамятства, но я приходил не для того, чтобы выслушивать ее. Связь с ней я поддерживал с помощью ударов по голове. Один удар означал "да", два - "нет", три - "не знаю", четыре - "дай денег", пять - "до свидания". Мне стоило огромных трудов достучаться до ее увечного разума, но в конце концов я сумел это сделать. Хотя она и путала постоянно "да", "нет", "не знаю", "до свидания", мне это было без разницы, я и сам их путал. Но во что бы то ни стало я должен был добиться, чтобы четыре удара она безотказно связывала с деньгами. Поэтому в период обучения, производя четыре удара по ее голове, я совал старухе под нос или в рот крупную банкноту. О моя святая простота! Ибо она к тому времени утратила если и не все понятия о счете, то, по крайней мере, способность считать дальше двух. Для нее это было слишком далеко, да, расстояние от одного до четырех было стишком огромно. Получив четвертый удар, она воображала себе, что это второй, два первых исчезали из ее памяти, как будто она их и не испытала, но лично я не понимаю, как может исчезнуть из памяти то, что не испытал, хотя с этим сталкиваешься постоянно. Наверняка она полагала, что я все время говорю ей "нет", а ведь это вовсе не входило в мои намерения. Озаренный своим открытием, я стал искать и наконец нашел более действенный способ сообщать ей, что мне нужны деньги. Я заменил четыре удара костяшкой указательного пальца на один или более ударов кулаком. По голове. Тогда она стала понимать. Но я приходил к ней не за деньгами. Деньги я брал, но приходил я не за ними. Моя мать. Я не сужу ее слишком строго. Она сделала все, что могла, кроме главного, чтобы я не появился, и если ей удалось все-таки меня извергнуть, так только потому, что судьба предназначила меня для худшей выгребной ямы. Она искренне желала мне добра, и мне этого вполне достаточно. Нет, не достаточно, но я отдаю ей должное за то, что она пыталась для меня сделать. Я прощаю ей те грубые сотрясения, которые я испытывал в первые месяцы и которые испортили единственный сносный, именно сносный, период моей необъятной истории. И я отдаю ей должное за то, что она не принялась за это снова, то ли благодаря мне, то ли просто вовремя остановившись. И если когда-то мне придется выискивать в своей жизни смысл, неизвестно, не в эту ли сторону придется копать, в сторону жалкой шлюхи, которой не удалось родить больше одного, и в сторону меня, последнего в роду, не зверя и не человека. Но прежде чем перейти к фактам, а это факты, клянусь вам, я расскажу о том далеком летнем дне, когда с этой дряхлой, глухой, слепой, умалишенной каргой, называвшей меня Пак, а я ее Маг, и только с ней одной, я - нет, мне этого не сказать. То есть я мог бы сказать, но не скажу, да, сказать это не составит труда, ибо это неправда. Что я видел у нее? Всегда голову, иногда руки, совсем редко плечи. Всегда голову, покрытую волосами, морщинами, грязью, слюной. Голову, от которой темнело в глазах. И не то чтобы она заслуживала взгляда, но с чего-то ведь надо начать. Ключ я вынимал из-под подушки сам, сам брал деньги из ящика, сам же прятал ключ под подушку. Но я приходил не за деньгами. Кажется, раз в неделю ее посещала какая-то женщина. Однажды я коснулся губами, рассеянно, поспешно, этой маленькой, сморщенной груши. Фу. Понравилось ли это ей? Не знаю. На секунду ее болтовня прервалась, потом возобновилась снова. Наверное, она задумалась над тем, что с ней случилось. Быть может, она сказала себе: Фу. Запах был ужасный. Кажется, так пахнут внутренности. Аромат древности. О нет, нет, я не пеняю ей на это. Я и сам распространяю отнюдь не ароматы Аравии. Описать ее комнату? Не буду. Возможно, мне еще представится случай сделать это. Потом, когда я буду искать убежище, в безвыходном положении, когда весь стыд пропит, с болтом в собственной ж..., может быть, тогда. С этим все. А теперь, когда нам известно куда идти, пойдемте. Так приятно знать, куда идешь, особенно в самом начале. Такое занятие почти лишает желания идти куда бы то ни было. Я отвлекся, а это редко со мной бывает, да и с чего бы мне отвлекаться, и даже движения мои стали неувереннее, чем обычно. Должно быть, меня утомила ночь, по крайней мере ослабила, и солнце, взбирающееся на востоке все выше и выше, изъязвило меня, пока я спал. Прежде чем закрыть глаза, мне следовало взгромоздить между солнцем и собой большой валун. Я путаю восток и запад, северный полюс и южный тоже, беззаботно меняю их местами. Я был не в духе, не в своей тарелке. Она глубокая, моя тарелка, как глубокая канава, и я не часто ее покидаю. Поэтому и упоминаю особо. Как бы то ни было, я проехал несколько миль и остановился у городских ворот. Там, во исполнение дорожных правил, спешился. Да-да, полиция требует, чтобы велосипедисты, въезжающие в город и покидающие его, двигались пешком, машины шли на малой скорости, а экипажи, запряженные лошадьми, - шагом. Причина этого, думаю, то, что дороги в город, а тем более из города, - узкие и затемнены сводами, все без исключения. Правило вполне разумное, и я ревностно его соблюдаю, несмотря на те трудности, с которыми мне приходится толкать велосипед, передвигаясь одновременно на костылях. Как-то удавалось. Проявлял изобретательность. Так что это трудное место мы преодолели, мой велосипед и я, одновременно. Но чуть дальше я услышал, что меня окликают. Я поднял голову и увидел полицейского. Если выражаться эллиптически, ибо на самом деле только гораздо позже, путем индукции или дедукции, забыл каким именно, я понял, кто передо мной. Что вы здесь делаете? - спросил он. К этому вопросу я привык, этот вопрос я понимаю немедленно. Отдыхаю, - ответил я. Отдыхаете, - сказал он. Отдыхаю, - сказал я. Вы будете отвечать на мой вопрос? - закричал он. Вот так всегда. Когда меня втягивают в разговор, я искренне верю, что отвечаю на заданные вопросы, а на самом деле, оказывается, ничего подобного. Не буду восстанавливать весь извилистый рисунок разговора. Кончилось тем, что я понял - то, как я отдыхаю, моя поза во время отдыха, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, является нарушением не знаю чего, общественного порядка, правил приличия. Я скромно указал на костыли и позволил себе издать два-три звука, свидетельствующих о моей немощи, которая и вынудила меня отдыхать так, как я могу, а не так, как мне следовало бы. Но двух законов не существует, это было, кажется, следующее, что я понял, не существует двух законов, один для здоровых, другой для инвалидов, существует только один всеобщий закон, которому все должны подчиняться, богатые и бедные, молодые и старые, веселые и грустные. Он был красноречив. Я заметил, что я вовсе не грущу. И сделал ошибку. Ваши документы, - сказал он. Я понял это чуть позже. Ну что вы, не за что, - ответил я, - не за что. Ваши бумаги! - закричал он. А-а, бумаги. Единственная бумага, которую я ношу сейчас с собой, это клочки газеты для подтирки, разумеется, когда у меня есть стул. О, я не хочу этим сказать, что подтираюсь всякий раз, когда у меня стул, нет, но мне приходится быть наготове, настороже. Кажется, ничего противоестественного в этом нет. Растерявшись, я вытащил клочок газеты и сунул ему под нос. Погода была чудесная. Мы продвигались по переулкам, тихим, залитым солнцем, я скакал на костылях, он толкал велосипед кончиками пальцев в белых перчатках. Я не был - я не чувствовал себя несчастным. На мгновение я остановился и осмелел настолько, что поднял руку и коснулся ею своей шляпы. Шляпа была раскалена. Я чувствовал повернутые в нашу сторону лица, спокойные лица и лица радостные, лица мужчин, женщин, детей. Иногда вдали мне слышалась музыка. Я останавливался, чтобы расслышать ее лучше. Идите, - говорил он. Послушайте, - говорил я. Живее, - говорил он. Мне не разрешалось слушать музыку. Это могло собрать толпу. Он подтолкнул меня. Я почувствовал прикосновение, о нет, не к коже, хотя она тоже его почувствовала, почувствовала сквозь внешние покровы крепкий мужской кулак. Волоча главным образом здоровую ногу, я отдался этой золотой минуте, как будто это был не я. Наступил час отдыха, время между утренней работой и работой дневной. Самые мудрые, наверное, лежат сейчас в скверах или сидят у своих порогов, погрузившись в безжизненную апатию, позабыв о недавних заботах, безразличные к заботам грядущим. Другие, наоборот, в этот час что-то замышляют, обхватив голову руками. Был ли среди них хоть один, кто поставил бы себя на мое место и почувствовал бы, как далек я сейчас от того, кем кажусь, и какое испытываю колоссальное напряжение, словно стальной трос перед тем, как лопнуть? Возможно, и был. Да, изо всех сил стремился я к обманчивым глубинам, сулящим устойчивость и покой, я рвался туда от всех моих давнишних ядов, зная, что ничем не рискую. Надо мной голубое небо, надо мной бдительный взгляд. Забыв о матери, лишенный свободы действия, слившись с этим отчужденным часом, я повторял: Не сейчас, не сейчас. В полицейском участке меня отвели к очень странному начальнику. Одетый в штатское, без пиджака, он сидел, развалившись в кресле, ноги на столе, на голове соломенная шляпа, изо рта его торчал какой-то гибкий тонкий предмет, который я не определил. У меня было время подмечать эти детали, пока он меня допрашивал. Выслушав доклад своего подчиненного, он начал задавать мне вопросы, учтивый тон которых не оставлял желать ничего лучшего, так мне казалось. Между его вопросами и моими ответами, теми, которые заслуживали рассмотрения, промежутки были долгими, но бурными. Я совершенно не привык, чтобы у меня что-то спрашивали, и поэтому, когда у меня что-то спрашивают, мне требуется время осознать, что же именно. А осознав, я сразу же делаю ошибку. Вместо того, чтобы спокойно обдумать услышанное, услышанное отчетливо, а слышу я отменно, несмотря на свои годы, я безрассудно спешу ответить и отвечаю что попало, боясь, вероятно, чтобы мое молчание не довело собеседника до бешенства. Я боюсь, боюсь всю жизнь, боюсь ударов. Брань, оскорбления, к ним я привык, но к ударам нет. Странно. Мне причиняют боль даже плевки. Но если люди добры ко мне хоть самую малость, я хочу сказать, воздерживаются от ударов, они редко бывают в конце концов не вознаграждены. Как раз сейчас инспектор, угрожающе помахивая какой-то палкой, понемногу получал вознаграждение за свои труды, обнаружив, что бумаг у меня нет, бумаг в том смысле, в каком это слово имело смысл для него, как нет и места работы, и адреса, и что моя фамилия выскочила у меня из головы, а направляюсь я к матери, чье милосердие изрядно затянуло мою смерть. Ее адрес? Не имею ни малейшего понятия, но знаю, как до нее добраться, даже в темноте. Район? В районе бойни. Ваша честь, ибо из комнаты матери, сквозь закрытые окна, я слышал заглушавшее ее болтовню мычание коров, не то, что слышишь на пастбищах, а отчаянный хриплый рев, который они издают в городах, на бойнях и рынках. Да, но все-таки я зашел, пожалуй, слишком далеко, заявив, что моя мать живет возле бойни, она вполне могла жить и около рынка. Неважно, - сказал инспектор, - район один и тот же. Я воспользовался тишиной, наступившей после этих добрых слов, повернулся к окну, почти наугад, ибо глаза у меня были закрыты, и доверил свое лицо и шею ласкам лазури и золота, и свое сознание тоже, опустошенное, вернее, почти пустое, поскольку я мог спросить себя, не хочу ли я присесть после столь долгого стояния и вспомнить то, что мне было известно в этой связи, а именно, что сидячая поза более мне не удается по причине моей короткой негнущейся ноги, и что я способен принять только два положения вертикальное, повиснув на костылях, когда я сплю стоя, и горизонтальное, когда лежу на земле. И однако же временами я испытывал желание сесть, оно возвращалось ко мне из давно исчезнувшего мира. Я не всегда сопротивлялся ему, хотя заведомо все знал. Да, этот крошечный осадок оставался в сознании и перемещался там непостижимым образом, как муть на дне лужи, а над лицом моим и большим адамовым яблоком нависали в это время летний воздух и лучезарное небо. И вдруг я вспомнил свою фамилию - Моллой. Меня зовут Моллой, - закричал я, - я вспомнил. Ничто не вынуждало меня сообщать эту информацию, но я ее сообщил, желая, вероятно, сделать приятное. Шляпу мне разрешили не снимать, не знаю почему. Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор, кажется, инспектор. Моллой, - кричал я, - меня зовут Моллой. Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор. Что? - сказал я. У вас фамилия Моллой, - сказал инспектор. Да, - сказал я, - я вспомнил. А у вашей матери спросил инспектор. Я потерял нить. Ее фамилия тоже Моллой? - спросил инспектор. Я задумался. Ваша мать - спросил инспектор, - фамилия вашей матери... Дайте мне подумать! - закричал я. По крайней мере, мне кажется, все произошло именно так. Подумайте, - сказал инспектор, - У вашей матери фамилия Моллой? Вероятно. Ее фамилия, должно быть, тоже Моллой, - сказал я. Меня увели, кажется, в караульное помещение и там предложили сесть. Вероятно, я стал им объяснять. Это описывать не буду. Я получил разрешение если и не растянуться на скамейке, то, по крайней мере, стоять, привалившись к стене. Помещение было темное, полное людей, снующих из стороны в сторону; по-видимому, это были злоумышленники, полицейские, адвокаты, священники и журналисты. Все это порождало мрак: темные фигуры, толпящиеся в темном месте. Они не обращали на меня внимания, я платил им тем же. Но откуда я знал, что на меня не обращают внимания, и как мог платить тем же, если внимания на меня не обращали? Не знаю, но я это чувствовал и платил тем же, вот и все, что я знаю. Вдруг передо мной возникла женщина, высокая толстая женщина, одетая в черное или, скорее, в лиловое. По сей день не знаю, была ли это благотворительница или нет. Она протянула мне блюдце, на котором стояла чашка, до краев наполненная какой-то сероватой жидкостью, наверняка зеленый чай с сахарином и порошковым молоком. Но это было не все, на блюдце рядом с чашкой лежал тоненький кусочек черного хлеба, да так ненадежно, что я в сильном волнении начал повторять: Упадет, упадет, - как будто это имело какое-нибудь значение. Спустя мгновение я уже держал в своих дрожащих руках эту шаткую пирамидку, в которой соседствовали твердое, жидкое и мягкое, не понимая, каким образом сумел ее ухватить. Могу заявить вам теперь, что когда благотворители предлагают вам нечто бесплатно, даром, просто так, бороться с их навязчивой идеей бесполезно, они последуют за вами на край света, держа в руках свое рвотное. Армия Спасения не лучше. От сострадания, насколько мне известно, защиты нет. Вы опускаете голову, протягиваете дрожащие руки и говорите: Благодарю вас, благодарю покорно, сударыня, благодарю вас. Тому, кто лишен всего, запрещено не восторгаться пойлом. Жидкость выплеснулась через край, чашка задребезжала на блюдце, как лязгающие зубы (не мои, у меня зубов нет), подмоченный хлеб начал расплываться. До тех пор, пока, охваченный паникой, я не отбрасываю все от себя. Я не роняю посуду, нет, но конвульсивным движением обеих рук швыряю на пол, где она разлетается в мелкие дребезги, или, что есть сил, о стену, подальше от себя. Продолжать не буду, я устал от этого места, я хочу двигаться дальше. Наступал уже вечер, когда мне сказали, что я могу идти. Мне посоветовали впредь вести себя лучше. Сознавая свою неправоту, зная теперь истинные причины ареста, ясно понимая всю неестественность моего поведения, как это было установлено следствием, я был удивлен, что так быстро оказался на свободе, не отбыв притом даже наказания. Неизвестный мне доброжелатель в высших сферах? Или я неумышленно произвел благоприятное впечатление на инспектора? Или им удалось отыскать мою мать и получить от нее или от ее соседей частичное подтверждение моих показаний? Или у них сложилось мнение, что преследовать меня в уголовном порядке бесполезно? Трудно последовательно применять букву закона к такому созданию, как я. Хотя и можно, но против этого восстает разум. Пусть этот вопрос решает полиция, а не я. Если без документов жить противозаконно, то почему они не настаивают на том, чтобы я их получил? Возможно, потому, что документы стоят денег, а их у меня нет? Но в таком случае разве не могут они конфисковать у меня велосипед? Вероятно, без судебного ордера не могут. Непостижимо. Достоверно лишь то, что больше я уже не отдыхал так никогда - ноги непристойно на земле, руки на руле, голова на руках, весь отрешенный и покачивающийся. Зрелище действительно жалкое, скверный пример для тех, кого надо ободрить в их тяжком труде, кто должен видеть перед своими глазами исключительно проявления силы, смелости и радости. без чего на закате дня они рухнут и покатятся по земле. Но стоит лишь объяснить мне, что такое пристойное поведение, и я начинаю вести себя пристойно, в пределах своих физических возможностей. С этой точки зрения я непрерывно улучшаюсь, ибо я - ибо меня приучили быть сообразительным и проворным. А что до готовности исполнять приказания, то ее у меня с избытком, чрезмерная готовность и озабоченность. Могу утверждать, что мой репертуар дозволенных движений непрерывно пополнялся, начиная с самых первых шагов и кончая последними, выполненными в прошлом году. И если все же я постоянно вел себя, как свинья, то вина в этом не моя, а моего начальства, которое подправляло меня исключительно в мелочах, вместо того чтобы объяснить суть всей системы в целом, как делают в лучших английских университетах, и провозгласить основные принципы пристойного поведения, и научить, как, начиная так-то, безошибочно кончить тем-то, и раскрыть истоки того, что называется манерами. Тогда такие привычки, как ковыряние в носу, почесывание яиц, сморкание в два пальца и мочеиспускание на ходу, я, прежде чем демонстрировать их публично, сопоставил бы с исходными аксиомами благопристойности. У меня же обо всем этом только негативные и эмпирические представления, а это значит, что почти всю жизнь я прожил во мраке неведения, все более сгущающемся по мере того, как жизненные наблюдения все больше и больше ставили под сомнение возможность постоянного соблюдения этикета, даже в весьма ограниченных пределах. И только с тех пор, как я прекратил жить, я задумался об этом и обо всем остальном. Обретя покой гниения, я вспоминаю свою жизнь, это затянувшееся бессвязное переживание, и сужу ее, как, по слухам. Господь будет судить меня, с не меньшей дерзостью. Гнить - это тоже жить, я знаю, знаю, не томите меня, но иногда забываю. Возможно, настанет такой день, когда я расскажу и об этой жизни, и тогда я узнаю, что в то далекое время, когда, как мне казалось, я что-то знал, я просто существовал, и что бесформенная и безостановочная страсть спалила меня до самой гниющей плоти, и тогда же я пойму, что, когда приходит знание того, что не знаешь ничего, вырывается крик, всегда одинаковый, в меру пронзительный, в меру откровенный. Так давайте же крикнем; говорят, это действует благотворно. Да, крикнем сейчас, потом, пожалуй, еще раз, потом, возможно, последний. Крикнем о том, что заходящее солнце осветило белую стену полицейского участка. На этот белый экран, как в китайском театре теней, брошена тень. Моя и велосипеда. Не отрывая взгляда от стены, я начал играть. Жестикулировал, размахивал шляпой, катал велосипед перед собой, вперед, назад, гудел в рожок. Сквозь зарешеченные окна за мной следили, я чувствовал на себе их глаза. Полицейский, стоявший у двери, велел мне убираться. Он мог этого не делать, я уже успокоился. В конце концов, тень ничуть не лучше предмета. Я попросил полицейского помочь мне, сжалиться надо мной. Он не понял. Я думал о пище, которую предлагала мне благотворительница. Достал из кармана камешек и сунул его в рот. Он стал совсем гладким, когда-то его ласкали волны, теперь сосал я. Камешек во рту, гладкий, круглый, он успокаивает, освежает, когда сосешь его, обманываешь голод, забываешь жажду. Моя медлительность разгневала полицейского, он направился ко мне. За ним тоже следили через окна. Кто-то засмеялся. Во мне тоже кто-то смеялся. Я взял в руки свою негнущуюся ногу и вынес ее за кадр, отбыл. Я забыл, куда я направляюсь. Остановился подумать. Если крутишь педаль, думать нелегко, для меня. Когда я начинаю думать на велосипеде, то обычно теряю равновесие и падаю. Я говорю в настоящем времени, ибо о прошлом проще говорить в настоящем. Назовем его мифологическим настоящим, не имеет значения. Я задумался, приняв привычную позу, но вдруг вспомнил, что это запрещено. Я продолжил свой путь, о котором не знал ничего, просто путь по поверхности земли, светлой или темной, ровной или холмистой, но всегда мне дорогой, несмотря ни на что, как дорог звук того, кто идет по ней, оставляя за собой в сухую погоду облако пыли. И вот я уже приехал, не успев даже сообразить, что покинул город, на берег канала. Канал пересекает город, я знаю, знаю, даже два. Но откуда эти изгороди, эти поля? Не мучь себя, Моллой. Внезапно я соображаю, что моя негнущаяся нога - правая. На противоположном берегу я увидел упряжку ослов, тянущих бечевой баржу в мою сторону, услышал сердитые крики и глухие удары. Чтобы лучше видеть приближающуюся баржу, я остановился и оперся ногой о землю. Баржа приближалась так плавно, что рябь на воде не возникала. На барже везли гвозди и доски, так мне показалось. Мои глаза встретились с глазами одного из ослов, потом опустились к его ногам, отметили изящную и надежную поступь. Перевозчик отдыхал, упершись локтем в колено, подперев голову ладонью. Сделав три-четыре затяжки, он, не вынимая трубки изо рта, сплевывал в воду. Солнце на горизонте полыхало зеленовато-желтым огнем, туда лежал мой путь. Наконец я спешился, доковылял до канавы и лег на землю рядом с велосипедом. Вытянулся во весь рост, раскинул в стороны руки. Ветви боярышника нависали надо мной, но я не люблю запах боярышника. Трава в канаве была густая и высокая. Я снял шляпу, прижался лицом к длинным травяным стеблям. Теперь я мог вдыхать запах земли, запах земли пропитал траву, руки мои оплетали травой лицо, пока я не ослеп. Я и покушал немного, отведал немного травы. И вот из ниоткуда, как тогда с именем, возникло воспоминание, что утром этого уже отходящего дня я отправился к матери. Причины? Я их забыл. Но знал, конечно же знал, и как только вспомню, немедленно, расправив подрезанные крылья неизбежности, помчусь к матери. Да, все становится предельно просто, когда знаешь причины своих поступков, магия, да и только. Самое главное знать, какому святому молиться, а уж молиться может и любой дурак. Что касается деталей, если они так важны, то не надо отчаиваться, в конце концов, вам повезет постучать в нужную дверь, нужным образом. И только для целого не найти заклинания, но, возможно, пока ты жив, целое не наступает. Совсем нетрудно найти обезболивающее средство в жизни мертвых. Что же тогда я медлю, почему от своей жизни не освобождаюсь? Уже скоро, скоро. Я слышу отсюда вопль, который все успокоит, даже если этот вопль не мой. Но, ожидая, ни к чему знать, что ты умер, ты еще не умер, ты еще корчишься в муках, и волосы еще растут, и ногти удлиняются, и кишки опорожняются, мертвы еще гробовщики. Кто-то опустил шторы, я сам, наверное. Ни малейшего звука. Но где же мухи, о которых так много говорено? Да, очевидно, мертв не ты, мертво все остальное. В таком случае, встань и иди, иди к матери, которая считает себя еще живой. Это мое мнение. Но прежде надо выбраться из канавы. С какой радостью исчез бы я в ней, погружаясь под струями дождя все глубже и глубже в землю. Несомненно, я еще вернусь сюда, сюда или в подобную трясину, я доверяю своим ногам, они приведут меня к ней, точно так же, как, верю, встречу еще полицейского инспектора и его подчиненных. И пусть я не узнаю их, так они изменятся, и не скажу - это они, но, безусловно, это будут они, хотя бы и изменившиеся. Ведь обрисовать человека, место, чуть было не сказал: время, но пожалел чьи-то чувства, а затем больше их не вспоминать, это, как бы сказать, не знаю. Не хотеть сказать, не знать, что ты хочешь сказать, быть не в состоянии сказать, что ты думаешь о том, что хочешь сказать, и не прекращать говорить никогда или почти никогда, об этом следует постоянно помнить, даже в пылу сочинения. Та ночь была на ночь не похожа. Я догадался бы, если бы было не так. Ибо, когда я напрягаюсь и вспоминаю ту ночь на берегу канала, я ничего не вижу, точнее, не вижу ночи, только Моллой в канаве, и полная тишина вокруг, и недолгая ночь за моими опущенными веками, и огоньки, сперва слабые, но вдруг они вспыхивают и тут же гаснут, вот они алчные, а вот уже насытившиеся, так огонь насыщается торосами и мучениками. Я говорю: та ночь, но их, вероятно, было несколько. Ложь, ложь ума-обманщика. Но утро я вижу, некое утро, и солнце уже высоко, и я еще дремлю, в положенное время, и пространство снова наполнилось звуками, и пастух смотрит на меня спящего, и под его взглядом я открываю глаза. Рядом с пастухом собака, она тяжело дышит и тоже смотрит на меня, но не так пристально, как ее хозяин, время от времени она отворачивается и бешено себя кусает, ее, наверное, мучают блохи. Не приняла ли она меня за черную овцу, запутавшуюся в терновнике, и не ждет ли она теперь приказа хозяина, чтобы вытащить? Не думаю. Я не пахну овцой, а очень хотел бы пахнуть овцой или хотя бы козой. Когда я просыпаюсь, то первое, что я вижу, я вижу ясно, первое, что предстает передо мной, и вполне понимаю, если это не очень трудно. Потом, это очень важно, в моей голове и глазах начинает моросить мелкий дождь, как из лейки. Так что я сразу понял, что передо мной пастух и его собака, точнее, надо мной, ибо стояли они на дороге. И блеяние я узнал тоже, без труда, так блеют овцы, когда их перестают погонять. В момент пробуждения смысл слов также не слишком для меня затуманен, и потому я спросил спокойно и уверенно: Куда вы их гоните, на пастбище или на бойню? Я, должно быть, полностью утратил тогда ориентацию, если ориентация вообще имела отношение к заданному вопросу. Ибо даже если пастух направлялся в город, ничто не мешало ему обогнуть его или выйти через другие ворота на дорогу к новым пастбищам, а если он шел из города, то это тоже ничего не значило, бойни находятся и за чертой города, они разбросаны повсюду, в сельской местности их тоже полно, у каждого мясника своя бойня, и каждый имеет право забивать скот по мере необходимости. Но то ли пастух не понял меня, то ли не захотел отвечать, он ничего не ответил и пошел дальше, не сказав ни слова, то есть мне не сказав ни слова, ибо с собакой он разговаривал, и она слушала его, навострив уши. Я встал на колени, нет, не так, я поднялся в полный рост и стоя наблюдал, как исчезает маленькая процессия. Я слышал свист пастуха и видел, как он размахивает посохом и как собака суетливо бегает вокруг стада, и понимал, что без нее овцы непременно попадали бы в канал. Сначала все это я видел сквозь сверкающую на солнце дорожную пыль, но вот уже и сквозь легкий туман, окутывающий меня каждый день и укрывающий мир от меня и меня от меня самого. Блеяние овец смолкло, то ли потому, что они успокоились, то ли просто ушли далеко, то ли слышать я стал хуже, но этому бы я удивился, ибо слышу я совсем неплохо, хотя к рассвету чуть хуже, и если порой я часами ничего не слышу, то происходит это по неизвестным мне причинам или потому, что вокруг меня временами все затихает, тогда как в ушах праведников шум мира не смолкает ни на секунду. Так начался мой второй день, а может быть, третий или четвертый, и начался неудачно, ибо мне пришлось ломать голову над истинным местом назначения этих овец, среди них были и ягнята, и мучительно допрашивать себя, достигли ли они благополучно какого-нибудь пастбища или пали, с расколотыми черепами и поджатыми ножками, сначала на колени, потом на шерстистые бока, под ударом молота. Многое можно сказать в защиту охвативших меня сомнений. Боже милосердный, какой простор, повсюду видишь четвероногих! И не только овец, есть еще лошади и козы, ограничимся ими, я чувствую, как они следят за мной, хотят пересечь мой путь. Мне это ни к чему. Впрочем, я не потерял из виду свою ближайшую цель - добраться до матери, и как можно быстрее, и, стоя в канаве, призывал себе на помощь все доводы в пользу дальнейшего и незамедлительного продвижения. И хотя многое я могу делать бездумно, не подозревая даже, что собирался что-то делать, пока это не делаю, да и то не всегда, но мое путешествие к матери - дело совсем иное. Понимаете ли, ноги мои никогда не относили меня к матери, разве что получив на это строгий приказ. Чудесная, поистине чудесная погода обрадовала бы любого, только не меня. У меня нет причин радоваться солнцу, и я ему не радуюсь. Эллина, жаждущего света и тепла, я в себе убил он сам себя убил, уже давно. Бледный сумрак дождливых дней нравился мне больше, был более по вкусу, неточно, по душе, опять неточно, у меня нет ни вкуса, ни души я давно от них избавился. Возможно, я хочу сказать, что бледный сумрак и так далее надежнее укрывал меня, не становясь от этого приятным. Хамелеон поневоле, вот кто такой Моллой, если рассматривать его с определенной точки зрения. Зимой я ходил укутанный под пальто газетами, сбрасывая их вместе с пробуждением земли, окончательным, в апреле. Лучше всего подходило для этого литературное приложение к "Таймсу", благодаря своей неслабеющей прочности и герметичности. Даже газы мои не причиняли ему вреда. С газами я бороться не могу, они вырываются из моего зада по малейшему поводу и без повода, придется время от времени об этом говорить, несмотря на все мое отвращение к ним. Однажды я взялся их считать. Триста пятнадцать раз за девятнадцать часов, в среднем по шестнадцать в час. В конце концов, не так много. Четыре раза каждые четверть часа. Совсем ничего. Не выходит и по разу за четыре минуты. Просто невероятно. Черт побери, я почти не воняю, незачем было и вспоминать. Удивительно, насколько математика способствует самопознанию. Впрочем, атмосферные проблемы меня не интересуют, мне на них наплевать. Добавлю лишь, что в этой части света по утрам часто бывает солнечно, до десяти часов, до десяти тридцати, после чего небо темнеет и начинается дождь, до вечера. Потом появляется солнце и тут же закатывается, промокшая земля вспыхивает на мгновение и, лишившись света, гаснет. Я опять в седле, мое отупевшее сердце одолевает беспокойство, но это беспокойство больного раком, идущего на прием к дантисту. Я не знал, верную ли выбрал дорогу. Все дороги для меня верны, неверная дорога - событие. Но на пути к матери только одна дорога верна, та, что ведет к ней, ибо не все дороги ведут к матери. Я не знал, нахожусь ли на одной из верных дорог, и меня это беспокоило, как беспокоит все, что слишком напоминает о жизни. Можете представить себе облегчение, охватившее меня, когда в сотне шагов от себя я увидел неясные очертания городской стены. Я миновал ее и оказался в незнакомом районе, хотя город я знал хорошо, я в нем родился, и расстояние между нами никогда не превышало десяти-пятнадцати миль, дальше он меня не отпускал; почему, не знаю. И я уже был близок к тому, чтобы спросить, тот ли это город, в котором я впервые увидел ночной мрак и который все еще давал прибежище моей матери, где-то там, или не тот, и я попал в него по ошибке, сделав неверный поворот, и не знаю даже, как он называется. Ибо я твердо знал, что родной город у меня один, в другой моя нога не ступала. Когда-то я внимательно прочитывал, когда еще мог читать, сообщения о путешественниках более удачливых, чем я, о городах, столь же прекрасных, как мой, и даже более прекрасных, но другой красотой. И сейчас я искал в памяти название - название единственного города, который мне суждено было знать, намереваясь, как только отыщу его, тотчас остановиться и, приподняв шляпу, спросить у прохожего: Извините, господин, это X, не так ли? Х - это название моего города, и я его вспоминал, я был уверен, что оно начинается с Б или П, но, несмотря на эту подсказку, или как раз из-за ее ложности, никак не мог припомнить других букв. Понимаете ли, я так много времени провел вдали от слов, что мне достаточно увидеть город, мы говорим о моем городе, чтобы оказаться не в состоянии, вы понимаете. Мне очень трудно это выразить. И даже мое самовосприятие было окутано плотной пеленой безымянности, в чем вы, кажется, только что убедились. И не только название города, все вокруг глумилось над моими чувствами. Да, даже в тот период, когда все, волны и частицы, стали постепенно исчезать, предметы существовали на условии безымянности и наоборот. Я говорю об этом сейчас, но что, в конце концов, знаю я о том периоде сейчас, когда град ледяных слов осыпает меня, град ледяных значений, и под этим градом гибнет мир, поименованный так вяло и тупо. Все, что я знаю, - знают слова и неживые предметы, это из их знаний возникает забавное устройство, имеющее начало, середину и конец, похожее на удачно построенную фразу или на долгую сонату смерти. И поистине, какое значение имеет, скажу я это, или то, или что-нибудь еще. Говорить - значит выдумывать. Обманчиво, как правда. Ничего не выдумываешь, только кажется, что выдумываешь, кажется, что освобождаешься, а на самом деле всего-навсего выдавливаешь из себя урок, обрывки когда-то выученного и давно забытого - жизнь без слез, когда все слезы уже выплаканы. Впрочем, к черту все это. На чем я остановился? Не в состоянии вспомнить название своего города, я решил остановиться на обочине, дождаться прохожего, приветливого и интеллигентного с виду, сдернуть с головы шляпу и сказать, улыбаясь: Прошу прощения, господин, извините, господин, не скажете ли вы, как называется этот город? И как только он обронит слово, я сразу пойму, то ли это слово, которое я искал в своей памяти, или не то, и таким образом узнаю, где я. Но намерению этому, возникшему у меня, пока я ехал, не суждено было сбыться. Помешал глупейший случай. Да, мои намерения этим и замечательны - не успеют они созреть, как сейчас же найдется что-то, препятствующее их исполнению. Возможно, поэтому я менее решителен сейчас, чем в те времена, о которых рассказываю, а в те времена был менее решителен, чем еще раньше. Но, по правде говоря (по правде говоря!), особой решительностью я никогда не отличался, я не был, так сказать, решительным на намерения, а имел привычку нырять головой в дерьмо, не разбирая, кто на кого валит и в какую сторону мне податься. Но и от этой привычки я не получал ни малейшего удовлетворения, и если все же так и не смог от нее избавиться, то вовсе не потому, что не пробовал это сделать. Дело, как будто, в том, что самое большее, на что можно надеяться, это стать в конце концов чуть-чуть не таким, каким был в начале или в середине. Ибо, не успел я еще как следует оформить свой план в голове, как переехал собаку, которую увидел слишком поздно, и к тому же сам упал с велосипеда, оплошность тем более непростительная, что собака, которую держали на поводке, бежала не по мостовой, а послушно шла за своей хозяйкой по тротуару. Меры предосторожности, как и планы, следует принимать с предосторожностью. Эта дама, должно быть, полагала, что предусмотрела все и не оставила места случайности, по крайней мере в том, что касалось безопасности ее собаки, а фактически бросила вызов всей вселенной, подобно мне, когда я безумно жажду пролить свет на то или иное событие. Вместо того чтобы покаянно биться о землю, обвиняя во всем свой возраст и немощь, я все испортил, бросившись бежать. Меня тут же догнали; среди поборников справедливости, столпившихся вокруг меня, были мужчины и женщины всех возрастов, я успел заметить седые бороды и почти ангельские мордашки; они готовы были разорвать меня на куски, но тут вмешалась хозяйка собаки. Впоследствии она мне сообщила, что сказала следующее, и я ей поверил: Оставьте в покое этого несчастного старика. Он убил Чарли, с этим ничего не поделаешь, а Чарли я любила, как ребенка, но все не так страшно, как кажется, ибо я как раз вела его к ветеринару, чтобы избавить от мук жизни. Чарли состарился, ослеп, оглох, ревматизм скрутил ему ноги, он не переставал гадить - ночью и днем, дома и на улице. Спасибо же этому старцу за то, что мне не пришлось выполнять мучительную процедуру, не говоря уже о расходах, которые я могу позволить себе с большим трудом, ибо не имею иных средств к существованию, кроме пенсии за моего дражайшего супруга, павшего при обороне страны, которую он называл своей родиной и от которой при жизни не получал никаких выгод, одни оскорбления и обиды. Толпа начала рассеиваться, опасность миновала, но даму было уже не остановить. Вы можете сказать, продолжала она, его вина в том, что он пытался скрыться, вместо того чтобы объясниться и принести мне свои извинения. Согласна. Но ведь совершенно ясно, что он не в своем уме, что он не владеет собой по причинам, о которых нам ничего не известно и которые могли бы устыдить нас всех, если бы мы о них узнали. Я даже не уверена, осознает ли он вполне свой поступок. Ее монотонный голос навел на меня такую тоску, что я уже собрался продолжить свой путь, как вдруг передо мной вырос неизбежный полицейский. Он тяжело опустил на руль моего велосипеда свою огромную, красную, волосатую лапу, это я заметил сам, и, похоже, у него с дамой состоялся следующий разговор. Это тот человек, который переехал вашу собаку, мадам? Да, это он, сержант, а что такое? О нет, мне не передать этот бессмысленный диалог. Замечу лишь, что полицейский наконец исчез, слово не совсем точное, бормоча и ворча, а за ним потянулись последние зеваки, потерявшие последнюю надежду дождаться моего бесславного конца. Но полицейский тут же вернулся и сказал: Немедленно уберите вашу собаку. Снова оказавшись на свободе, я попытался ею воспользоваться. Но дама, госпожа Лой, разделаюсь с ее фамилией поскорее, или Лусс, забыл, а имя похоже на Софи, удержала меня и, уцепившись за полу моего пальто, сказала, я считаю, что слова, которые я услышал, и слова, произнесенные ею тогда, одинаковы: Сударь, вы мне нужны. И, заметив по выражению моего лица, которое часто меня выдает, что я ее понял, она, должно быть, произнесла: Если он понимает это, то может понять и другое. И не ошиблась, ибо некоторое время спустя я оказался во власти новых идей и точек зрения, исходивших, несомненно, от нее, а именно - убив собаку, я морально обязан помочь отнести ее домой и там похоронить; она не хочет предавать меня суду за то, что я натворил, но человек не всегда не делает того, чего не хочет; она находит меня вполне симпатичным мужчиной, несмотря на мою отвратительную внешность, и счастлива была бы протянуть мне руку помощи и так далее, половину я забыл. А, вот еще что, она мне тоже была нужна, так ей казалось. Я был ей нужен, чтобы помочь избавиться от собаки, а она мне забыл зачем. Наверняка она это сказала, ибо приличие не позволило мне обойти молчанием сделанный намек, и я, не колеблясь, заявил, что не нуждаюсь ни в ней, ни в ком бы то ни было другом, и, вероятно, несколько преувеличил, ибо в матери я наверняка нуждался, иначе откуда такое упорное желание добраться до нее? Вот одна из причин, почему я стараюсь говорить как можно меньше. Ибо я всегда говорю или слишком много, или слишком мало, а это ужасно для человека, любящего правду так, как люблю ее я. И прежде чем оставить эту тему, к которой, вероятно, у меня уже не будет повода вернуться из-за того, что меня охватывает смятение, я хочу сделать довольно любопытное замечание: мне не однажды случалось, в те времена, когда я еще говорил, говорить слишком много, полагая, что я сказал слишком мало, и, наоборот, говорить слишком мало, полагая, что я сказал слишком много. После раздумья, довольно долгого, хочу заявить, что мое словесное изобилие обычно оказывалось речевой бедностью и наоборот. Так время иногда меняет заповеди. Иными словами, или, возможно, уже совсем иное: что бы я ни сказал - его всегда оказывалось недостаточно или слишком много. Да, но я не был молчальником, что бы я там ни говорил, молчальником я не был. О, божественный анализ, с твоей помощью познаешь себя и познаешь своих ближних, если они у тебя есть! Ибо сказать, что мне не нужен никто, - значит сказать не слишком много, а лишь ничтожно малую часть того, что я мог бы сказать, не мог не сказать, о чем должен был умолчать. Потребность в матери! Нет, не существует слов, чтобы выразить то отсутствие потребностей, от которого я погибал. Так что, вероятно, она, я имею в виду снова Софи, назвала мне причины, по которым я нуждался в ней, после того как я осмелился ей противоречить. Возможно, если бы я взял на себя труд, я бы и сам их вспомнил, но брать на себя труд, премного благодарен, как-нибудь в другой раз. Покончим с этим бульваром, конечно, это был бульвар, и с праведными прохожими, и с бдительными полицейскими, и с их ногами и руками, которые топают, тянутся, сжимаются в бессильной ярости, покончим с их орущими ртами, у которых всегда находится причина для крика, и с небом, с него уже начало моросить, и с чужбиной, где ты видим, где тебя ловят. Кто-то тыкал в собаку тростью. Собака была желтая, вся желтая, дворняга, должно быть, или чистокровная, я плохо их различаю. Смерть причинила ей меньше страданий, чем мне падение, так мне показалось. Во всяком случае, она мертва. Мы перекинули ее через седло и кое-как двинулись в путь, вероятно, помогая друг другу поддерживать труп, толкать велосипед, двигаться самим, прокладывать дорогу черед глумящуюся толпу. Дом, в котором Софи - нет, я не в силах так ее называть, попробую Лусс, без "госпожа", дом, в котором жила Лусс, был недалеко. Но и не близко, когда мы добрались, я чувствовал, что уже сыт всем по горло. То есть на самом деле этого не было, думаешь, что сыт по горло, но на самом деле такое бывает редко. Я почувствовал, что сыт по горло как раз потому, что добрался, была бы еще одна миля, и сыт по горло я стал бы через час. Человеческая натура. Удивительная штука. Дом, в котором жила Лусс. Нужно ли его описывать? Не думаю. И не буду, это все, что я знаю на данный момент. Возможно, позднее, по мере того как я буду его постигать. А Лусс? Нужно ли описывать ее? Кажется, этого не избежать. Но сначала похороним собаку. Яму вырыла Лусс, под деревом. Собак всегда хоронят под деревом, не знаю почему. У меня на этот счет были кое-какие подозрения. Яму выкопала она, потому что я бы не смог, хотя я и джентльмен, по причине своей ноги. Впрочем, я мог бы копать совком, но только не лопатой. Ибо когда орудуешь лопатой, одна нога удерживает вес тела, в то время как другая, то сгибаясь, то разгибаясь, вонзает лопату в землю. В данный же момент моя негнущаяся нога, не помню какая, сейчас это несущественно, находилась в состоянии, которое не позволяло ей ни копать, так как она не двигалась, ни удерживать меня, так как, опираясь на нее, я рухнул бы наземь. Я имел, так сказать, всего одну ногу в моем распоряжении, я был одноногим с психологической точки зрения и стал бы гораздо счастливей и жизнерадостней, если бы другую мне ампутировали до паха. Не имел бы ничего против, если бы заодно отхватили и яйца. Ибо из таких яиц, как у меня, болтающихся на тощей связке чуть ли не до колена, уже ничего не выдоить, ни капли. Что подтверждается отсутствием у меня малейшего желания что-либо из них выдаивать; так что я вполне искренне хотел от них избавиться, дабы исчезли эти лжесвидетели защиты и обвинения в пожизненном суде надо мной. Ведь обвинив меня в том, что я их одурачил, они бы и благодарили меня за это, из самых глубин своей ссохшейся мошонки, правое ниже левого или наоборот, не помню, клоуны-двойники. Но гораздо хуже то, что они все время мешали мне, когда я пытался ходить или сидеть, как будто негнущейся ноги было недостаточно, а когда я ехал на велосипеде, они раскачивались вовсю и обо все колотились. Так что мне было бы удобнее от них избавиться; я бы и сам позаботился об этом, применив нож или садовые ножницы, но я панически боюсь физической боли и инфекции. Да-да, всю свою жизнь я панически боялся инфекции, хотя ни разу еще не заразился; во мне слишком много желчи. Моя жизнь, моя жизнь - иногда я говорю о ней как о чем-то уже свершившемся, иногда как о шутке, которая продолжает смешить, но она не то и не другое, ибо она одновременно и свершилась, и продолжается; существует ли в грамматике время, чтобы выразить это? Часы, которые мастер завел и, прежде чем умереть, закопал; когда-нибудь их вращающиеся колесики поведают червям о Боге. И все же я привязался к ним, к этим близнецам-подонкам, и любовно лелею их, как некоторые лелеют свои шрамы или семейный альбом. Во всяком случае, не они виноваты в том, что я не копал, виновата моя нога. Яму вырыла Лусс, я в это время держал на руках собаку. Она стала уже холодной и тяжелой, но зловония не издавала. Пахла она все же плохо, если угодно, но не настолько плохо, как пахнут мертвые собаки, а просто плохо, как пахнут собаки старые. Она тоже копала когда-то ямы, возможно, в том же самом месте, под деревом. Мы похоронили ее кое-как, не стали класть в ящик и ни во что не завернули, так хоронят картезианского монаха, в чем он есть; на ней был ошейник и поводок. В яму ее опустила Лусс. Я не могу нагибаться, и я не могу встать на колени из-за моего недуга, и если бы даже я нагнулся или встал на колени, забыв, кто я, то, безусловно, это был бы не я, а кто-то другой. Сбросить ее в яму - это бы я сумел, и притом с удовольствием. И все же я этого не сделал. Столько есть в мире вещей, которые мы сделали бы с удовольствием, без особого энтузиазма, но все же с удовольствием, и нет никаких причин их не делать, и все-таки мы их не делаем! Не потому ли, что мы не свободны? Пожалуй, стоит над этим подумать. Но в чем же, в таком случае, состояло мое участие в похоронах? Яму вырыла Лусс, она же положила в нее собаку, и она забросала яму землей. В общем, я участвовал как наблюдатель, участвовал своим присутствием. Как будто это были мои собственные похороны. Так оно и было. Хоронили под лиственницей. Это единственное дерево, которое я способен опознать. Странно, что для могилы она выбрала место под единственным деревом, которое я способен опознать. Иголочки цвета зеленоватой морской воды всегда казались мне шелковистыми и крапчатыми, как бы это сказать, с крохотными красными точками. У собаки в ушах были клещи, глаз у меня на это дело наметан, их похоронили вместе. Когда Лусс все кончила, она протянула мне лопату и задумалась. Я решил, что она сейчас заплачет, наступил подходящий момент, но она, наоборот, рассмеялась. Или она так плакала? Возможно, я ошибся, и она действительно плакала, издавая при этом звуки смеха. Смех и слезы - на слух мне их трудно различить. Лусс никогда больше не увидит своего Чарли, а она любила его, как единственного ребенка. Но если она была полна решимости похоронить собаку дома, почему же она не пригласила ветеринара, чтобы он умертвил ее здесь? Действительно ли она направлялась к ветеринару в тот момент, когда наши пути пересеклись? Или она заявила об этом единственно для того, чтобы уменьшить мою вину? Частные визиты, естественно, обходятся дороже. Лусс провела меня в гостиную, напоила и накормила по первой категории. К еде, к сожалению, я отнесся довольно равнодушно, зато напился в свое удовольствие. Если она и жила в стесненных обстоятельствах, то внешне это не было заметно. Хотя такие обстоятельства я чувствую сразу. Заметив, как тяжело дается мне сидячая поза, она принесла стул для моей негнущейся ноги. Обслуживая меня, она непрерывно говорила, но я не понял и сотой части. Собственноручно сняла с меня шляпу, чтобы повесить, полагаю, на вешалку, и, казалось, удивилась, когда шнурок отдернул шляпу назад. У нее жил попугай, очень красивый, самых модных расцветок. Я понимал его лучше. То есть я не хочу сказать, что понимал его лучше, чем она: просто я хочу сказать, что понимал его лучше, чем ее. Время от времени он восклицал по-французски: Пютен де конас де мерд! Прежде чем попасть к Лусс, он наверняка побывал у какого-то француза. Ручные птицы часто меняют хозяев. Больше он ничего не говорил. О нет, я ошибся, он говорил еще: Фак! - по-английски, значит, прежде чем попасть к французу, он побывал у американского матроса. Фак! Я бы не удивился, узнав, что этому слову никто его не учил. Лусс пыталась научить его повторять: Красотка Полли - но, кажется, запоздала. Попугай слушал, наклонив голову в сторону, долго и сосредоточенно размышлял и наконец выговаривал: Пютен де конас де мерд! Было видно, что он очень старается. Его она тоже когда-нибудь похоронит. Возможно, в клетке. Меня тоже, если бы я там остался. Будь у меня адрес, я написал бы ей с просьбой приехать и похоронить меня. Я заснул. Проснулся я в кровати, без одежды. Ее наглость дошла до того, что меня вымыли, судя по запаху, который я издавал, уже не издавал. Я подошел к двери. Заперта на ключ. К окну. Зарешечено. Стемнело еще не совсем. После того как исследованы дверь и окно, что остается? Разве что дымоход. Я поискал одежду. Нащупал выключатель и повернул. Без результата. Вот так история! Впрочем, меня это особо не тронуло. Я увидел костыли, прислоненные к креслу. Может показаться странным, что я проделал только что описанные операции без их помощи. Мне это кажется странным. Когда просыпаешься, не сразу вспоминаешь, кто ты на самом деле. На стуле стоял белый ночной горшок с вложенным в него рулоном туалетной бумаги. Все было предусмотрено. Я пересказываю эти минуты слишком подробно, это приносит утешение перед тем, что, чувствую, грядет. Я подвинул стул к креслу и сел в кресло, положив на стул больную ногу. Комната была забита стульями и креслами, они кишели вокруг меня во мраке. Скамейки, табуретки, столы, комоды и т. п. здесь тоже имелись в изобилии. Странное ощущение переизбытка прошло с утренним светом; загорелась и люстра, которую я включил ночью. В тревоге я дотронулся рукой до лица. Бороды не было. Меня побрили, меня лишили моей скудной бороденки. Как выдержал мой сон такие вольности? Мой сон, всегда такой беспокойный. Ответов на этот вопрос может быть несколько. Но я не знаю, какой из них верный. Возможно, все неверные. Борода у меня растет только на подбородке и на кадыке. Там, где на других лицах красуется щетина, у меня пусто. В общем, как бы там ни было, бороду мне подрезали, подозреваю, что заодно и покрасили, я не располагаю доказательствами, что это не так. Опускаясь в кресло, я решил, что я голый, но потом сообразил, что на мне очень тонкая ночная рубашка. Если бы кто-то вошел и сказал, что на рассвете я буду казнен, меня бы эта новость ничуть не поразила. Какие дурацкие мысли могут приходить в голову! Мне показалось также, что я надушен, кажется, лавандой. Я плохо разбираюсь в парфюмерии. Я сказал: Если бы твоя несчастная мать видела тебя сейчас. Я никогда не был врагом банальности. По-видимому, она далеко, моя мать, далеко от меня, и все же я чуть ближе к ней сейчас, чем в предыдущую ночь, если расчеты мои верны. Но верны ли они? Если я нахожусь в своем родном городе, значит, я продвинулся. Но в нем ли я нахожусь? И с другой стороны, если я попал в чужой город, в котором моя мать неизбежно отсутствует, значит, я отступил. Я поспал, наверное, ибо совсем неожиданно появилась луна, огромная луна в раме окна. Два железных оконных прута разделили ее на три части, причем та часть, что была посредине, оставалась неизменной, в то время как правый сегмент постепенно получал все то, что терял левый. Ибо луна двигалась слева направо, или это комната двигалась справа налево, или, может быть, они двигались вместе, вместе двигались слева направо, но комната медленнее, чем луна, или же вместе двигались справа налево, но луна медленнее, чем комната. Но допустимо ли говорить о левом и правом в моем положении? Необычайно сложные перемещения, казалось, происходили несомненно, и все же как просто все это выглядело - безграничный желтый свет, мягко плывущий за решеткой, и непроницаемая стена, медленно его пожирающая, его затмившая. Но он уже спокойно выписывает свой путь по другим стенам, сияние струится сверху вниз, и на мгновение вздрагивают листья, если это листья, и тут же исчезают во тьме, и во тьме остаюсь я. Как трудно говорить о луне и не терять голову, глупая луна. Должно быть, всегда обращенная к нам сторона - не лицо ее, а задница. Да, когда-то я интересовался астрономией, не отрицаю. Потом несколько моих лет убила геология. Потом мои шарики страдали от антропологии и других научных дисциплин, вроде психиатрии, которые связаны с антропологией, оторваны от нее и снова связаны, согласно последним открытиям. Что мне нравилось в антропологии, так это ее неистощимый дар отрицания, ее неугомонные апофатические определения человека, как будто он не лучше Бога, в терминах, к человеку совершенно не относящихся. Мои представления на этот счет всегда были ужасно беспорядочны, ибо мои познания о людях поверхностны и смысл живого существа выше моего понимания. О да, я отведал всего. Даже магии, в самом конце, и она почтила своим присутствием мои руины, так что сегодня, когда я обхожу их, я нахожу ее остатки. Но руины мои - это пространство, создававшееся без всякого плана и границ, и я ничего в нем не понимаю, даже из чего оно, а уж тем более для чего. Предмет в руинах. Не знаю, что это такое, чем он был, и не уверен даже, ждать ли мне ответа от руин или от нерушимого хаоса вневременных предметов, если я правильно выразился. Во всяком случае, хаос этот - пространство, лишенное тайны, покинутое магией, потому что оно лишилось тайны. И хотя я посещаю мои руины неохотно, но все же более охотно, чем любые другие места, я блуждаю в них, изумленный и умиротворенный, чуть было не сказал, как во сне, но нет, нет. Руины - не из числа тех мест, куда приходишь, в них оказываешься иногда, не понимая как, и не покинуть их по своей воле, в руинах оказываешься без удовольствия, но и без неприязни, как в тех местах, из которых, сделав усилие, можешь бежать, те места обставлены таинствами, давно знакомыми таинствами. Я прислушиваюсь и слышу голос застывшего в падении мира, под неподвижным бледным небом, излучающим достаточно света, чтобы видеть, чтобы увидеть, - оно застыло тоже. И я слышу, как голос шепчет, что все гибнет, что все рушится, придавленное огромной тяжестью, но откуда тяжесть в моих руинах, и гибнет земля - не выдержать ей бремени, и гибнет придавленный свет, гибнет до самого конца, а конец все не наступает.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.