Но они волновались.
Блоха скомандовал: «Отделение, стой!» Винтовки единым движением с плеч опустились к ноге; он посмотрел на меня, забыв доложить.
Я сам шагнул к нему, взял под козырек. Он ответил тем же и не совеем складно выговорил, как требуется по уставу, что явился с отделением.
Вы спросите: к чему это, особенно в такой час? Да, именно в этот час я каждой мелочью стремился подчеркнуть, что мы армия, воинская часть.
Став в одну шеренгу, отделение по команде повернулось к строю.
Я сказал:
— Товарищи бойцы и командиры! Люди, что стоят перед вами, побежали, когда я крикнул: «Тревога!» — и подал команду: «В ружье!» Через минуту, опомнившись, они вернулись. Но один не вернулся — тот, кто был их командиром. Он прострелил себе руку, чтобы ускользнуть с фронта. Этот трус, изменивший Родине, будет сейчас по моему приказанию расстрелян. Вот он!
Повернувшись к Барамбаеву, я указал на него пальцем. Он смотрел на меня, на одного меня, выискивая надежду.
Я продолжал:
— Он любит жизнь, ему хочется наслаждаться воздухом, землею, небом. И он решил так: умирайте вы, а я буду жить. Так живут паразиты — за чужой счет.
Меня слушали не шелохнувшись.
Сотни людей, стоявшие передо мной, знали: не все останутся жить, иных выхватит из рядов смерть, но все в эти минуты переступали какую-то черту, и я выражал словами то, что всколыхнулось в душах.
— Да, в бою будут убитые. Но тех, кто погибнет как воин, не забудут на родине. Сыны и дочери с гордостью будут говорить: «Наш отец был героем Отечественной войны!» Это скажут и внуки и правнуки. Но разве мы все погибнем? Нет. Воин идет в бой не умирать, а уничтожать врага. И того, кто, побывав в боях, исполнив воинский долг, вернется домой, того тоже будут называть героем Отечественной войны. Как гордо, как сладко это звучит: герой! Мы, честные бойцы, изведаем сладость славы, а ты (я опять повернулся к Барамбаеву)… ты будешь валяться здесь, как падаль, без чести и без совести. Твои дети отрекутся от тебя.
— Простите… — тихо выговорил Барамбаев по-казахски.
— Что, вспомнил детей? Они стали детьми предателя. Они будут стыдиться тебя, будут скрывать, кто был их отец. Твоя жена станет вдовой труса, изменника, расстрелянного перед строем. Она с ужасом будет вспоминать тот несчастный день, когда решилась стать твоей женой. Мы напишем о тебе на родину. Пусть там все узнают, что мы сами уничтожили тебя.
— Простите… Пошлите меня в бой…
Барамбаев произнес это не очень внятно, но почувствовалось: его услышали все.
— Нет! — сказал я. — Все мы пойдем в бой! Весь батальон пойдет в бой! Видишь этих бойцов, которых я вызвал из строя? Узнаешь их? Это отделение, которым ты командовал. Они побежали вместе с тобой, но вернулись. И у них не отнята честь пойти в бой. Ты жил с ними, ел из одного котелка, спал рядом, под одной шинелью, как честный солдат. Они пойдут в бой. И Блоха и Галлиулин, и Добряков, и Мурин — все пойдут в бой, пойдут под пули и снаряды. Но сначала они расстреляют тебя — труса, который удрал от боя!
И я произнес команду:
— Отделение, кру-гом!
Разом побледнев, бойцы повернулись. Я ощутил, что и у меня похолодело лицо.
— Красноармеец Блоха! Снять с изменника шинель!
Блоха сумрачно подошел к Барамбаеву. Я увидел: его, Барамбаева, незабинтованная правая рука поднялась и сама стала отстегивать крючки. Это поразило меня. Нет, у него, который, казалось бы, сильнее всех жаждал жить, не было воли к жизни — он безвольно принимал смерть.
Шинель снята. Блоха отбросил ее и вернулся к отделению.
— Изменник, кругом!
Последний раз взглянув с мольбой на меня, Барамбаев повернулся затылком.
Я скомандовал:
— По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение…
Винтовки вскинулись и замерли. Но одна дрожала. Мурин стоял с белыми губами, его прохватывала дрожь.
И мне вдруг стало нестерпимо жалко Барамбаева.
От дрожащей в руках Мурина винтовки словно неслось ко мне: «Пощади его, прости!»
И люди, еще не побывавшие в бою, еще не жестокие к трусу, напряженно ждавшие, что сейчас я произнесу: «Огонь!», тоже будто просили: «Не надо этого, прости!»
И ветер вдруг на минуту стих, самый воздух замер, словно для того, чтобы я услышал эту немую мольбу.
Я видел широченную спину Галлиулина, головой выдававшегося над шеренгой. Готовый исполнить команду, он, казах, стоял, целясь в казаха, который тут, далеко от родины, был всего несколько часов назад самым ему близким. От его, Галлиулина, спины доходило ко мне то же: «Не заставляй! Прости!»
Я вспомнил все хорошее, что знал о Барамбаеве, вспомнил, как бережно и ловко, словно оружейный мастер, он собирал и разбирал пулемет, как я втайне гордился: «Вот и мы, казахи, становимся народом механиков».
…Я не зверь, я человек. И я крикнул:
— Отставить!
Наведенные винтовки, казалось, не опустились, а упали, как чугунные. И тяжесть упала с сердец.
— Барамбаев! — крикнул я.
Он обернулся, глядя спрашивающими, еще не верящими, но уже загоревшимися жизнью глазами.
— Надевай шинель!
— Я?
— Надевай… Иди в строй, в отделение!
Он растерянно улыбнулся, схватил обеими руками шинель и, надевая на ходу, не попадая в рукава, побежал к отделению.
Мурин, добрый очкастый Мурин, у которого дрожала винтовка, незаметно звал его кистью опущенной руки: «Становись рядом!», а потом по-товарищески подтолкнул в бок. Барамбаев снова был бойцом, товарищем.
Я подошел и хлопнул его по плечу:
— Теперь будешь сражаться?
Он закивал и засмеялся. И все вокруг улыбались. Всем было легко…
Вам тоже, наверное, легко? И те, кто будет читать эту повесть, тоже, наверное, вздохнут с облегчением, когда дойдут до команды: «Отставить!»
А между тем было не так. Это я увидел лишь в мыслях: это мелькнуло, как мечта.
Было иное.
…Заметив, что у Мурина дрожит винтовка, я крикнул:
— Мурин, дрожишь?
Он вздрогнул, выпрямился и плотнее прижал приклад; рука стала твердой. Я повторил команду:
— По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение… огонь!
И трус был расстрелян.
Судите меня!
Когда-то моего отца, кочевника, укусил в пустыне ядовитый паук. Отец был один среди песков, рядом не было никого, кроме верблюда. Яд этого паука смертелен. Отец вытащил нож и вырезал кусок мяса из собственного тела — там, где укусил паук.
Так теперь поступил и я — ножом вырезал кусок из собственного тела.
Я человек. Все человеческое кричало во мне: «Не надо, пожалей, прости!» Но я не простил.
Я командир, отец. Я убивал сына, но передо мной стояли сотни сыновей. Я обязан был кровью запечатлеть в душах: изменнику нет и не будет пощады!
Я хотел, чтобы каждый боец знал: если струсишь, изменишь — не будешь прощен, как бы ни хотелось простить.
Напишите все это — пусть прочтут все, кто надел или готовится надеть солдатскую шинель. Пусть знают: ты был, быть может, хорош, тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, за измену будешь наказан смертью.
4. Не умирать, а жить!
Наутро я опять объезжал участок.
Как и вчера, бойцы рыли окопы.
Но они были мрачны. Ухе нигде не улавливало смеха, взгляд не встречал улыбок.
Тяжело быть командиром невеселой армии.
Подъезжаю к окопу. Вижу: боец накрыл свой окоп жердями, присыпал сверху землей.
— Что ты натворил?
— Окоп, товарищ комбат.
— А что сверху?
— Дерева, товарищ комбат.
— Вылезай оттуда! Сейчас я тебе покажу, какие это дерева.
Красноармеец выскакивает. Достаю пистолет и всаживаю несколько пуль в лобовой накат.
— Лезь обратно! Посмотри, пробило?
Через полминуты он с готовностью кричит:
— Пробило, товарищ комбат!
— Что же ты построил? Что это, шалаш бахчевода в Средней Азии? От солнца там будешь укрываться?.. Чего молчишь?
Красноармеец неохотно произносит:
— Она везде найдет…
— Кто «она»?
Он не отвечает. Я понимал: он боится смерти.
Спрашиваю:
— Ты что, жить не хочешь?
— Хочу, товарищ комбат.
— Тогда разбирай, выбрасывай к черту эти палки! Клади бревна толщиной в телеграфный столб, клади в пять рядов, чтобы и снаряд не взял, если попадет.
Красноармеец тоскливо поглядывает то на окоп, то в лес: там, в лесу, в отдалении от опушки, надо валить и оттуда таскать тяжелые бревна.
— Авось не попадет, — говорит он.
Оно жило и здесь, хотя никого не радовало, это слово «авось». Оно не было словом бойца, собранного для боя.
— Расшвыривай! — кричу я. — И снова заставлю раскидать, если не положишь пять рядов.
Вздохнув, он берется за лопату и отгребает насыпанную сверху землю.
Я молча смотрю. Нет, ему еще не верится, что из этого окопа он, неуязвимый для врага, будет бить немцев. Ему не верится, что они станут падать под его пулями. На душе иное.
Некоторые взводы по расписанию проводили в тот день боевые стрельбы.
На противоположном берегу, откуда мог появиться противник, были установлены близкие и дальние мишени, изображающие фашистов по пояс и в рост.
Я хотел, чтобы каждый боец приобрел навык стрельбы из своего окопа, из своего подземного дома; хотел, чтобы вся лежавшая впереди местность была пристреляна.
По мишеням били из пулеметов и винтовок. Я забирался в окопы и работал с каждым.
— Не попал! Подумай, почему? Взял не тот прицел или не так приложился? Ну-ка, проверь прицел… Стрельнем-ка еще раз…
Наконец боец всаживал в намалеванную фашистскую морду две пули из трех. Это не плохой результат, в таких случаях солдату трудно скрыть гордость, но…
— Что невеселый? Вот так и будешь снимать их, когда сунутся.
— Разве пулей их возьмешь? Да они, товарищ комбат, отсюда и не полезут.
— А откуда?
— Кто их знает…
Это были слова, которые я уже слышал. Это был страх перед неведомым.
И я опять думал.
Объезжая семикилометровую линию, возвращаясь в блиндаж, обедая, работая в штабе, улегшись на ночь, я думал и думал.
Что произошло с батальоном? Не убил ли я вчера, расстреляв перед строем изменника, бежавшего ради спасения своей жизни, не убил ли я этим залпом великую силу любви к жизни, не подавил ли великий инстинкт самосохранения?
Вспомнилось — в одной статье я читал: «В бою в человеке борются две силы: сознание долга и инстинкт самосохранения. Вмешивается третья сила — дисциплина, и сознание долга берет верх».
Так ли это? Наш генерал, Иван Васильевич Панфилов, говорил об этом по-другому. Когда-то, еще в Алма-Ате, в ночном разговоре (пока не расспрашивайте, не отвлекайтесь, — я потом передам весь разговор) Панфилов сказал: «Солдат идет в бой не умирать, а жить!»
Мне полюбились эти слова, я иногда повторял их. Теперь, готовясь к первому бою, думая о батальоне, которому выпало на долю драться под Москвой, я вспомнил Панфилова, вспомнил эти слова.
Неужели воля к жизни, инстинкт сохранения жизни — могучий первородный двигатель, свойственный всему живому, — проявляется только в бегстве?
Разве он же, этот самый инстинкт, не разворачивается вовсю, не действует с бешеной яростью и мощью, когда живое существо борется, дерется, царапается, кусается в смертельной схватке, защищается и нападает?
Нет, в этой небывалой войне за будущее нашей Родины, за будущее каждого из нас, любовь к жизни, воля жить, неистребимый инстинкт самосохранения должен стать для нас не врагом, а другом.
Но как пробудить и напрячь его?
В определенный час по расписанию в ротах проводились беседы или чтения газет вслух.
Я решил пойти в этот час в подразделения — послушать, что говорят бойцам политруки.
В первой роте занятия проводил политрук Дордия. Не расставаясь с винтовками, бойцы кучкой сидели под открытым небом близ окопов.
Падал редкий снежок. На темной хвое появились первые, еще просвечивающие белые мазки.
Вокруг все было тихо, но каждый посматривал вдаль с особым чувством — каждый ждал: вот-вот там все загрохочет; со свистом и воем, о каком знали пока лишь по рассказам, полетят мины и снаряды; по полю, оставляя черные полосы на раннем снегу, двинутся стреляющие на ходу танки, из лесу выбегут, припадая к земле и вновь вскакивая, люди в зеленых шинелях — те, что идут нас убить.
Дордия держал речь, заглядывая изредка в бумажку. Это были правильные слова, это были святые истины. Я услышал, что германский фашизм вероломно напал на нашу Родину, что враг угрожает Москве, что Родина требует от нас, если нужно, умереть, но не пропустить врага, что мы, бойцы Красной Армии, обязаны сражаться, не жалея самого драгоценного — жизни.
Я посмотрел на бойцов. Они сидели, прижавшись друг к Другу, опустив головы или глядя в пространство, угрюмые, усталые.
Эх, политрук Дордия, что-то плохо тебя слушают. Чувствовалось: он и сам, мечтательный Дордия, до войны учитель, мучается этим. Он не гость в батальоне. Ему, как и тем, перед которыми он говорил, предстоял первый в его жизни бой.
Выть может, завтра, послезавтра ему придется с колотящимся сердцем под огнем перебегать из окопа в окоп, когда рядом с грохотом будет вздыматься земля. И там, а не под тихим небом беседовать с бойцами.
Впоследствии я видел его в такие часы — у него была и своя улыбка, и свои, не записанные на бумажку слова.
Но в тот день, переживая, как и все, что-то для него бесконечно важное, он не мог или не умел донести это чувство до сердца бойцов. Он повторял: «Родина требует», «Родина приказывает»… Когда он произносил: «стоять насмерть», «умрем, но не отступим», по тону чувствовалось, что он выражает свои думы, созревшую в нем решимость, но…
Зачем говоришь готовыми фразами, политрук Дордия? Ведь не только сталь, но и слова, даже самые святые, срабатываются, «пробуксовывают», как шестерня со стершимися зубьями, если ты не дал им свежей нарезки. И зачем ты все время твердишь «умереть, умереть»? Это ли теперь надо сказать? Ты, наверное, думаешь: в этом жестокая правда войны — правда, которую надо увидеть, не отворачивая взора, надо принять и внушить.
Нет, Дордия, не в этом, не в этом жестокая правда войны.
Я подождал, пока Дордия кончит. Потом поднял одного красноармейца:
— Ты знаешь, что такое Родина?
— Знаю, товарищ комбат.
— Ну, отвечай…
— Это наш Советский Союз, наша территория.
— Садись.
Спросил другого:
— А ты как ответишь?
— Родина — это… это где я родился… Ну, как бы выразиться… местность…
— Садись. А ты?
— Родина? Это наше Советское правительство… Эта… Ну, взять, скажем, Москву… Мы ее вот сейчас отстаиваем. Я там не был… Я ее не видел, но это Родина…
— Значит, Родины ты не видел?
Он молчит.
— Так что же такое Родина?
Стали просить:
— Разъясните!
— Хорошо, разъясню… Ты жить хочешь?
— Хочу.
— А ты?
— Хочу.
— А ты?
— Хочу.
— Кто жить не хочет, поднимите руки.
Ни одна рука не поднялась. Но головы уже не были понурены — бойцы заинтересовались. В эти дни они много раз слышали: «смерть», а я говорил о жизни.
— Все хотят жить? Хорошо.
Спрашиваю красноармейца:
— Женат?
— Да.
— Жену любишь?
Сконфузился.
— Говори: любишь?
— Если бы не любил, то не женился.
— Верно. Дети есть?
— Есть. Сын и дочь.
— Дом есть?
— Есть.
— Хороший?
— Для меня не плохой…
— Хочешь вернуться домой, обнять жену, обнять детей?
— Сейчас не до дому… надо воевать.
— Ну а после войны? Хочешь?
— Кто не захочет…
— Нет, ты не хочешь!
— Как не хочу?
— От тебя зависит — вернуться или не вернуться. Это в твоих руках. Хочешь остаться в живых? Значит, ты должен убить того, кто стремится убить тебя. А что ты сделал для того, чтобы сохранить жизнь в бою и вернуться после войны домой? Из винтовки отлично стреляешь?
— Нет.
— Ну вот… Значит, не убьешь немца. Он тебя убьет. Не вернешься домой живым. Перебегаешь хорошо?
— Да так себе.
— Ползаешь хорошо?
— Нет.
— Ну вот… Подстрелит тебя немец. Чего же ты говоришь, что хочешь жить? Гранату хорошо бросаешь? Маскируешься хорошо? Окапываешься хорошо?
— Окапываюсь хорошо.
— Врешь! С ленцой окапываешься. Сколько раз я заставлял тебя накат раскидывать?
— Один раз.
— И после этого ты заявляешь, что хочешь жить? Нет, ты не хочешь жить! Верно, товарищи? Не хочет он жить?
Я уже вижу улыбки, — у иных уже чуть отлегло от сердца. Но красноармеец говорит:
— Хочу, товарищ комбат.
— Хотеть мало… желание надо подкреплять делами. А ты словами говоришь, что хочешь жить, а делами в могилу лезешь. А я оттуда тебя крючком вытаскиваю.
Пронесся смех, первый смех от души, услышанный мною за последние два дня. Я продолжал:
— Когда я расшвыриваю жидкий накат в твоем окопе, я делаю это для тебя. Ведь там не мне сидеть. Когда я ругаю тебя за грязную винтовку, я делаю это для тебя. Ведь не мне из нее стрелять. Все, что от тебя требуют, все, что тебе приказывают, делается для тебя. Теперь понял, что такое Родина?
— Нет, товарищ комбат.
— Родина — это ты! Убей того, кто хочет убить тебя! Кому это надо? Тебе, твоей жене, твоему отцу и матери, твоим детям!
Бойцы слушали. Рядом присел политрук Дордия, он смотрел на меня, запрокинув голову, изредка помаргивая, когда на ресницы садились пушинки снега. Иногда на его лице появлялась невольная улыбка.
Говоря, я обращался и к нему. Я желал, чтобы и он, политрук Дордия, готовивший себя, как и все, к первому бою, уверился: жестокая правда войны не в слове «умри», а в слове «убей».
Я не употреблял термина «инстинкт», но взывал к нему, к могучему инстинкту сохранения жизни. Я стремился возбудить и напрячь его для победы в бою.
— Враг идет убить и тебя и меня, — продолжал я. — Я учу тебя, я требую: убей его, сумей убить, потому что и я хочу жить. И каждый из нас велит тебе, каждый приказывает: убей — мы хотим жить! И ты требуешь от товарища — обязан требовать, если действительно хочешь жить, — убей! Родина — это ты. Родина — это мы, наши семьи, наши матери, наши жены и дети. Родина — это наш народ. Может быть, тебя все-таки настигнет пуля, но сначала убей! Истреби, сколько сможешь! Этим сохранишь в живых его, и его, и его (я указывал пальцем на бойцов) — товарищей по окопу и винтовке! Я, ваш командир, хочу исполнить веление наших жен и матерей, веление нашего народа. Хочу вести в бой не умирать, а жить! Понятно? Все! Командир роты! Развести людей по огневым точкам.
Раздались команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод, становись!..»
Бойцы вскакивали, бегом находили места, расправляли, как требовалось, плечи. Быстро подравнивалась колеблющаяся линия штыков. Ясно чувствовалось: это воинский строй, это дисциплинированная, управляемая сила. Интервалы меж взводами казались гнездами, где плотно сидят невидимые скрепы.
Может быть, моя речь была несколько наивна, но в ту минуту мне казалось: я достиг своего. Не поступаясь ни долгом, ни честью, люди освобождались от навязчивого, придавливающего слова «умереть».
5. Генерал Иван Васильевич Панфилов
Он приехал к нам на следующий день, тринадцатого.
Мы не ждали его, но вышло так, что, как нарочно, в штабе сидели вызванные мною командиры рот.
Надо ли описывать наше штабное помещение? Посмотрите вокруг: там, в подмосковном лесу, нашим обиталищем был такой же блиндаж — врытая в землю бревенчатая сырая коробка, к стенкам которой нельзя прислониться: прилипнешь к смоле. День и ночь горела лампа. Наружу в разных направлениях выбегали провода, словно зажатые здесь в кулаке.
Командиры помечали на картах схему минных полей, которые предстояло заложить ночью. Для колесного движения оставался открытым лишь большак с мостом у села Новлянского; другие подходы к рубежу минировались.
На столе у лампы лежал большой лист шероховатой ватманской бумаги, на нем цветными карандашами была нанесена схема нашей обороны. Схему вычертил начальник штаба Рахимов. Он отлично рисовал и чертил.
Я сберег этот лист. Хотите взглянуть?.. Красиво? Не только красиво, но и точно.
Эта вьющаяся голубоватая лента — река Руза. Ломаная полоса по берегу — эскарп. Темно-зеленым очерчены леса. Черные точки на той стороне — минные поля. Некрутые красные дуги с обращенной на запад щетиной — наша оборона. Разными значками — видите, они тоже все красные — помечены окопы стрелков, пулеметные гнезда, противотанковые и полевые орудия, приданные батальону.
Линия, отмеренная нам, была, как известно, очень длинной: семь километров — батальону. Мы растянулись, как потом говорил Панфилов, «в ниточку». Даже в тот день, тринадцатого октября, я все еще не допускал мысли, что в районе Волоколамского шоссе лишь эта ниточка окажется на пути у немцев, когда они, стремясь к Москве, выйдут на «дальние подступы», к нашему рубежу.
Но…
Командиры рот сидели у лампы, помечая у себя на топографических картах минные поля.
Шел шутливый разговор — о тринадцатом числе.
— Для меня оно счастливое, — говорил лейтенант Заев, командир пулеметной роты, — я родился тринадцатого и женился тринадцатого. Что начну тринадцатого — все удается, что пожелаю — все исполнится.
У него была особая манера говорить. Он бурчал себе под нос, и не всегда было ясно, шутит он или серьезен.
— Что ж, например, вы сегодня пожелали? — спросил кто-то.
Все с интересом взглянули на худое, крупной кости, расширяющееся книзу лицо Заева. За ним знали способность «отчубучивать».
— Фляжку коньяку! — буркнул он и захохотал.
Вошел начальник штаба Рахимов. Он всегда двигался быстро и бесшумно, словно не в сапогах, а в чувяках.
— Товарищ комбат, ваше приказание выполнено, — сказал он обычным, спокойным тоном.
Я послал его с конным взводом в дальнюю разведку выяснить, далеко ли от нас идут бои. В штабе полка об этом не знали ничего определенного.
И вот Рахимов вернулся неожиданно быстро.
— Выяснили?
— Да, товарищ комбат.
— Докладывайте.
— Разрешите письменно? — спросил он, протягивая сложенный листок.
На бумаге были три слова: «Перед нами немцы».
Меня охватил холодок. Неужели вот он, наш час?
Умен, очень умен Рахимов! Узнав от часового, что я в блиндаже не один, он, перед тем как войти, доверил эти три слова бумаге, чтобы не произносить их вслух, чтобы ни видом, ни тоном не внести сюда страха.
Я поймал себя на том, что и мне хочется скрыть это сообщение от других, словно этим я мог сделать недействительной действительность — отстранить, оттолкнуть ее.
Я взглянул на цветную схему, увидел минные поля, реку, очерченную противотанковым отвесом, окопы, крытые четырьмя-пятью рядами бревен, пулеметы и орудия; представил еще одно: человека в шинели, бойца.
Я спросил по-казахски:
— Ты видел сам?
Рахимову я безусловно доверял и все-таки спросил.
— Да.
— Где?
— За двадцать — двадцать пять километров отсюда: в селе Середа и в других деревнях.
— А этот промежуток? Что там?
— Ничья земля.
— Ну, — сказал я по-русски, — ваше желание, Заев, кажется, исполнится: в наш адрес прибыло много фляжек с коньяком…
Все вопросительно смотрели.
— …и с ромом, — продолжал я. — Перед нами немцы. Рахимов, сообщите обстановку.
Рахимова выслушали молча, и лишь Заев буркнул:
— Вот и хорошо!
— Чего же хорошего? — спросил кто-то.
— А стоять лучше? Перестоялись.
Не спросив разрешения, в блиндаж вбежал мой коновод Синченко.
— Товарищ комбат! Генерал сюда идет… — громко зашептал он.
Я быстро надел шапку, поправил гимнастерку и кинулся навстречу.
Но дверь уже открылась. К нам входил командир дивизии генерал-майор Иван Васильевич Панфилов.
Я вытянулся и отрапортовал:
— Товарищ генерал-майор! Батальон занимается укреплением оборонительного рубежа. Командиры рот копируют схему минных заграждений. Командир батальона старший лейтенант Баурджан Момыш-Улы.
Панфилов спросил:
— Чрезвычайные происшествия были?
«Знает!» — мелькнуло у меня. Я ответил:
— Да, товарищ генерал. Трус, ранивший себя в руку, был расстрелян перед строем.
— Почему не предали суду?
Волнуясь, я стал объяснять.
Я говорил, что при других обстоятельствах я отдал бы его под суд. Но в данном случае надо было реагировать немедленно, и я принял на себя ответственность.
Панфилов не перебивал.
Впервые видел я его в полушубке. Мягкий, белой юфти полушубок, чуть отдававший приятным запахом дегтя, не перешитый по фигуре, был ему широк, но уже обмялся и, не топорщась, выказывал впалую его грудь, наискось перехваченную портупеей, и сутуловатую спину.
Слушая, генерал смотрел вниз, склонив морщинистую шею. Мне казалось, он не одобряет меня.
— Сами расстреляли? — спросил он.
— Нет, товарищ генерал: расстреляло отделение, командиром которого он был, но приказал я.
Панфилов поднял голову.
Густые, круто изломанные брови над маленькими, чуть раскосыми глазами были сдвинуты.
— Правильно поступили, — сказал он.
Потом, подумав, повторил:
— Правильно поступили, товарищ Момыш-Улы. Напишите рапорт.
Только теперь он, казалось, заметил, что вокруг все стоят.
— Садитесь, товарищи, садитесь! — проговорил он и, расстегнув поясной ремень, стал снимать полушубок.
В суконной гимнастерке с незаметными, защитного цвета, звездами сутуловатость обозначилась резче.
— Однако у вас, товарищ Момыш-Улы, холодновато! Почему не топите? И горячего чайку, наверное, нет?
Подойдя к железной печке, он потрогал остывшую трубу, заглянул за печку, словно что-то искал, увидел топор и, присев на корточки, стал ловко, придерживая полено рукой, несильными меткими ударами откалывать мелкие полешки.
К нему подбежал Рахимов:
— Товарищ генерал, разрешите, я…
— Зачем? Я это люблю. В другой раз вам, конечно, самому придется позаботиться о своем командире.
Такова была манера Панфилова — он нередко делал замечания не напрямик, а этаким боковым ходом.
Но, смягчая даже и эту чуть заметную резкость, он ласково добавил:
— Садитесь, товарищ Рахимов, садитесь! Сюда, на чурбачок.
Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь, кроме Панфилова, укладывал полешки таким способом — шалашиком. Некоторые, покрупнее, он сперва взвешивал в руке. Один раз положил было плашку, но, поколебавшись, вытащил.
Не знаю, вам, может быть, кажется, что, даже растапливая печь, генералу не пристало колебаться, но когда Панфилов, подсунув бересты, чиркнул спичкой, в печке сразу затрещало.
С минуту он посидел у огня. Красноватые отсветы играли на пятидесятилетнем, с морщинками, но не усталом лице.
— Ну вот, — сказал он, поднимаясь, — этак веселее… У вас готово, товарищ Момыш-Улы?
— Готово, товарищ генерал.
Я протянул короткий рапорт. Панфилов прочел у лампы, положил бумагу на стол, обмакнул перо и, вздохнув, написал: «Утверждаю».
На столе, как вы знаете, лежала отлично вычерченная схема нашей обороны.
Отодвинув рапорт, Панфилов долго смотрел на схему.
— Закупорились, кажется, не плохо, — сказал он. — Но…
Чисто русским жестом он почесал затылок.
— Я потом с вами, товарищ Момыш-Улы, пройдусь. Посмотрю на местности… Обстановку знаете, товарищи?
Ответили неуверенно.
Панфилов достал из полевой сумки карту, уже чуть потрепанную, чуть потертую в сгибах, развернул и расстелил поверх схемы.
— Давайте-ка, товарищи, поближе, — сказал он. — Противник прорвался здесь и здесь.
Он указал несколько пунктов вблизи Вязьмы и, оглядев лица — всем ли видно, всем ли понятно, — продолжал:
— Наши войска дерутся в районе Гжатска и Сычовки. Вот главные узлы сопротивления.
Не нажимая, он очертил тупым концом карандаша несколько неправильной формы кругловатых фигур в различных местах карты. Потом опять оглядел всех нас.
— Вы, может быть, думали, — сказал он, положив карандаш, — что вояки, которые в эти дни проходили мимо нас, это и есть наша армия?
Он улыбнулся, от маленьких глаз побежали гусиные лапки. Никто не решился кивнуть, только Заев мотнул головой.
— Признавайтесь, думали?
Никто не ответил. Панфилов затронул то, что тяжестью лежало на сердце у каждого.
— Нет, товарищи, армия дерется. Вы думаете, немцы дали бы нам сидеть здесь столько времени, если бы с ними не сражались наши боевые части? Сейчас противник вышел к нашей линии, но небольшими силами… Его сковывают войска, которые сражаются у него в тылу. У дивизии очень растянутая линия, но…
Панфилов помолчал.
— Нашей дивизии придано несколько артиллерийских противотанковых полков. Цифру я вам не назову. Это артиллерия Главного Командования.
Вновь взяв карандаш, Панфилов опять стал смотреть на карту. Его стриженая голова, черные волосы которой, казалось, были поровну — баш на баш — перемешаны с белыми, склонилась, пробегающие по топографическим значкам глаза сощурились, словно стараясь разглядеть что-то неясное.
— В чем же теперь задача? — негромко произнес он, как бы спрашивая самого себя. — Задача в том, чтобы встретить немцев этой артиллерией там, где они нанесут главный удар. Можете, товарищи командиры, передать это бойцам. Впрочем… Через сколько времени, товарищ Момыш-Улы, сможете собрать батальон?
— По тревоге, товарищ генерал?
— Нет, зачем по тревоге… Час достаточно?
— Да, товарищ генерал.
Приезжая к нам, Панфилов обычно после проверки боеготовности беседовал с батальоном. Он достал часы и подумал, поглаживая большим пальцем стекло.