В вагоне народу не густо. Напротив меня на скамейке сидят только три пассажира — немногочисленное семейство: отец — безобидное существо в старомодных брюках в полоску, мать с прической на прямой пробор, дочка, вероятно моя ровесница, всю суть которой выдают опущенные ресницы. Они обмениваются слащавыми словечками «мамочка», «милочка», чмокают друг друга в шею. Девчонка отказывается от бутербродов с ветчиной, потом от ломтика холодного ростбифа. Кривляка! Отвратительная ломака, хотя и недурна, а самодельный свитер (неровные петли выдают неопытную руку) туго обтягивает юную грудь, на которую приятно смотреть. Мне вспомнилась Бертина Барбеливьен или, вернее, Мадлен из «Ивняков», у которой грудь побольше и соблазнительно подрагивает под корсажем. Вот если бы можно было ее потрогать! Не знаю почему, но мне очень хочется это сделать, любопытно, как она устроена, упругая ли она и как прикрепляется к телу: так же, как щека к лицу или, скажем, как яблоко к ветке? Поразмыслив, я решил, что, наверное, похоже и на то и на другое. А поразмыслив еще, я пришел к выводу, что эта девчонка меня просто раздражает — так и тянет смотреть на нее, как будто в ней есть что-то необыкновенное, и это открылось мне только сегодня. Меня раздражают ее скромно опущенные ресницы, которые она, случается, поднимает, бросая взгляд быстрый, как уклейка, мелькающая в камышах. Я встаю и, выйдя в коридор, смотрю в окно на равнину Бос, развертывающуюся передо мной, как полотнище набивного ситца соломенно-желтого цвета с пестрым узором из васильков и маков. Но когда Мари-Тереза (так ее зовет мать) выходит из вагона в Шартре, я радостно пользуюсь случаем и так неловко даю ей дорогу, что она невольно касается меня всем телом — я даже почувствовал, где у нее находится под плиссированной юбочкой пряжка подвязок, подхватывающая бумажные чулки.
Вот и ушла эта девица, и я шагаю по коридору. В вагоне есть и другие женщины, по они либо слишком молоды, либо слишком стары. Ничего интересного. Ну, оставим все это. Ведь говорил же Фреди: любовь — то же самое, что любовь к господу богу, о которой нам прожужжали все уши, значит, наверняка это дурацкая выдумка! Я пропустил вид, открывавшийся на «Швейцарское озеро» в Версале. Черт с ним! Мне столько уже наговорили об этом знаменитом ландшафте, на который глазеют все пассажиры, высовываясь из окон вагонов. За упущенное зрелище меня вознаградила картина парижских пригородов. Какой же это садовод полными пригоршнями разбросал семена, из которых повырастало такое разнообразие вилл и дачек? У меня весьма прочные эстетические позиции, и в большинстве своем эти домишки, на мой взгляд, достойны только лавочников, удалившихся на покой. Меня коробит при мысли о близком соседстве с выстиранным бельем, сохнущим на веревках, и с клетками, где разводят кроликов. Почему не научили парижан прикрывать сараи и курятники живой изгородью из лавровых кустов? Я еще не знал, что широко располагаться в земельных владениях — это роскошь, доступная лишь буржуазии. И что цена на землю в Кранэ позволяет устраивать там «зеленый пояс», который не под силу людям, живущим в «красном поясе» столицы.
Монпарнас! Наконец-то! Я выскакиваю на перрон. Толпа подхватывает меня и несет к турникету. Я героически одинок, я, первый из братьев Резо, смело ступил на мостовую Парижа. Но я уже не так уверен в себе и совсем не уверен, что меня ждет у Плювиньеков, людей незнакомых, теплый прием. А прежде всего, как добраться до Отея? Очевидно, на метро, хотя бы для того, чтобы познакомиться с этим любопытным подземным способом сообщения. Но в какую сторону ехать? Я расспрашиваю, блуждаю по лабиринту коридоров, облицованных белым кафелем, как стены молочных, снова навожу справки. Контролер, сжалившись над замешательством юнца, участливо говорит, обдавая меня запахом чеснока:
— Поезжай в сторону Этуаль, на станции «Трокадеро» пересядешь и поедешь к «Порт д'Отей». На остановке «Мишель-Анж-Отей» выходи… Только не спутай с «Мишель-Анж-Молитор», не забудь!
Он говорит со мной на «ты», и это «тыканье» совершенно неуместно, но надо быть снисходительным к мелкой сошке, когда она хочет оказать тебе услугу. Так уж ведется в нашей семье — такой традицией, по словам отца, мы заслужили популярность в Кранэ. Я бросил в ответ: «Спасибо, любезный!» таким тоном, что контролер остолбенел, а я тем временем вскочил в первый вагон, будто нарочно остановившийся напротив меня. Двери автоматически захлопнулись и зажали полу моей пелерины. Я не умею отворять такие двери и с достоинством жду, когда на следующей остановке кто-нибудь войдет в вагон и освободит меня.
Наконец, около пяти часов вечера, я добираюсь до улицы Пуссэн и подхожу к дому, где живет чета Плювиньеков, увлекающаяся одновременно светской жизнью и политикой — мой дед и моя бабка — увы! — по линии Психиморы. Я прохаживаюсь перед парадным, не решаясь войти. Почтенного вида консьержка, нисколько не похожая на обычных привратниц бедных кварталов, выходит из швейцарской — ах, извините! — из конторы этого роскошного дома и обращается ко мне с вопросом:
— Вы кого-нибудь ищете?
— На каком этаже живет мсье Плювиньек?
— Мсье сенатор? На втором.
— Направо, налево?
— Прямо против лестницы. В нашем доме, — добавляет она с гордостью, только по одной квартире на каждом этаже. Но должна вас предупредить, что к этому часу сенатор еще не возвращается из Люксембургского дворца.
— А бабушка дома?
Консьержка поражена и окидывает меня испытующим взглядом — мой костюм, по-видимому, не внушает ей восторга. И тогда я замечаю, что у нее рыжие волосы.
— Простите… а мадам Плювиньек вас ждет?
И, спохватившись, добавляет на всякий случай:
— Мадам Плювиньек, наверное, ждет вас, мсье?
— И не думает. Я удрал из дому.
С натянутым видом рыжая впускает меня в контору. Тут все начищено до блеска, не то что у нас в гостиной. Она предлагает мне стул и говорит:
— Пойду доложу мадам Плювиньек. У нее больное сердце, и ей предписано избегать волнений.
Проходит десять минут. Наконец консьержка возвращается, сопровождаемая лакеем в полосатом жилете и горничной в кружевной наколке. Все трое смотрят на меня почтительно, но тревожно. Появляется и четвертое действующее лицо в прекрасно сшитом фраке. Я встаю.
— Сидите, сидите, мсье. Я служу дворецким у мсье сенатора. А вы кто будете, мсье?
— Жан Резо — внук мсье Плювиньека.
Это обилие «мсье» начинает меня раздражать. Я сажусь. Хотя я и плохо одет, я имею право и даже обязан сесть. Ведь этот человек во фраке просто-напросто лакей высшего сорта. Он скалит клыки, как будто собирается укусить меня, несмотря на свою чопорность. Пусть он знает, что мы, Резо, хоть и бедные, нисколько не ниже богатеев Плювиньеков.
— Вас как зовут, милейший?
— Фелисьен Даркуль, к вашим услугам.
Угодливый изгиб его спины усилился. Он понял: породистого щенка сразу видать.
— Так вот, Фелисьен, я жертва несправедливости и не желаю терпеть наказания, оскорбительные для моего достоинства! И поэтому я приехал просить, чтобы мсье Плювиньек, глава нашей семьи, рассудил нас.
Это неправда. Мсье Плювиньек, хоть он и приходится мне дедом, вовсе не является главой нашей семьи. Я и не собирался провозглашать его главой, этот дипломатический термин нечаянно сорвался у меня с языка. Четверо моих собеседников многозначительно переглянулись. Поняли наконец, что я не сумасшедший и не какой-нибудь заразный. А горничная-то тоже миленькая, и грудь у нее красивая. В конце концов слуги поднимаются по лестнице, за исключением консьержки, которая теперь уже не решается присесть на стул в моем присутствии и говорит со мной чрезвычайно почтительно. Здорово! У Плювиньеков строго соблюдается этикет.
Жду еще минут пять. Нельзя сказать, что в этом доме меня встретили невежливо, но и нельзя утверждать, что при первом моем посещении бабушки (никогда, впрочем, не выражавшей желания познакомиться со мной) мне оказали чересчур теплый прием. Я презираю или, вернее, меня научили презирать плебейские звонкие поцелуи и прочие проявления нежности, но такие церемонии — это уж чересчур! Все это спесь, которую выдают за гордость. Вот она, порода жирафов. Вытянув свои длинные шеи, все в пятнах предрассудков, они пережевывают четыре сухоньких листика, трепещущие на самых верхних веточках генеалогического древа.
Внезапно раздается собачье тявканье. Консьержка бросается к двери, отворяет ее, и в комнату врываются три белоснежные болонки. Появляется бабушка, все еще белокурая, предшествуемая своим лорнетом, животом и ароматом крепких духов. Она оставляет на моем лбу след накрашенных губ, отходит на пять шагов и нацеливает на меня свои дальнозоркие глаза. Комната становится ужасно маленькой. Она говорит, и слышен только ее голос:
— Что за фантазия пришла тебе в голову, дитя мое? Надо было предупредить нас за две недели. Мы бы обсудили… Да, да. Я понимаю, ты не мог предусмотреть своей выходки. И все же, как это досадно! У меня сейчас хлопот по горло, а сенатор просто не выходит из Люксембургского дворца ведь министерство, того и гляди, рухнет. А как ты вытянулся, ведь тебе еще очень мало лет. Но вид у тебя неважный. Я знаю, что у всех Резо здоровье плохое. Но, надеюсь, наша кровь все переборет. Боже мой! Кто тебя так ужасно вырядил? Ну идем! Надо немедленно принять ванну. Я уверена, что ты голоден. Жозетта! Фелисьен! Ах, боже мой, какая неожиданность! Юрбен! Скорей пошлите телеграмму моему зятю, чтобы его успокоить. Ну а что это за трагическое происшествие, о котором мне сейчас сказали, гадкий мальчик? Ты отказался подвергнуться оскорбительному наказанию? Узнаю фамильную гордость Плювиньеков. Вот уж не думала, что Жак будет так жесток со своими детьми. Но мы все это уладим. Сейчас главное — вода и мыло! Прежде всего ванна. А затем мы купим для тебя приличный костюм. Ну иди скорее, дитя мое.
Пока мы с бабушкой поднимаемся в лифте, она без умолку лепечет какие-то светские пустячки. Дворецкий галопом взбегает по парадной лестнице, на что ему дает право его должность. Остальные слуги направились в хозяйские апартаменты по черному ходу. Я вступаю в холл, меня поражает его роскошная обстановка и пышный ковер, в котором утопают ноги, но я изо всех сил стараюсь не показать своего восхищения. Жозетта завладевает мною…
— Пожалуйте со мной…
И вот я в ванне, совсем голый перед этой девушкой, это я-то, который мнил себя взрослым, а теперь я совсем голый, как маленький, и Жозетта, не догадываясь о моем смятении, трет мне живот и спину безупречно чистой перчаткой из мохнатой ткани с плотным, как у ковра, ворсом, трет так усердно, что у нее под блузкой колышется грудь.
Господин сенатор (пожалуйста, добрые люди, не забывайте этого титула, дающего право на признательность нации) возвратился домой поздно. Его белые гетры, безукоризненная складка на брюках, большой портфель из свиной кожи, сиреневый шелковый галстук бабочкой произвели на меня сильное впечатление. Господин сенатор имел рост метр восемьдесят семь сантиметров. Усы, не такие пышные, как у моего отца, он красил в черный цвет. Я внимательнейшим образом рассматривал его через стеклянную дверь бабушкиного будуара, загроможденного дорогими безделушками, но не спешил к нему выйти. Я ждал в окружении двух котов (один сиамский, а другой дымчатый персидский) и трех болонок, совершенно одинаковых, их отличали между собой только по цвету ошейников. Я ждал в будуаре, вымытый, тщательно причесанный, надушенный, в костюме из черного бархата, в коротких штанишках; для меня это было оскорбительно, зато молодило бабушку.
Послышался домашний, совсем не сенаторский голос дедушки. Он говорил:
— Представь себе, дорогая…
Опустим этот разговор. Мадам Плювиньек удостоила его коротким смешком и поспешила большими глотками допить свою чашку чая. Господин вице-президент комиссии по вопросам морской торговли (дедушка занимал также и этот пост) продолжал:
— Я еще вам и другой анекдот припас. Вы знаете виконта де Шамбр, депутата от Нижней Луары?
Оказывается, бабушка знала этого «олуха».
— Говорят, он позвал в гости одного из наших сенаторов, а пригласительное письмо составил следующим образом: «Приходите к нам сегодня пообедать чем бог наклад». А далее подпись — «де Шамбр»… Если это и не правда, то ловко придумано.
Персидский кот подал голос вместо меня.
— А ну-ка, посмотрим на юного шуана, нагрянувшего к нам как снег на голову, — проговорил мсье Плювиньек. — Вы сказали, что он хочет прибегнуть ко мне как к арбитру? Что ж, это порыв чистой души.
В дверях будуара появилась высокая фигура, и, пробуя свои силы в роли Юпитера, мсье Плювиньек продекламировал громовым голосом:
— Так вот он каков, наш молодец! Упрямая башка! Узнаю свою кровь… А теперь расскажи о своей трагедии.
Я подошел к окну, принялся рассказывать. Он рассеянно слушал меня.
— Эге, — воскликнул он, прервав мое повествование. — Откуда у вас эта бронзовая статуэтка, дорогая? Я раньше ее у вас не видел. Где вы ее откопали?
Бабушка тем временем унимала подравшихся собачонок. Я кончил свой рассказ. Поверьте, я изложил только голые факты. Эти светские господа казались мне безнадежно пустыми. Дедушка, полагая, что ему уже все понятно, сделал широкий жест, и на руке его сверкнул бриллиант в четыре карата.
— Все это пустяки, дитя мое. Я уже давно твержу: Жаку недостает авторитета, а нашей Поль — опыта. Но я положил себе за правило не вмешиваться в их дела. Да у меня на это и времени нет. Вот чем мы, государственные деятели, платимся за свои успехи на политическом поприще: мы не в состоянии уделять родным детям хотя бы частицу тех забот, которые отдаем общественному благу. Ты обратился ко мне за помощью, мальчик, и я не хочу тебя разочаровывать, я наведу порядок в своей семье. Но я тебя предупреждаю, сделаю это лишь во имя справедливости, и не вздумай впредь беспокоить меня по пустякам…
Сенатор достал из золотого портсигара сигарету и чиркнул платиновой зажигалкой. Затем небрежно вытащил из сафьянового бумажника несколько кредиток и сунул их мне в руку.
— Поживешь здесь, пока за тобой не приедет отец. Вот тебе немножко денег на карманные расходы. Не утомляй бабушку. Жозетта покажет тебе Париж.
Он вышел из комнаты, и даже скрип его ботинок свидетельствовал об их высокой цене.
— Право, этот мальчишка мне нравится… Как, портной принес мне новый костюм?.. Скажите Фелисьену, чтобы он…
И голос его затих, заглушенный плотными драпировками.
19
Отец не заставил себя ждать. На следующий день он уже был в Париже. Вернувшись из музея Гревэн, я, к великому своему удивлению, застал его в будуаре: он сидел в глубоком кресле и беседовал с бабушкой.
— А! Это ты, голубчик! — сердито сказал он.
— Жак, прошу вас, — тотчас вмешалась бабушка.
Но у отца не было воинственных намерений. Он просто соблюдал приличия.
— Ты нас так огорчил! — добавил он более мягким тоном. — Если ты действительно считал несправедливым наказание, которое тебе назначила мать, обратился бы ко мне. Я никогда не отталкивал своих детей…
— Подождите, — прервала его бабушка, — ведь мать действовала с вашего согласия!
Отец нетерпеливо затеребил усы. Моя выходка, очевидно, нисколько его не взволновала. Но он долго не мог простить мне то, что я обжаловал его отцовский приговор в высшей судебной инстанции, которую он не признавал законной. Как только бабушка вышла из будуара, он поспешил сообщить мне об этом:
— Можешь быть доволен, дружок. Воображаю, каким извергом я выгляжу в глазах господ Плювиньеков, раз ты взмолился, чтобы они защитили тебя от злоупотребления отцовской властью!
Я не сразу ответил ему. Я думал о том, что, если бы мой сын выкинул такую штуку, я бы попросту отшлепал его как следует и притащил бы за уши домой. Психимора — не чета нашему папаше, она знала, что делать. Раз у человека нет ни капельки своей воли и он всегда подчиняется чужим желаниям, по какому праву он вечно твердит о своем авторитете? Авторитет завоевывают, а не выпрашивают, как потерянный мячик. Конечно, мне было немного жаль отца. Но я тут же вспомнил, что уже много лет нас мучили с его согласия, с его благословения и при его благородном содействии. И в бабушкином будуаре, где мне нечего было бояться, я нашел в себе смелость сказать этому человеку, который был моим отцом, и этому отцу, который не был настоящим человеком, мужчиной:
— Простите за откровенность, папа. Но зря вы твердите о своем авторитете. Никакого авторитета у вас нет!
От такого оскорбления отец вскочил, побагровел, как лакмусовая бумажка в кислоте, и чуть не задохнулся:
— Не смей… не смей… запрещаю… Ты просто…
Тут весьма кстати возвратилась бабушка.
— Ну вот, я так и думала, — сухо сказала она. — Жак, вы кричите, словно унтер. Если уж на то пошло, мы оставим мальчика у себя до тех пор, пока ваш гнев не утихнет.
И, повернувшись ко мне, добавила:
— После завтрака Жозетта поведет тебя на Эйфелеву башню.
Итак, я осматривал Башню в обществе служанки, именуемой в литературе камеристкой. В кабине подъемника, где стекла исцарапаны (вернее, были исцарапаны, так как их потом заменили другими), исчерчены надписями настоящих и поддельных женихов и невест всего мира, желающих увековечить здесь с помощью бриллиантового колечка свое имя, я воспользовался давкой и, прижимаясь к Жозетте, предательски обследовал строение ее тела около подмышек. Именно «около», потому что я не смел давать волю рукам. Молоденькая горничная сначала не удостоила заметить мои махинации, но в конце концов, улыбнувшись, крепко сжала мои запястья. От этого жеста и от этой улыбки женщины, которая защищается, я преисполнился непомерным уважением к собственной персоне. Но все же я присмирел. Тем хуже для нее! Угасла и ее улыбка, тем хуже для меня!
Вечером я встретился с отцом. Лицо у него уже просветлело, ибо он весь день удачно трудился во славу двукрылых насекомых.
— На всякий случай я захватил с собой несколько ящиков, и в частности мои драгоценные экземпляры еще не описанных насекомых. Господа ученые в Музее очень заинтересовались, даже больше чем заинтересовались. Я особо оговорю в своем завещании, чтобы всю мою коллекцию передали в энтомологический отдел Музея. Вот не думал, что мои научные работы пользуются такой известностью. Знаешь, кажется, меня хотят представить по линии министерства народного просвещения…
Он с нежностью потрогал петлицу на лацкане своего пиджака. Затем приложил палец к губам. И наконец, с поразительным отсутствием логики, свойственным только ему, дал мирное завершение нашему утреннему разговору:
— Кстати, по поводу того, что я тебе нынче говорил… Я хочу, чтобы ты понял одно: когда у тебя появляется такое чувство, такое ощущение… что с тобой поступили несправедливо… и что я не сделал всего необходимого, чтобы предотвратить эту несправедливость… помни, что мне в таком случае приходится считаться с соображениями… считаться с высшими соображениями… Словом, с соображениями, побуждающими меня пренебрегать мелочами ради существа дела.
И мсье Резо откашлялся, чтобы прочистить горло, где застряли, на манер соломенной трухи, эти «высшие соображения». Прочистив горло, он проговорил почти искренне:
— Видишь ли, если бы ты, во имя семейного согласия, принес хотя бы сотую долю тех жертв, какие принес я (пожалуйста, не воображай, что по слабости характера, это неверно), то жизнь в нашем «Хвалебном» была бы сносной. Надеюсь, ты не сомневаешься, что я люблю своих детей?
Порыв (то, что называется на театральном жаргоне «порыв») отчасти искренний, а отчасти наигранный и в значительной мере объясняющийся актерскими чертами, которыми я обязан моему воспитанию и собственной натуре, порыв, говорю я, бросил меня в объятия мсье Резо, и он торжественно прижал меня к своей груди. А бабушка, обладающая острым сценическим чутьем к выигрышным выходам, появилась из-за кулис как раз в нужный момент, дабы полюбоваться умилительной картиной…
— Ах! — воскликнула она. — Теперь я со спокойным сердцем отпущу вас домой.
Наш отъезд, которого от всей души желала эта важная дама, более привыкшая холить собачек, чем заботиться о детях, состоялся через день после осмотра еще нескольких исторических памятников. Перечисляю таковые в порядке значимости, которую придавал им отец: Собор Парижской богоматери, часовня Людовика Святого, Музей естествознания (вернее, энтомологический отдел), Лувр, Триумфальная Арка. Все.
Теперь я знал все о нашей столице. Во всяком случае, все самое существенное. Конечно, мы не успели осмотреть кое-какие второстепенные церкви и музеи, но у нас уже не осталось времени мерить шагами их половицы. Не заглянули мы и в Пантеон, но с тех пор как левые хоронят там своих великих людей, его уже нельзя считать национальным историческим памятником. Что же касается Дома инвалидов, то, бесспорно, «это впечатляет», но ведь, в конце концов, это лишь усыпальница генерала, который преследовал папу Пия VII (недаром этому папе — понятно, то мои догадки — дали такое смешное имя. Должно быть, перед лицом этого грозного завоевателя он намочил свою сутану!).
На этот раз мы приехали на Монпарнасский вокзал в машине — не в дрянном такси, а в роскошном автомобиле марки «изотта-фраскини», собственном автомобиле сенатора, который, кроме прочих своих должностей, состоял членом Национальной комиссии по развитию французской промышленности. За рулем в белой ливрее сидел Юрбен, совмещавший обязанности камердинера и шофера.
— Вот уж не думал я, что Плювиньеки такие богатые, — заметил я.
— Гм! — ответил отец. — Твой дед и бабушка беспечно проживают огромное состояние, которое оставил им твой прадед — он был банкиром и собирал свои капиталы по всем выгребным ямам Второй империи. Лучше не будем об этом говорить. Если бы эти богачи Плювиньеки помогали своим детям, многое бы им простилось. Но им на детей плевать! Они мало нами интересуются.
Этот выпад означал, что сенатор отказал отцу в денежной помощи. Мсье Резо и сам в этом признался.
— Впрочем, сегодня мне еще повезло. Твой дед выдал мне чек на пять тысяч франков. Бросил подачку! Мне было стыдно за него!
Отец взял билеты в третьем классе. На нашей местной линии мы всегда ездили во втором классе, но здесь нам не грозила встреча со знакомыми, которых весьма удивила бы такая экономия. Сняв габардиновое пальто, папа тщательно-завернул в него ящики с коллекцией насекомых и бережно положил их на полку для багажа. Затем надел очки, ибо уже становился дальнозорким, и развернул книжную новинку — второй том «Очерков по лингвистической географии» Доза. Но я вскоре прервал это высоконаучное чтение.
— Папа, а дедушка в самом деле очень важное лицо в сенате?
Мсье Резо посмотрел на меня поверх очков и сердито бросил:
— Не мешай мне читать.
Однако тут же заговорил, радуясь случаю ошельмовать своего тестя:
— Сенатор уже двадцать лет ждет, чтобы оценили его патриотические чувства и назначили министром. Но никому он не нужен. Что заслужил, то и получил. Он человек безличный. Ты же знаешь, у Плювиньеков… — Резкий взмах правой рукой. — …нет убеждений.
Лишь только он произнес эти слова, в купе вошел и уселся на скамью какой-то человек. Уж у этого-то пассажира, несомненно, были убеждения, но — увы! — убеждения пагубные, так как он широко развернул газету «Юманите». В назидание мне отец стал неодобрительно покачивать головой, наподобие негра в автомате «Поклонение волхвов», когда туда опустишь десять су. Господи, прости им, ибо не ведают они, что читают! Мсье Резо знал, что читать, недаром его предки двести лет не дотрагивались до книг, находившихся под запретом. Он вновь углубился в чтение «Очерков по лингвистической географии». Поезд тронулся, а я делал отчаянные усилия, чтобы определить, составляют ли цифры в номере нашего вагона АН 1459457 простое число.
Появление контролера вернуло отца к обыденной действительности. Коммунист предъявил бесплатный билет железнодорожника. Все пассажиры в купе смотрели на него с обычной в таких случаях неодобрительной улыбкой. Мсье Резо протянул контролеру два обыкновенных платных билета. Старушка из богадельни с крестиком на тощей шее принялась лихорадочно рыться в своей сумочке, вывернула все карманчики, извлекла из них четки, зубную щетку, половину гребенки, номер «Лизетты» и наконец нашла билет в уголке носового платка с меткой «М.М.» и с пятнами крови — у нее, должно быть, шла кровь из носа.
— Ребенку еще нет трех лет, — заявила ее соседка, дама с замысловатой прической, и торопливо посадила себе на колени мальчишку, про которого она только что сообщила нам, что он «очень развитой для своих пяти лет».
Пассажир, который дремал в углу напротив меня, прислонившись головой к полотняному чехлу спинки диванчика, проснулся и подал представителю железнодорожной компании длинную полоску бумаги, испещренную надписями жирным карандашом, такие билеты обычно выдаются при сложных маршрутах. Контролер повертел бумажку в руках, рассмотрел ее с оборотной стороны, высказал предположение, что тут вкралась ошибка, так как этот поезд не предназначен для тех, кто пользуется льготами во время отпуска, но не стал придираться и милостиво пустил в ход свои щипцы; однако, привыкнув пробивать твердый картон, они только мяли бумагу.
— Какие строгости пошли, — слабо запротестовал пассажир, когда скрылась фуражка с красным околышем, — видно, и последние наши права им поперек горла встали.
— Совершенно правильно говорите, — поддержал его человек, читавший «Юманите».
Вдруг мсье Резо ринулся в бой:
— Что вы жалуетесь, господа! Я вот плачу за свои билеты, и налоги я плачу, а мне налоговое управление делает скидку только на тридцать процентов — ввиду того, что у меня трое детей.
— И этой маленькой льготой вы обязаны рабочему классу, — насмешливо сказал коммунист, определив с первого взгляда, к какому классу принадлежит его противник.
Но тот уже закусил удила.
— О! — воскликнул он. — Я охотно отказался бы от этой тридцатипроцентной скидки, если бы государство соблаговолило вернуть мне то золото, которое я дал ему в долг, а получил за это бумажки.
— Делать сбережения — ошибка, согласен с вами, — сказал коммунист.
Сбережения? Кто их будет делать? Носитель имени Резо? За кого же здесь принимают моего отца? Обдумывая ответ, он соглашался лишь на то, чтобы заменить слово «предки», обидное для тех, кто их не имеет, словом «поколения».
— Когда многие поколения, — сказал он, — терпеливо создавали состояние и на твоих глаза оно рушится за несколько лет из-за финансовой демагогии, которая систематически подкапывается под обладателей ренты, тут уж не приходится гордиться своей страной!
Коммунист перешел в нападение:
— Обладатели ренты! Ну, милостивый государь, хорошо еще, что им дают эти облигации! Я вот, например, имею бесплатный билет, потому что я железнодорожник, помощник начальника станции, но никаких рент у меня нету, и это нисколько не вредит моему здоровью. Я работаю. Если бы и господа буржуа работали, вместо того чтобы жить бездельниками, то есть паразитами, страна не дошла бы до теперешнего положения.
И тогда мсье Резо, воинственно ощетинив усы, воскликнул:
— Не клевещите на буржуа, мсье! Буржуа — это олицетворение благоразумия, рассудка и традиций Франции.
— Не Франции, а франка. Так будет вернее.
Отец на лету перехватил эту парфянскую стрелу и, чтобы она не вонзилась слишком глубоко в его грудь, пустил ее обратно в нападающего:
— Правда, ведь нам, буржуа, не известен курс рубля.
После такого обмена любезностями противники умолкли. За окном бесконечной лентой проносились пейзажи, и я (который никогда не бывал в кино), позевывая, смотрел на этот документальный фильм. Старуха из богадельни улыбнулась мне, так как я оказался сыном защитника общественных устоев. В Сабле поезд перевели на местную линию, и вагон наполнился белыми чепцами крестьянок и корзинками, из которых высовывались головы уток. В Грез-ан-Буэр железнодорожник сошел, посмотрев на попутчиков с ехидной улыбкой. На перроне его ждали приятели, или, говоря его языком, товарищи, и, несомненно, он пересказал им свой разговор в вагоне, так как до нас долетел обрывок фразы:
— …Ну и отщелкал я его!
Раздраженный мсье Резо вдруг обнаружил, что ему мешает солнце, и, дернув шнурок, спустил шторку, закрыв этим голубым веком око Москвы. Заметив на лицах новых пассажиров одобрительные улыбки, он с показным отвращением схватил «Юманите», забытую на скамье коммунистом, и, скомкав газету, швырнул ее под скамью. Поезд двинулся дальше, в Кранэ, в край кочанной капусты, коснеющих шуанов, кроликов, круглоглазых сов и каркающих ворон, кружащих над колокольнями: «Веррую, вер-р-рую, вер-р-рую!» В Шато-Гонтье поезд опустел: крестьяне отправились по другой ветке в Кранэ на ярмарку. Мы остались одни. Наконец-то появился и Сегре, центр супрефектуры, произвольно зачисленной членами Конвента в департамент Мен-и-Луара, край, богатый железной рудой, которую, однако, так и не смогут разрабатывать на полную мощность, пока к шахтерам будут проникать крамольные идеи смутьянов железнодорожников и прочих читателей «Юманите». Выйдя из вагона, отец смущенно пробормотал скороговоркой:
— Матери скажем, что я простил тебя по случаю твоих именин.
Я резко остановился:
— Нет, папа. Вы просто отменили несправедливое наказание.
С трудом удерживая в руках свои ящики с двукрылыми, отец, заметив, что я шагнул в сторону, испугался.
— Ну хорошо, хорошо, — сказал он, — ведь я только так, надо же уладить дело. И когда ты наконец станешь благоразумным!
20
Я ставлю точку.
Впервые ставлю точку. Я где-то читал, что иногда необходимо бывает сосредоточиться и, подобно капитану, вооруженному секстантом, определить свое положение среди течений, ветров, идей и голосов сего мира.
Вернувшись из Парижа, я был встречен прекрасно разыгранным всеобщим равнодушием и бойкотом братьев… лишь на несколько дней, так по крайней мере считала мать, которой пришлось немало потрудиться, чтобы запугать их до такой степени. А может быть, и на всю жизнь. Ибо слишком далеко уплыл от них мой корабль. В моих глазах они просто юнги.