— Тонкая штучка наша старуха! — вздохнул он. — Она, видимо, не знает точного количества писем, но на всякий случай принимает меры предосторожности. Откровенно говоря, я надеялся надуть ее дважды. Ты только пойми! Нам вовсе не обязательно начинать процесс, имея на руках всю эту коллекцию: вполне хватит трех-четырех наиболее компрометирующих писем. Мы могли бы отложить их, а старухе продать весь пакет и, сорвав с нее хорошенький куш, начать с остальными письмами атаку. Это она и заподозрила. Жаль! Сорвалась такая ловкая операция.
Ловкая! Фред от радости пускал слюни. От его слюнявости становилось тошно. Слабость, унаследованная от нашего отца, которая перевесила дух коварства (увы, бесполезный для Фреда), унаследованный от матери, не позволила ему перейти стадию поползновений; он слопал бы свои тридцать сребреников, не отдав ни одного. Однако намерения Фреда полностью выражали его суть: этой жабьей икре не дано познать последующей эволюции, она навсегда так и останется жабьей икрой.
— Дай подумать.
Хотя деньги принадлежали мне по закону, я не мог их спокойно положить в карман: шантаж не имеет ничего общего с законными требованиями. Впрочем, повторяю, все деньги Резо казались мне нечистыми. Ту малость, что мне хотели швырнуть, мою жалкую долю, я уже давно предназначил на покупку чего-нибудь роскошного, более чем излишнего и решительно бесполезного. Принять эти сто тысяч франков и пожертвовать их на какое-нибудь благотворительное дело — это, пожалуй, даже шикарно, но унижение все равно останется, ибо мадам Резо никогда не узнает о моем благородном поступке и решит, что купила меня (а публичного унижения не искупить своей личной гордыней). Существует еще, так сказать, половинчатое решение чисто символического характера: потребовать перстень мсье Резо для себя или бабушкино обручальное кольцо для Моники. Однако будет ли это достойно моей гордыни? Остается помиловать — отдать безвозмездно и полностью все документы, на которые точит зубы алчный Фред. Но красивый жест останется красивым жестом, и справедливость этим не восстановишь: Марсель и его матушка вполне заслуженно понесут убыток в двести тысяч франков, подобная кара вполне соответствует их моральному уровню. С другой стороны, если Фред не откажется от своих прежних намерений, по какому праву я смогу навязать ему свою волю? Самое разумное — пренебречь этой сделкой, предоставив поле действия нашему первенцу, сохранив для себя привилегию чистоты. В качестве личного удовлетворения это меня устроит, тем более что на мою долю достанутся боевые почести. В конце концов, если бы отец в свое время меня попросил, я бы охотно отказался от моей доли наследства — не для того, чтобы сохранить «моральный майорат», а просто для того, чтобы не уподобляться в алчности братцам и чтобы разжечь в себе презрение к ним. Я способен оказать любую услугу даже в ущерб себе, когда речь идет о том, чтобы подчеркнуть свою значимость, и в этом плане я готов оказать услугу самому заклятому своему врагу. Большинство великодушных поступков вдохновляется именно таким кокетством, более или менее явным. Ситуация становилась точно такой, какой ей полагалось быть: отказ вместо грабежа. Пусть королева-мать приплетется в Каноссу выклянчивать королевство для своего ублюдка, и тогда все уладится.
Фред ждал, опустив глаза и распустив губы, он весь как-то сник. Я вдруг хлопнул его по спине:
— Ладно, подпишем. Но возвращаться в Соледо я не желаю. Мы заготовим у любого нотариуса доверенность на имя Марселя, а он пускай расплачивается за роскошь трижды подписать имя Резо. Я требую лишь одного — пусть Марсель и наша мать вежливенько придут за доверенностью ко мне домой. А что касается бумаг, скажи, что я не хочу к ним прикасаться. Можешь добиваться с их помощью всего, что тебе заблагорассудится.
— Как так? — ошалело, но восторженно спросил Фред.
В его орбитах перекатывались два желтоватых шарика, где плавали два грязных зрачка, два кружочка трюфеля в рыбном студне. Нет, не от уважения дрогнули его веки, а из жалости к дураку брату.
— Хорошо, хорошо, — пролаял он, — сейчас я позвоню Марселю.
Потом, перескочив на другую тему с такой же быстротой, с какой курица тащит в безопасное место найденного ею червяка, он снова начал разглагольствовать:
— Кстати, о Марселе, знаешь, он теперь у Плювиньеков царь и бог. Дедушка окончательно впал в маразм, так одряхлел, так болен, что долго не протянет. Марсель ладит с бабушкой, обхаживает ее всячески, устраивает свои собственные делишки, выжимает из нее денежки в счет будущего наследства, украдкой от Вдовицы, которая, видимо, уже считает, что он ей слишком дорого обходится. Наш младший лейтенант приобрел машину.
Я раздраженно стал застегивать пальто. Пора наконец заткнуть ему рот:
— Оставь меня в покое со своим семейством. Пришли мне открытку предупреди, на какой день и час будет назначена встреча. А когда вся эта канитель кончится, слышать я не желаю больше ни о каких Резо.
Опасаясь, что я передумаю, Фред сразу залебезил, распластался и принялся жалобно поддакивать. Потом, поведя носом и почуяв запах домашнего супа, он вдруг вспомнил, что стал дядей.
— Мне хотелось бы повидать племянника, — решился он.
Любой предлог был хорош, лишь бы не пускать Фреда к нам в дом.
— Извини меня, пожалуйста, но у моей жены грипп, — сухо бросил я.
И ушел, обманув ожидание Фреда.
37
Придут — не придут? Хотя Фред предупредил нас открыткой, Моника не верила. Она хорошенько прибрала столовую, постаралась скрыть беспорядок, неизбежный при такой тесноте, когда все, к сожалению, на виду. Поставила в вазу букетик чемерицы. Пройдя за ее спиной, я швырнул на стол несколько газет, запрещенных в «Хвалебном». Трогательный знак внимания: надо же чем-то занять мадам Резо и ее сынка, ибо я решил для проформы заставить их подождать по всем правилам. Но при последнем осмотре Моника заменила газеты пятью салфетками и пятью чашками.
— Дать им чай или шоколад?
— Дай им каустику!
Не успел я как следует рассердиться на свою ассистентку, которая позволила себе в самую последнюю минуту внести изменения в сценарий, задуманный режиссером, в передней уже затренькал звонок. Так как Моника не пошевелилась, пришлось идти отпирать мне. В довершение неудачи это оказался не Фред, а круглая шляпа, настоящий подбитый зимней стужей колокол, из-под которого выглядывало бесцветное лицо моей матери.
— Надеюсь, я пришла вовремя? Держу пари, что никто еще не явился.
И тут же добавила менее резким голосом, который прерывался из боязни нарваться на бесполезное унижение:
— Ну ладно! Хоть бы Марсель пришел!
Моя жена поспешила ретироваться и намеренно громко распевала в соседней комнате «агу, агушеньки!» вместо всяких извинений. Я усадил мадам Резо, вдовствующую королеву, на наш лучший стул, напротив букета чемерицы, которая вполне гармонировала с цветом ее лица. Обычная уверенность, казалось, покинула мадам Резо. Она прижимала к груди сумочку с двумя ручками, раздутую тем, чего так ждал Фред, и исподлобья оглядывала комнату. Ее смущение, которое она укрывала броней молчания, проистекало из иного источника, чем мое, но все-таки оно бросалось в глаза. Как исчезает с течением времени сыновняя почтительность! Какой это ужас — иметь дело уже не с детьми, а со взрослыми мужчинами, когда ты сама женщина и когда ты не у себя дома, то есть не под защитой родных стен, традиций, обстановки и даже этого супруга, августейшего искрогасителя для твоих нервов! Она косилась на дверь, стараясь изобразить высокомернейшее спокойствие, она ждала Марселя с той тревогой, какую испытывают великие мира сего, оставшись без своего постоянного секретаря. Есть такие диктаторы, которые утрачивают способность пользоваться повелительным наклонением и выгодно подать себя в отсутствие преданных ушей и глаз.
— А у тебя не жарко! — наконец проговорила она, потирая кончики пальцев об обшлаг рукава.
Сказано это было просто так, лишь бы что-то сказать. Радиатор поддерживал положенные ему пятнадцать градусов, что и подтверждал градусник, на который я небрежно взглянул. «А теперь мы покушаем», выводила за перегородкой Моника. Неопределенная улыбка подняла уголки губ свекрови: эти молодые женщины непростительно балуют своих младенцев! Потом рот крепко сжался и на несколько минут остался в таком положении, похожий на зажим для белья. Тщетные усилия! Лицо ее уже не приводило на память лик Горгоны: оно все пошло трещинками, обвисло, на шею сползли студенистые складки. Подбородок уже не торчит воинственно вперед, он напоминает башмак, но башмак изношенный, стоптанный, и окружен морщинами, похожими на старые шнурки.
Чувствуя, что ее разглядывают, мадам Резо испытывала неловкость, она избегала смотреть мне в лицо, и только два красноватых пятна как раз посреди каждой скулы, резко выделявшихся на бледном лице, выдавали ее смущение. Ей, должно быть, уже не холодно, теперь она обмахивалась, как веером, правой рукой.
Я по-прежнему смотрел на нее, смотрел с любопытством, смотрел издалека, я уже утратил способность сердиться на эту вяло двигавшуюся руку, которая когда-то не скупилась на пощечины и которая сейчас только перемещалась в пространстве. Я уже раскаивался, что подверг эту старуху маленькой пытке, от которой мы страдали оба, как вдруг вторично затренькал звонок, и я с удовлетворением уловил в глазах мадам Резо медный блеск, который наконец оживил тусклую зелень зрачков.
В комнату быстро вошел Фред, натыкаясь на стены, перепуганный выпавшей на его долю удачей. В ответ на «Здравствуйте, мама!» последовало: «Здравствуй, мой мальчик!» — и Фред уселся в самом дальнем углу, а наша мать еще нежнее прижала к себе сумочку.
— Ну и погодка! — заявил мой старший брат.
Но мне пришлось снова подняться с места. В третий раз протренькал звонок. Это явился Марсель, это он четко и сухо печатал шаг, как и подобало младшему лейтенанту, человеку занятому, главному Резо, выкроившему несколько свободных минут, чтоб присутствовать при теплой семейной встрече. В распахнутом пальто, полы которого били по воздуху, массивный, уверенный в себе, он прошел прямо на середину комнаты, как бы желая проверить, хватит ли ему места. Он козырял по-военному, хотя был в штатском, — удобное решение: можно не выходить из рамок вежливости и избежать братских рукопожатий. Мадам Резо (готов поклясться, что повадки Марселя ее раздражали) заслужила особый знак внимания: ее любезно поцеловали в первый сустав указательного пальца, в ту косточку, на которую при счете месяцев приходится июль. Но так как в эту минуту с вежливой фразой на устах вошла, более чем своевременно, Моника, ей тоже досталось беглое прикосновение губ к среднему пальцу. После чего Марсель, бывший Кропетт, уселся на свои солидные ягодицы, поиграл локтями, вытянул свои ноги профессионального завоевателя, расправил плечи, а тем временем мадам Резо, приободрившись в присутствии младшего сына, сочла уместным начать свою отповедь:
— Надеюсь, нет необходимости говорить вам, как следует расценивать этот шантаж, который…
— Прошу вас, мамочка, — прервал ее Марсель. — Наконец-то мы пришли к соглашению, а это главное.
— Миндального печенья? — предложила Моника, обходя гостей с тарелкой птифуров.
Госпожа матушка прошипела «благодарю», означавшее отказ, который она как-то ухитрилась адресовать мне. Фред взял три штуки; Марсель одним махом разгрыз свое печенье пополам, оставив на обеих половинках великолепный оттиск зубов, и, так как моя жена удалилась на кухню, быстро предложил:
— Давайте уладим это дельце. Все необходимое при вас, мама?
Основная часть программы была разыграна с достохвальной быстротой. Фред протянул левую руку, на которой лежала аккуратно перевязанная пачка писем. При желании ее можно было счесть новогодним подарком.
Правой рукой он жадно схватил пакет, который мать со вздохом извлекла из своей сумочки. Я в свою очередь швырнул на стол доверенность, и Марсель слегка нагнулся над ней, чтобы проверить подписи. Мы услышали, как мадам Резо шепнула, вернее, выплюнула вопрос:
— Хоть правильно она заверена?
Французская армия посмотрела, утвердительно кивнула головой и спрятала в карман гербовую бумагу. Все было кончено. Когда снова вошла Моника, неся в обеих руках кастрюлю с горячим шоколадом, все приняли непринужденный вид, и запах сделки сдался перед ароматом шоколада. Но Марсель уже поднялся со стула.
— Прошу прощения, мадам. Мне удалось вырваться только на четверть часа.
Он взялся за шляпу, натянул перчатки. Он явно не желал себя дольше компрометировать. Сейчас он сядет в свою длинную машину, которая стоит перед каморкой нашей консьержки и вызывает восторги мальчишек с улицы Белье-Дедувр, не привыкших к таким роскошным автомобилям. Завтра, при первой же возможности, он пустит в ход свою доверенность: как-никак документ не особенно надежный — его легко аннулировать. Процедура займет всего два-три дня. В конце концов, он сыграл свою роль, и я подумал даже, что, возможно, он торопится вступить в брак с Соланж. Подумал с какой-то воинственной симпатией. Равнодушный незнакомец, даже не обязательно чудовище (пора отучаться видеть все в черном свете), типичный буржуа XX века, серьезный, цепкий. Плювиньек по характеру, Резо по привычкам, этот молодой лейтенант, с полным правом рассчитывающий на пять нашивок, а то и просто на звездочки, мог бы быть вполне приемлемым сводным братом, если бы только соблаговолил время от времени вспоминать о нас. Думаю, что, если бы у него хватило такта спросить о нашем малыше, я больше сожалел бы о разлуке с ним, чем о потере моих гектаров. Но ни он, ни Фред, который тоже поднялся со стула, даже и не подумали об этом. Не за тем они сюда явились. Им не терпится отрясти на моем половике прах со своих ботинок.
— Давайте я подброшу вас к дедушке, — предложил Марсель, обернувшись к матери.
Удивительное дело, но она даже не пошевелилась. Она маленькими глотками цедила шоколад, который ей подала Моника и от которого она не отказалась.
— Нет, — выдохнула она между двумя глотками.
Мне показалось, что она колеблется. На мгновение чашка, ручку которой она зажала большим и указательным пальцами, нерешительно качнулась на полпути между столом и ее губами.
— Если ты приедешь в «Хвалебное» раньше меня, скажи садовнику…
Но другая рука тут же отрицательно махнула:
— Нет, ничего не говори. Я сама с ним увижусь.
— Как угодно, мама! — небрежно бросил вновь испеченный феодал благоразумие подсказало ему, что не следует сразу вводить в своем уделе новые законы.
* * *
Все стало на свои места. Господа братья ушли, как уходят акционеры, довольные удачной ликвидацией акционерного общества. Ясно, мы никогда больше не увидимся. Станем чужаками, и нас разделит своеобразная ксенофобия, которая недостойна даже зваться ненавистью. Резо разбились на три клана. Клан ублюдка, на долю которого достались земли, деньги и генеалогия, который будет считаться хранителем семейных традиций и — о ирония! — чистоты крови. Мой клан не принадлежит ни к какому определенному классу, он скоро присоединится к бесчисленной когорте людей вне касты, которых множит наш век. А между нами двумя окажется Фред (оставим его для счета), изысканный бродяга, которому до смерти хочется вернуться в лоно буржуазии, но который к этому совершенно не способен, — скорее всего, ему на роду написано «опуститься в низы», как говаривал наш отец (но если Фред и опустится до народа, то будет стыдиться этого, как стыдятся своих посещений борделя). Кто по мягкотелости, кто из любви к бунту, кто из алчности — но все мы трое содействовали исходу, который всегда грозит тем, кого принято называть «великие мира сего». С нами произошло то, что происходит с тюльпанами: разновидности одного и того же семейства (буржуазия представляет собой именно такую разновидность в социальной флоре), как правило, в конце концов вырождаются.
Пускай Фред исчезнет! Пускай Марсель, хотя бы для видимости, пытается продолжить агонизирующий род Резо! Мне выпало на долю вернуться к естественному состоянию, к homo communis[12]. Поступая так, я вовсе не поврежу тебе, о мой сын! Будущее — великое дело маленьких людей. Ты станешь тем, кем захочешь стать. Ты не будешь жертвой того мировоззрения, которое превращает достаток в заслугу, богатство — в достоинство, идеи — в догмы, культуру — в превосходство. У тебя не будет привычки к привилегиям, поэтому ты и не приобретешь к ним вкус. Возможно, ты даже не одобришь своего отца, который стремится уничтожить привилегии не затем, чтобы воздать должное справедливости, а затем, чтобы взять реванш…
* * *
— А ты не стал разговорчивее, мой мальчик…
Мадам Резо все еще потягивает шоколад. Она властным движением налила себе вторую чашку. Пожалуй, я догадываюсь, почему она осталась. К ней вернулся апломб, она хочет отплатить мне моей же монетой. То, что сохранилось в ней от Психиморы, не позволяет ей удалиться, не зашипев, не оцарапав. Однако не будем выносить слишком бездоказательных суждений: возможно, мадам Резо хочет в последний раз удовлетворить любопытство, прежде чем уйти в свою старость и равнодушие. Если малыш не спит, можно было бы рискнуть провести опыт. Мне тоже это было бы любопытно.
— Почему вы ждете? Почему до сих пор не показали мне малыша? — вдруг слышится равнодушный голос, отраженный дном пустой чашки.
Опередила! Будем же начеку против этого запоздалого порыва родственной нежности. Мадам Резо сказала: «Почему вы ждете?» Неужели этим «вы» она признала «мидинетку»? Впрочем, ничто на это не указывает, она по-прежнему не обращается к Монике, даже не глядит в ее сторону, а когда Моника подавала ей шоколад, я заметил движение руки, каким дают знать прислуге: довольно. Это рассчитанное на двоих «вы» должно и меня низвести до уровня Моники. Бабушка требует своего внука совсем так, как бы она потребовала, чтобы ей привели очередного младенца какой-нибудь нашей фермерши.
Быстро отворив дверь в смежную комнату, Моника тут же появляется снова, высоко подняв «конверт», откуда выглядывает круглая, заспанная мордашка. Малыш ужасно похож на увеличенный в размерах боб, который запекают в крещенский пирог. Мадам Резо корчит гримасу. Теперь я твердо знаю: бабушка не возьмет внука на руки, не поцелует его (впрочем, оно и лучше: в показных поцелуях всегда есть что-то от иудина лобзания). Она бормочет одновременно любезно и горько:
— Он похож на тебя. Это не самое лучшее, что он мог сделать.
Ничего не попишешь, матушка, ведь мы с вами тоже очень похожи. Лучше походить на своего отца, чем совсем на него не походить. Я вам этого не скажу, чтобы не задеть мою жену, которая чтит паклю, заменяющую вам седины. Но вы догадываетесь сами, хотя мы уже отвыкли понимать друг друга с полувзгляда… Так поспешите же добавить, чтобы охарактеризовать поведение этого малыша, который, увидев вашу шляпу — пугало, а не шляпу, начинает громко вопить:
— И характер у него твой!
Если вы хотели меня уязвить, так знайте же, что вы только порадовали меня. Решительно, вы разучились пускать стрелы в самое уязвимое место (или, возможно, у меня теперь иные уязвимые места). Очевидно, вы и сами это поняли, заметив нашу молчаливую улыбку, недаром вы стараетесь бить ближе к цели:
— Надеюсь, вы сможете дать ему приличное воспитание. Судя по вашей обстановке, зарабатываешь ты немного.
Зеленый взгляд перепархивает от стула к столу и обратно, ощупывает некрашеное дерево, задерживается на люстре, представляющей собой простой стеклянный диск, скользит вдоль стен, оклеенных слишком тоненькими обоями, и под конец упирается в паркет, где моли не посчастливится обнаружить ковер.
— Нам хватает! — шепчет моя жена, уткнув нос в шейку своего сына.
— Успокойтесь, мама, мы счастливы…
Услышав это слово, которое попахивает благополучной развязкой кинобоевика, услышав слово, которое для нее или ничто, или подчеркивает самую ее смертную неудачу, мадам Резо сотрясается в приступе тихого смеха, мадам Резо вновь прибегает к своему презрительному, своему разящему «вы».
— Вы счастливы? Счастливы! А что это значит?
Это значит, что моя мать несчастлива. Для устрицы жемчужина просто стеснительный нарост.
— А ты не изменился, мой мальчик, все еще любишь прихвастнуть. Когда я думаю, кем бы ты мог стать и кем ты стал, я понимаю, что произошло. Счастливы! Ну тогда…
Хриплый стон, вырвавшийся из самой глубины ее глотки и ее досады, пробивается сквозь брешь ее губ — мадам Резо уже не говорит, она лает:
— Ну тогда это конец всему! Значит, лошадка уходилась!
Засим следует совиное уханье — читай: смех. Напрасные старания! Тон явно не тот. Фальшивая, режущая ухо нота: я уже заметил это у нотариуса, и мне начинает казаться, что, будь я более натренирован в юности, я бы еще тогда разгадал этот фальшивый звук. Во всяком случае, язвительность типичный наемник, он спустя рукава защищает последний оплот — тщеславие.
— Бедный мой друг, как будто мы живем на этой земле для того, чтобы коллекционировать радости…
Мадам Резо теперь уже проповедует. Не будем слушать ее разглагольствований. Лучше коллекционировать радости, чем коллекционировать мух. Эту науку я оставлю себе. Радость — единственная область знания, исследованием которой не занимаются ученые-специалисты; она отдана во власть любителям, смешивающим, как правило, радость и удовольствие. Не помню, кажется, одна из новоиспеченных святых изрекла: «Я весьма сожалею, что нельзя лишить блудниц их титула „девушек для радости“. Я не занимаюсь спасением своей души, мне даже не хочется добиваться личного спасения, мне только удалось чуть приблизиться к небесному пологу, хотя он величиной всего с полог над нашей кроватью. Я не собираюсь хвастаться этой случайной удачей. Еще два-три года назад я считал, что вершина наслаждения — это ускользнуть одному от всеобщей погибели.
С тех пор как появилась Моника, появился мой сын, я не так в этом уверен. Из той доли, что они оставили мне — из лучшей доли, — мне бы хотелось бросить несколько крох льву и шакалу, Марселю и Фреду, чтобы дать им почувствовать вкус счастья. Вы думаете, мама, о том, кем бы я мог стать? Я тоже об этом думаю. Спасибо вам. Вы дали мне случай стать тем, кем бы я никогда не стал, если бы, любя вас, полюбил бы все то, что вы собой представляете. К счастью, я вас не любил!
Я не хочу сказать, что я вас ненавижу: не будем больше злоупотреблять словами, и особенно нашими дарованиями. Я вас не люблю, я вас не ненавижу. Хуже другое: я вас не чувствую , я чувствую себя рожденным от неизвестной мне матери.
Я ничем вам не обязан, кроме жизни, как твердит Моника, однако все, что вы мне дали, и все, в чем вы мне отказали, — уравновешивается. Разумеется, я отнюдь не прощаю вас. Но наши взаимные претензии, наши раздоры кажутся мне теперь ужасно далекими, слишком личными. Чего стоит все это клохтанье в курятнике по сравнению с чудовищным бредом, который грозит потрясти Вселенную? Врожденный порок, порок преимущественно буржуазный, — это способность реагировать лишь на частности.
Монолог монологу рознь! Моя мать по-прежнему кисло-сладко ораторствует. Она без конца тянет литанию афоризмов, позаимствованных из репертуара нашего отца. Впервые я вижу ее столь красноречивой и столь неубедительной в своем красноречии. Она из кожи лезет вон, лишь бы уверить меня в моей нищете, в моей неблагодарности, в моей низости. Неужели ей, которая никогда не находила нужным оправдываться, требуется сейчас самооправдание? Все это похоже на вязкое предвыборное разглагольствование. Может быть, она надеется сразить меня? Если слова — единственное оружие, которым она еще располагает, подобно тому как они были единственным оружием мсье Резо при его жизни, мне остается только улыбнуться: наконец-то мертвый покорил свою вдову. В этой словесной атаке есть что-то безнадежное, что-то глупое так, очевидно, Сатана искушал Иисуса на горе. Милая старая Психимора! Ты могла бы причинить мне гораздо больше зла. Хотя бы просто дать мне понять, что твой выбор мог быть иным. Неужели ты не знаешь, что я мог бы быть великолепным ублюдком, настоящим Кропеттом вместо этого младшего лейтенанта, который тебя эксплуатирует и который тебя не любит?.. А я, я бы сумел обратить тебя в свою веру, я бы заставил тебя позабыть, что мы, твои дети, принадлежим к двум различным породам — рожденные от нелюбимого мужа и от потерянного возлюбленного; я сумел бы сделать тебя матерью всех нас, матерью, которая не делает различий, — словом, просто матерью! Конечно, я хвастаю. Но разве это хвастовство, мамочка, не лучше брошенной вами заключительной фразы, произнесенной наигранно саркастическим тоном, фразы, которой вам хотелось бы сразить нас, как парфянской стрелой, и которая вернулась к вам, как бумеранг.
— Если это тебе улыбается, ну что ж, будь тем, кем ты, по твоим словам, стал. В конечном счете страшнее всего изменить самому себе.
* * *
С этими словами она ушла, изменив самой себе. Ушла с пустой сумочкой, прижатой к пустому сердцу. На пороге она обернулась, крючковатая, вся осевшая, чуть ли не дрожащая как в лихорадке, и впервые она удостоила взглядом женщину, которая одолела ее силой своей молодости и вот этим ребенком, высоко поднятым материнской рукой. Уже ничто не сможет вознести мадам Резо на эту высоту, и особенно то, что поддерживало ее в течение двадцати лет. Не забуду ее взгляда, обнаженного, как нерв, прячущего свою беду под тяжестью век, не забуду этого высшего усилия воли, позволившего ей выскочить на лестницу и злобно хихикнуть за дверью, прежде чем хлопнуть ею изо всех своих сил.
В окно я вижу, как она нерешительно удаляется, по-змеиному извиваясь. Отсюда, сверху, мне кажется, будто она ползет по дну узкой улицы, нескончаемо длинной, такой же длинной, какой будет ее старость. Два черных пера на шляпе чем-то похожи на два отростка на голове рогатой змеи… Но что я такое говорю? Символ давно устарел! «Иди, меня больше не интересует твое не слишком хитроумное племя, милейшая змея!» С меня вполне достаточно одного кольца, которое ничем не обязано вашим. Я крепко держу в руках то, чего у тебя нет. Источник моей силы иной, не она владеет мною, а я ею. Моя сила здесь, здоровая, бесхитростная: мой большой крещенский боб и владычица в передничке, которая пьет мою улыбку с такой жадностью, что хочется крикнуть: «Королева пьет! Королева пьет!»
Я знаю, сила эта не без изъяна, и я предвижу дни отсутствия. Не отсутствия памяти. Отсутствия забвения. В одну из таких минут голос, идущий с этой стороны, шепнет мне: «О чем ты думаешь?» — и я не отвечу. Но если вопреки самому себе я вызываю в памяти тебя, о моя юность, я не буду взывать к тебе больше. Ты не совсем исчезла, но ты очень далеко, как вон та женщина, которая там, в конце улицы, теперь не больше точки, которая борется с порывами ветра и которая как бы уносит с собой зимнюю стужу.
Вильнокс, декабрь 1949 — август 1950