Взглянув на Плещеева, Варлаам вспомнил слова, вычитанные в какой-то книге: «Кого боятся многие, тот сам многих боится». Ни жалости, ни сострадания не почувствовал архиепископ, увидев перед собою перепуганного воеводу.
«Нашкодил, курвин сын, да еще и склабится», — со злостью подумал Варлаам и, с трудом сдерживаясь, проговорил:
— А ведь нечему улыбаться, раб божий Леонтий. Беда идет к твоему дому. И истинно говорю тебе — не останется от него камня на камне.
Плещеев метнулся к окну.
— Где?! Кто?! — закричал он. — Не вижу!
— Они придут, Леонтий. Не успеет прокричать петух, они будут здесь, и имя им — легион. И никто не спасет тебя: ни люди, ибо они ненавидят тебя, ни бог, ибо ты ожесточил его против себя.
— Отобьюсь! — крикнул Плещеев зло и отчаянно. — У меня одних холопов две дюжины. Стрельцов кликну! Кто меня в доме моем возьмет?!
— Не дури, Леонтий. Разве от народа отобьешься? Али ты забыл, как убили царя Федора Борисовича? Как зарезали Гришку Отрепьева? Твоим ли холопам чета были их защитники?
— Дак что ж мне — перед мужичьем на колени становиться? Лапти им целовать?
— Ты со страху-то последнего ума лишился, воевода. Помолчи лучше да послушай.
Плещеев замер, вслушиваясь. За стеной скрипели проезжающие к торгу телеги, слышались голоса множества людей. Варлаам подошел к окну и увидел, что привратник, открыв в калитке небольшое оконце, неспокойно с кем-то переговаривается. Он то отходил от калитки, то снова к ней возвращался и, наконец, затворив оконце, пошел к воеводской избе. Из-под руки владыки, не доставая ему головою и до плеча, глядел на все это и Леонтий Степанович.
Услышав на лестнице шаги привратника, Плещеев стал подобен натянутой струне — скрыто трепетал, готовый сорваться в любой момент. Дюжий холоп смущенно потоптался в дверях.
— Мужики к твоей милости, Леонтий Степанович.
— Сколько? — взвизгнул Плещеев.
— Не считал, боярин. Да и сгрудились они возле ворот — передних видно, а сколь за ними еще, того мне было не счесть.
Плещеев метнулся к двери, ведущей во внутренние покои, передумал, выскочил на лестницу.
— Скорее, владыка, скорее! Кони-то, я чай, у тебя добрые?
— Лучше ни у кого нету, Леонтий Степанович.
Добежав до кареты, Плещеев юркнул в угол и прерывающимся от страха голосом крикнул:
— Гони!
Кони рванули. Варлаам еще и сесть не успел — от толчка упал на сиденье рядом с воеводой. Мелькнули распахнутые настежь ворота и возле них два десятка мужиков без шапок, тихих, просительных.
«Ярославские обозники, — сообразил Варлаам. — Прощения пришли просить и, должно, немалую мзду принесли с собою». Покосившись на умостившегося в углу воеводу, Варлаам не без злорадства подумал: «Истинно сказано: не ведаем, от чего бежим и к чему придем».
Ушел Плещеев от холопов своих и своего дома, от друга собинного, коего бросил одного в минуту ужаса. Ушел от сладких яств и вин, от веселых сотрапезников, от тепла и сытости.
Пришел Плещеев в тенета дьявола: привез его хитроумный поп в пригородный Спасо-Прилуцкий монастырь, за стены с бойницами, за железные ворота, в подземную тюрьму, откуда и мышь не сбежит. А там час за часом стали появляться ближние его — собутыльники, а среди них и те, кто остроломейского учения держался. Только не было среди них самого ближнего — страшноглазого черноризца.
Увидев бегущих к погосту обозников, брат Феодосий метнулся в сторону к старой могиле, изрядно уже осевшей. Феодосий втиснулся в узкую земляную трещину и учуял под ногами спасительную пустоту. В этот миг живых он боялся больше, чем мертвых, и потому с радостью нащупал подошвами сапог слежавшуюся твердую землю и, присев на корточки, еле уместился в темном и тесном пространстве.
Феодосий втянул голову, касаясь подбородком острых коленей, и даже в этакой передряге — живой в могиле — подумал с усмешкой: «Лежу, как дитя во чреве матери. А мать-то моя — сыра земля». Он услышал, как зашныряли вокруг его убежища перепуганные не меньше, чем он, возчики, подбадривая друг друга громкими криками, услышал, как визжит и матерится собинный друг Леонтий Степанович, как постепенно затихают удаляющиеся к дороге возбужденные голоса мужиков, и, лишь когда до его слуха донесся равномерный скрип колес, высунул голову наружу.
Дождавшись, когда стих шум обоза, Феодосий выбрался наружу и быстро пошел к городу.
В доме воеводы он оказался раньше незадачливого хозяина.
Леонтий Степанович, войдя в горницу, рухнул на лавку, дыша тяжело и часто:
— Ну, а теперича чево будем делать, любезный брат мой Феодосий?
— Спать будем.
— Не до сна, однако.
— Тогда вино пить.
Леонтий Степанович холопов звать не стал — сам пошел в погреб, принес две сулеи, затем принес полдюжины кубков.
— А это кому? — спросил черноризец. — Отцу нашему сатане и иже с ним?
Леонтий Степанович понял, что с перепугу совсем уж потерял голову, но только досадливо махнул рукой и улыбнулся жалко — криво, одной стороной.
Выпили по первой чаре и по второй, но хмель не брал: все стояли перед глазами голое кладбище, озверевшие мужики — их оскаленные пасти, всклокоченные бороды, тяжелые кулаки.
— Уйду я, — вдруг сказал Феодосий. — Худо мне здесь, не с кем словом перемолвиться.
— А я тебе не ровня? — с обидой проговорил Леонтий Степанович. — Мужик я, сермяга, лапоть лыковый?
— Ты, Леонтий, далее ведовства да остроломеи ничего знать не желаешь, а я хочу всю правду узнать. А для этого пойду я в Литву, к братьям социниянам, кои не считают Христа богом, но человеком и всех людей — детьми его. Не молодшими и не старейшими, но равными друг другу. А разум человеческий ставят превыше всего, даже превыше Священного писания.
— Остановись, Феодосий, — покрутив от изумления головой, жалобно попросил Плещеев.
— Смерть меня остановит, — тихо и вяло, как давно уже решенное, о чем думалось каждый день, проговорил черноризец.
— Смерть не страшна. Страшны вечные муки на том свете, уготованные еретикам, — неуверенно произнес Леонтий Степанович.
— Да видел ли кто тот свет? — так же тихо проговорил Феодосий.
Плещеев вскочил, побежал вдоль стола. Обернулся из красного угла, круглыми глазами поглядев на собинного друга.
— Истинно говорю, дьявол вселился в тебя, Феодосий. Не ты это говоришь — он.
Черноризец промолчал. Только поглядел на Леонтия Степановича так, будто сильно его жалел, будто болен был Плещеев, или слаб, или обманул в чем Феодосия.
Светало. Просыпалась Вологда. Негромкие голоса слышались за окнами, стучали в колдобинах первые телеги.
Вдруг непонятный звон и гром заполнили двор. Плещеев метнулся к окну. Феодосий, не сходя с лавки, лениво повернул голову.
Плещеев отскочил от окна, побежал вдоль стола к двери, уводившей в спальный покой.
Не успел.
В горницу ввалился Варлаам. Леонтий Степанович шагнул архиепископу навстречу, улыбаясь блудливо и жалко.
Феодосий встал. Быстро вышел из-за стола. Не взглянув на архиепископа, прошел в соседний со спальней воеводы покой, где жил сам. Схватив загодя приготовленный мешок, в коем лежало все потребное страннику, уходящему в дальнюю дорогу, Феодосий прошмыгнул в сад и через малую калиточку вышел вон.
Умен был владыка Варлаам, и расчет его оказался верен. Слух о поимке оборотня, что как две капли воды схож был с воеводой Леонтием Степановичем, в тот же день распространился по Вологде, а через три недели из Патриаршего приказа пришел строгий запрос о волховстве и остроломее и о том, что за сокрытие виновных — кто бы они ни были — последует скорая кара безо всякие пощады. И тут-то владыка наборзе послал в Москву гонца с письмом. А в том письме доводил владыка до святейшего отца кир Иоасафа, патриарха всея Руси, что его радением и бдением крамола изведена, а богоотступники и еретики взяты им, рабом божиим Варлаамом, в нятство и ныне сидят в тюрьме Спасо-Прилуцкой обители.
А еще через три недели, оковав Плещеева со товарищи тяжелыми железами и приставив к еретикам крепкий караул, повезли их в Москву.
Плакал, и хватал палачей за ноги, и целовал катам руки Леонтий Степанович, как только увидел железные щипцы, кнут и дыбу. И еще до пытки во всем сознался и выдал всех, кто с ним был. Однако про Тимошу не то запамятовал, не то умолчал.
Дали ему три удара кнутом, от коих он чуть не умер, и отправили в Сибирь, дабы жил там трудом собственных рук. И пошел Леонтий Плещеев за Камень, к реке Тобол, навеки распрощавшись с вольготной дворянской жизнью.
Однако же хоть и далека Сибирь, но и там люди живут. И пришла к Леонтию Степановичу весть, что некогда обретавшийся в Вологде пищик Тимошка Анкудинов женился в Москве на племяннице вологодского архиепископа.
«Ох, иродово семя!» — вознегодовал Леонтий Степанович. И чем больше размышлял он над услышанным, тем большая ненависть овладевала им, и казалось, нет для него разницы между супостатом Варлаамом, заточившим его в Сибирь, и душепродавцем Тимошкой, что кровно породнился с худшим его врагом и теперь будет продолжателем поганого поповского рода.
А вести о Тимошке нет-нет да и доходили до Леонтия Степановича. Узнал он, что служит Анкудинов в приказе Новой Четверти, что вошел он в большое доверие ко второму в приказе человеку — дьяку Ивану Исаковичу Патрикееву, что случается ему есть и пить с князем Борисом Александровичем Репниным да с боярином Федором Ивановичем Шереметевым. И от этих вестей Плещеев ярился еще больше, ибо и Репнин, и Шереметев многое сделали для того, чтобы попал он к мастерам заплечных дел. И долгими бессонными ночами измыслил Плещеев великую хитрость. Он решил крикнуть «Слово и дело», а там будь что будет. И хотя страшно было ему объявлять это, иного выхода не было.
Знал Плещеев, что всякий, кто объявит «Слово и дело», обязательно будет доставлен в Москву и там в Разрядном приказе непременно станет держать ответ по всей правде, без утайки, перед государевыми судьями и дьяками. Знал он, что снова могут вздернуть его на дыбу, но могут поступить и по-иному: будут прощены прежние вины и будет он государем обласкан и взыскан, а может быть, и приближен к собственной царской персоне.
И, дождавшись весны, чтоб теплее было до Москвы добираться, крикнул бывый чародей, а ныне колодник Ленька Плещеев сын: «Слово и дело!» И после соизволения московских властей повезли его в Разрядный приказ для всеконечного строгого розыска.
Глава восьмая
ДЕЛА ДАТСКИЕ
В ту самую пору, когда лукавый колодник Ленька Плещеев изнывал от великой горести и измышлял, как бы ему возвернуться к прежнему безбедному и сытому житию, Иван Патрикеев был призван в Посольский приказ и определен к великому государственному делу. Не заходя домой, завернул дьяк Иван в избу к Тимофею и, хитровато улыбаясь, спросил:
— А ну, Тима, угадай, каких гостей будем мы завтра встречать? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Едет в Москву датский принц Вальдемар, сын короля Христиануса. Едет он вроде бы простым послом по торговым и иным надобностям, однако ж на самом деле вытребовал его государь для того, чтобы женить на царевне Ирине Михайловне. И того королевича Вальдемара завтра утром надлежит за Москвою, на Поклонной горе, встретить и в избе его быть мне при нем неотлучно для всяких государственных дел.
Месяца три Иван почти не был дома. Вместе с королевичем Вальдемаром поселился он в доме дьяка Посольского приказа Ивана Тарасовича Грамотина в Китай-городе, неподалеку от Кремля.
Вернулся Патрикеев домой только осенью, проводив королевича и всю его свиту, и после того заскучал еще больше. По его словам, пал ему на душу королевич лучше родного сына, и если бы был Вальдемар его государем, то отдал бы за такого государя дьяк Иван тело свое на раздробление.
Весел был королевич, ласков, прост, разумен и лицом и статью так хорош, что лучше дьяк Иван и не видывал: ростом высок, в поясе тонок, глаза серые, волосом рус, в плечах широк.
Но более всего дивился Иван Исакович тому, каков был королевич со слугами. Есть садился за один стол и беседовал с ними, как будто были они ему ровней. Слушал каждого внимательно, и если кто говорил насупротив него, то не шумел и не велел молчать, а после беседы за супротивные слова сердца на слугу не держал.
И слуги королевича, хотя и снимали перед ним шляпы, и даже первый посольский кавалер Григорий Краббе часто перед королевичем перьями своей шляпы пол подметал — так низко кланялся, все же холопами себя не называли, но были королевичу как бы отцу почтительные дети.
Судьба ли улыбнулась Ивану Патрикееву или вспомнил о нем сероглазый датский королевич, только ранней весной 1642 года призвал его в Посольский приказ думный дьяк Федор Федорович Лихачев и велел собираться в дорогу — в дальние заморские края, в стольный град Датского королевства Копенгаген.
Патрикеев уехал в Данию 17 мая. Отправился он в дорогу вместе с окольничим Степаном Матвеевичем Проестевым — великим послом, коему надлежало объявить королю Христиану, что царской дщери Ирине Михайловне приспело время сочетаться законным браком, а великому государю Михаилу Федоровичу доподлинно известно, что есть у его королевского величества добродетельный и высокорожденный сын — королевич Вальдемар Христианусович, граф Шлезвиг-Голштинский. И если его королевское величество захочет быть с великим государем в братской дружбе, то позволил бы он сыну своему государскую дщерь взять к сочетанию законным браком.
Проестев был муж многоопытный, долгие годы исполнявший разные государевы поручения.
Еще в 1613 году подписал он вместе с лучшими людьми Московского царства грамоту об избрании Михаила Федоровича на царство. Затем он был то воеводой, то ведал Земским приказом, то разрешал порубежные споры с литовскими людьми и не раз отъезжал в чужие земли, правя посольскую службу.
Земский приказ передал он в надежные руки — посадил туда стародавнего своего друга Наумова Василия Петровича, а кто с Земским приказом ладил, мог и жить спокойно, и спать крепко — мало какая беда проходила мимо Земского.
Весной 1634 года вместе с князем Львовым подписал Степан Матвеевич с польскими и литовскими людьми вечный мир. И хотя по этому миру за врагами России остались все ранее захваченные русские земли, в том числе и Смоленск — ожерелье царства Московского, государь остался делом доволен: для него важнее всего было то, что король Владислав отказался от притязаний на русский престол. А ведь был король Владислав еще в 1610 году провозглашен русским царем и за четверть века привык к этому титулу не менее, чем к другим, кои носил по праву рождения.
И потому по возвращении в Москву был Степан Матвеевич царской милостью взыскан деревеньками, землицей, холопишками, а также взыскан шубой собольей на атласном подбое да немалыми деньгами.
Совсем вошел в силу Степан Матвеевич, когда на следующий год привез в Москву прах Василия Ивановича Шуйского, скончавшегося в Гостынском замке под Варшавой еще в 1612 году. За это многотрудное, ловко исполненное предприятие был он пожалован окольничим и иными многими милостями.
Потом были разные другие посольские дела, и все они искусно разрешались новоиспеченным окольничим. А теперь и сватовство царевны поручено было многоопытному Степану Матвеевичу. А чтоб новое царское дело свершилось так, как угодно было государю, давано было послам пять сороков соболей да денег, да иной рухляди сколь потребно.
Незадолго до отъезда, перед самым концом великого поста, Иван Исакович позвал Проестева в гости. Несмотря на то что ни птицы, ни говядины, ни дичи лесной подавать к столу было нельзя, обед был из двенадцати перемен. Одних пирогов было полдюжины: с сигом, с осетром, с грибами, с визигой, с капустой, с морошкой в сахаре. Наливкам и настойкам не было числа. И что из того, что нельзя было вкушать молочное? Его и не в постные дни мало кто, кроме баб да ребятишек, вкушал.
За обедом, расслабив кушак, и более, чем от вина, хмелея от почета и ласки, ударился окольничий в рассказы о прошлом. Едва ли не самым приятным было для Степана Матвеевича воспоминание о том, как вывез он из Польши прах царя Шуйского, брата его Димитрия, да жены Димитрия — Христины.
— А как поехали мы в Варшаву, то был нам даден наказ мертвые тела всех трех Шуйских выпросить у короля непременно. И если запросят денег, то дать хотя бы и десять тысяч рублей, а попросят более того — то и сверх того прибавить, смотря по мере.
И было то дело трудное, ибо канцлер коронный Якоб Жадик и пан Александр Гонсевский нам, государевым послам, говаривали: «Отдать тело царя Шуйского никак не годится. Мы славу себе учинили вековую тем, что московский царь и сородичи его лежат у нас, в Польше».
Однако, когда я посулил канцлеру десять сороков соболей, дело сладилось. Королевские зодчие, кои следили за каменной каплицей, где погребены были Шуйские, достали все три гроба из подпола и отдали нам честно. Король прислал атлас золотный, да золотные же кружева кованые, да серебряные гвозди, да бархат зеленый. И когда проехали мы село Ездовы, то у Варшавского посада встречали нас, послов, стольники и иные многие люди с великой честью. А уж как въезжали мы в Москву, того я и на смертном одре не забуду.
Проестев прослезился, атласным рукавом смахнул слезу.
— За то тебя, Степан Матвеевич, великий государь и окольничеством пожаловал, — ввернул словцо хозяин дома.
— Пожаловал, — с важностью подтвердил Проестев. — Дай бог ему, государю, многих лет да доброго здравия.
— Дай бог, дай бог, — тотчас же откликнулись все сидевшие в застолье.
Проестев встал, повернувшись к образам, широко перекрестился. Встали и все другие, также истово осеняя себя крестным знамением.
В конце обеда, когда окольничий вконец опьянел и в который уж раз пытался поцеловать хлебосольного хозяина, Тимоша спросил:
— А правда ли, господине Степан Матвеевич, будто у царя Василия Ивановича в Польской земле народился сын и того царского сына паны-рада от народа прячут для некоего умышления?
Проестев, пьяно улыбаясь, приложил палец к губам:
— Т-с-с, вьюнош. Тайна сия велика есть. Слышал и я такое, да никому не говорил. — Проестев замолчал, уронив голову на руки. — А потому не говорил, что боюсь. И ты бойся, а то быть тебе на дыбе.
Проестев и Патрикеев, возвратившись в Москву, не успели и в бане помыться, как объявились у них во дворах малые служилые люди с наказом идти обоим в Посольский приказ.
…Поправив очки, думный дьяк Федор Федорович Лихачев вычитывал Патрикееву и Проестеву:
— «А то наше великое государево дело делал ты, Степка Проестев, и ты, Ивашка Патрикеев, не по нашему государеву наказу. Вам, холопишкам нашим, указано было ради того нашего дела радеть и промышлять всякими мерами, уговаривать и дарить кого надобно, а вы, Степка да Ивашка, услышавши первый отказ от королевских думных людей, с нами не обославшись, из Датской земли уехали. А вам, холопишкам нашим, для нашего государева дела казны и соболей было давано довольно. А вы, Степка да Ивашка, ту казну и соболей раздавали для своей чести, а не для нашего дела.
С ближними королевскими людьми о деле нашем говорили самыми короткими словами, что вам никак не пристало, многих самых надобных дел не говорили и ближним королевским людям во многих статьях были безответны. И за то, что вы, Степка да Ивашка, дела нашего в Датской земле не делали и казну нашу государскую и рухлядь мягкую раздавали бездельно, мы, царь, государь и великий князь…» — Лихачев строго посмотрел сквозь очки, быстро пробормотал: — Ну, тут дальше титул. — И продолжал: — «…наложили на вас нашу опалу и нашим государевым людям велели взыскать на вас, Степке и Ивашке, протори и убытки, что вашим нерадением в Датской земле нам учинены».
Лихачев бумагу отложил на сторону и совсем иным тоном — свои люди перед ним сидели — произнес:
— Совет мой тебе, Степан Матвеевич, и тебе, Иван Исакович, две тысячи рублей, кои ищет на вас великий государь, сегодня же в его государеву казну самим внести. А кою кому часть взносить, то вы сами промеж себя порешите.
Проестев спросил робко:
— А на ком ином протори взыскивали, то каков рез первый посол платил и каков — второй?
— Разно бывало, Степан Матвеевич. Платили те протори по их достаткам и по тому, сколько кто напрасно чего стратил.
— А нам как быть? — спросил Патрикеев. — Ты скажи нам, Федор Федорович. Человек ты разумный, честность твоя всем ведома, как скажешь — так и будет.
— А ты согласен, Степан Матвеевич? — спросил осторожно Лихачев.
— Согласен, — неуверенно ответил Проестев — чувствовал, что большую часть платить придется ему.
— Делим мы по государеву жалованью, — ответил Лихачев. — Ты, Степан Матвеевич, получал жалованья в два раза больше, чем Иван Исакович. Стало быть, и платить тебе две трети долга, а ему треть.
Проестев вздохнул, сказал раздумчиво:
— В иные годы был я великим государем взыскан и обласкан много. Теперь же по грехам моим наложил на меня государь опалу. И я государю вину свою приношу, и что ты, Федор Федорович, сказал, то сегодня же сполню.
Проестев встал и, не дожидаясь Патрикеева, вышел.
А Иван Исакович остался сидеть недвижно: не было у него шестисот шестидесяти рублей и где их взять — он не знал.
С превеликим трудом собрал дьяк Иван со знакомых и родни триста тридцать рублей — половину того, что было нужно. Сто рублей взял для него в долг друг его Тимофей Анкудинов у известного всей Москве ростовщика Кузьмы Хватова.
На третий день явились к Патрикееву на двор подьячий, двое ярыг, сотский да мужики с телегами. И вывезли чуть ли не все, что было у Ивана Исаковича. Причем ценил домашний скарб подьячий нечестно: что стоило рубль, за то едва-едва давал полтину, все хорошее забирал, оставляя старье да рвань.
Жена Ивана Исаковича плакала, пробовала усовестить бесстыжего, но напрасно. Дьяк Иван на жену прикрикнул — велел идти вон. А сам плюнул, надел шапку и — чего никогда не бывало — пошел в кабак, забрав с собой и Тимошу.
В кабаке — на чистой половине — сели Тимофей да Иван Исакович одни, без послухов. Выпили по первой.
— Вот мне и плата за службу мою, — сказал Иван Исакович и заплакал.
Тимоша, обняв опального дьяка за плечо, проговорил утешительно:
— Та беда — не беда, отец мой и благодетель Иван Исакович.
— Да уж чего может быть хуже — хоть по миру с сумой иди.
— Главное, Иван Исакович, голова цела, а ей цены нет. Будет голова на плечах — снова все наживешь, лучше прежнего жить станешь.
Патрикеев краем рукава смахнул слезы.
— Выпьем, Тимофей Демьяныч, за удачу.
Тимоша поднял кружку, однако пригубить вина не успел — в комнату вошел сморщенный, ростом в два аршина старичишка-ярыжка из Земского приказа, хорошо знакомый и Тимоше, и Патрикееву. Поклонился низко, подошел к самому столу, зашептал сторожко:
— Ведомо мне, Иван Исакович, от верных людей — привезли нынче утром из Сибири в Разрядный приказ бывого вологодского воеводу, а ныне колодника — Леньку Плещеева. И тот колодник доводит на тебя, Тимофей. Говорил-де ты ему, Плещееву, что ты, Тимофей, царю Василию Ивановичу Шуйскому — внук и Московского государства престол держат ныне мимо тебя неправдою. А те-де твои слова может подтвердить Новой же Четверти подьячий Костка Евдокимов, конюхов сын, при коем ты-де не раз сие говаривал.
— Неправда это! Оговор и великие враки! — вскрикнул Тимоша.
— А я, голубь, и не говорю, что правда. Я тебе, голубь, то довожу, что услышать довелось, — тихо и ласково проговорил ярыга.
— А буде станет Костка на правеже запираться, то привезут из Вологды иных видоков и послухов.
— Спаси те бог, дедушка, — проговорил Тимоша и протянул ярыге рубль.
— Дешево голову свою ценишь, голубь, — так же тихо и ласково проговорил ярыга и сел на лавку.
Тимоша бросил на стол еще три рубля. Старикашка брезгливо смел их со стола, будто объедки голой рукой снимал. Не прощаясь и не кланяясь, нахлобучил рваную шапчонку и шастнул за порог.
Иван Исакович, сощурив глаза, молчал. Затем проговорил раздумчиво:
— Перво Костю упреди. А после того не позже завтрашнего утра вместе с Костей беги, Тимофей, за рубеж. Иного пути у тебя нет. А чтоб Кузьма Хватов с тебя сто рублей не взыскал, сожги избу. С погорельца долга ростовщику нет. Да и жена за мужа не ответчица.
«Ах, ловок Иван Исакович», — подумал Тимоша и, обняв друга за плечи, сказал жарко:
— Век тебе этого не забуду, Иван Исакович.
Глава девятая
РОЗЫСК
Решеточный приказчик Овсей Ручьев издали заметил лошадь, запряженную в телегу. На телеге же увидел Овсей домашний скарб да бабу с двумя малолетками. Выехала лошадь из проулка, что упирался в Варварку. Рядом с телегой шагали два дюжих мужика. Светало. Блекли звезды. Повозка тяжело прогрохотала по бревенчатому настилу Варварки и свернула вниз к Москве-реке, скрывшись за беспорядочно стоявшими избами.
«Ни свет ни заря», — подумал Овсей и пошел дальше, негромко постукивая по доске и вполголоса покрикивая: «Слушай!»
Тихо было вокруг и безлюдно. Не будили спящих петухи, не брехали собаки. И только ночные сторожа с разных сторон выкрикивали свое: «Слушай!»
Вдруг Овсей учуял слабый треск и вслед за тем увидел высокий желтый всполох огня, взметнувшийся над одной из изб. Это было столь неожиданно, что он вначале подумал: «Привиделось, что ли?» Но тотчас же над крышей вновь взлетели языки пламени. На этот раз уже два — желтый и красный. Тихо постояли в недвижном воздухе, а потом сплелись друг с другом и метнулись над крышей, будто молодайка в новом сарафане в пляс пошла.
Тут-то Овсей и ударил в доску изо всей мочи и, не помня себя, заорал:
— Караул! Горим!
Что было потом, помнил он плохо. Бежали какие-то люди, неодетые, сонные. Простоволосые бабы в исподних холщовых рубахах передавали по цепочке ведра от двух ближних колодезей. Мужики с баграми метались вокруг горящей избы, как черти в аду возле грешника, норовя покрепче зацепиться крюком да посильнее дернуть. Другие мужики окатывали водой соседние избы, валили заборы, чтобы огонь по доскам не перебежал в соседние дворы.
Когда изба рухнула и огонь лениво заплескался на куче обгорелых бревен и досок, появился объезжий голова Митяй Коростин.
— Кто видел, как изба занялась? — спрашивал Митяй грозно, но видоков не оказывалось: отговаривались тем, что спали и выбежали на пожар после многих других.
Пришлось говорить Овсею, упирая на то, что, если бы не спохватился он, Овсей, выгорела бы вся улица.
Спрошенные Митяем соседи погорельца ответствовали одно и то же: жил-де в избе, что ныне сгорела, Тимошка Демьянов сын Анкудинов, Приказа Новой Четверти подьячий, с женкой своей Наташкой да с двумя малолетками, Ванькой да Глашкой. А отчего изба загорелась, того-де они, соседи, не ведают.
Объезжий голова соседских мужиков по избам не отпустил. Велел горелые бревна по одному раскатать, водой пепелище залить и после того всем сказал приходить в Земский приказ к думному дворянину Никите Наумовичу Беглецову. А Овсею наказал быть в том приказе ранее других, ибо с него, Овсея, начнут государевы служилые люди розыск: как на Варварке в ночь на 22 июня 7151 года учинился пожар и кто в том пожаре виновен?
После этого и Овсей, и Митяй, и мужики разошлись по домам. На душе у всех скребли кошки. Одно было ладно: что не сгорел никто, — по бревнышку раскатали избу, сгоревших, слава богу, не оказалось.
Думный дворянин Никита Наумович Беглецов проснулся от шума. Шум был невелик: за дверью опочивальни негромко спорили двое. Беглецов сразу же узнал голос одного из спорящих — холопа своего Петрушки, голос второго был также ему знаком, однако вспомнить, кто это, Никита Наумович не смог.
— Спит еще Никита Наумович, — говорил холоп.
— Нешто я не понимаю, известно: вся Москва еще спит. Да я потому и приехал, что дело у меня безотложное, скорое дело.
— Погоди немного, он и проснется.
— Да никак не могу я ждать, пойми, пожалуй, Пётра.
— И ты, пожалуй, пойми: не могу я тебя к Никите Наумовичу допустить.
Беглецов вздохнул, сполз с пуховика, надел на шею четки янтарные литовские, натянул халат бухарский, ватный, кизилбашские туфли юфтяные и вышел из опочивальни.
С Петрушкой спорил Коростин Митяй — объезжий голова с Варварки. Беглецов поджал губы, сморщился недовольно. Митяй, увидев хозяина, шагнул навстречу, забыв поздороваться, проговорил быстро:
— Беда, Никита Наумович. На Варварке изба сгорела. Новой Четверти подьячего Анкудинова Тимофея Демьянова.
— Одна изба? — быстро спросил Беглецов, еще не понимая, что заставило Коростина заявиться к нему домой чуть ли не среди ночи.
— Изба-то одна, да хозяин ее не простой человек. Я и подумал: не грех бы мне тебя, Никита Наумович, упредить.
— А я чаю, уж не улица ли сгорела?
— Слава богу, одна изба, и люди все живы, Никита Наумович. Я на пожар поспел, пепелище велел водой залить, оглядел все со тщанием — никто не погиб, и соседние дома все целы. И послухам велел быть в приказе с утра — вдруг занадобятся?
— Ладно, Митяй, ступай. Будешь надобен, пошлю за тобой. Да узнай про то, где теперь Анкудинов Тимофей, и, узнав, о пожаре его расспроси.
Досыпать Беглецов не стал. Постоял у окна, подумал, сказал про себя: «Ай да Митяй, умная голова, спасибо, что упредил». И, возвратившись в спальню, стал быстро одеваться — сердцем чуял: надо было не мешкая известить о случившемся начальника Земского приказа, думного же дворянина Наумова Василия Петровича.
Василий Петрович Наумов сидел в Земском девятый год. Из них семь лет вместе с Никитой Беглецовым. Служба в Земском приказе была не в пример другим службам тягостнее и беспокойнее. Ведал сей приказ всей Москвой, и, что бы где в столице ни случилось — татьба ли, разбой ли, пожар ли, или иное какое лихо, — за все про все перед государем был в ответе Земский приказ. Кроме того, с московских тяглых людишек должны были приказные люди исправно взимать налоги и по всем тяжбам вершить суд, а буде надо — и расправу.
Однако бог лес не уравнял, а паче того — человеков. И потому каждое дело надо было вершить с умом и с оглядкой. Мешкать было нельзя, а уж спешить — тем более. Паче же всего следовало оберегаться поступков и решений, кои по судейскому недомыслию могли задеть людей сильных и родовитых. И потому редко когда государевы думные дворяне или дьяки какое-либо важное дело решали враз и единолично; мужики и посадские худые людишки в сей счет не шли — их делишки решал любой подьячий.