— Садись, — тихо и ласково проговорил воевода и маленькой белой ладошкой указал место на лавке возле себя.
Тимоша, косясь на череп, обошел стол и робко присел на лавку.
— Ты, Тимофей, вчерашнего своего разговора не помнишь, а я помню. И по разговору твоему любо мне испытать тебя. И то, что ты вчера в горнице говаривал, то не я один — все холопы мои слышали. И если б довели на тебя, то стоять бы тебе, Тимофей, в московском застенке, на правеже, да не та у меня изба, чтоб кто-нибудь сор из нее хоть малой малостью выносил. И в том, Тимофей, твое спасение.
Леонтий Степанович помолчал немного, достал из-под лавки щипцы, снял со свечи нагар.
— Все, что ты вчера сказывал, вспоминать не стану. Однако главное скажу. Памятью да грамотой господь тебя не обошел, да не знаю, умен ли. А каково тебе впредь станется, то мы сегодня углядим: ждет ли тебя порфира царская, как ты вчера бахвалился, или же плаха, о чем ты пока не догадываешься.
Тимоша молчал, напуганный и пораженный: неужели то тайное, о чем лишь ночами грезилось, выпив дьявольского зелья, столь многим незнакомым людям вдруг рассказал?
Леонтий Степанович поглядел косо, поиграл четками, сказал загадочно:
— В наше антихристово время все может быть. Может, и впрямь ты — Шуйский-царевич. Да ведь и у царевича судьба в божьих руках. А угадать судьбу твою вполне возможно, для того у знающих особая наука есть. И имя той науке — ос-тро-ло-ги-кус.
Леонтий Степанович взял с лавки книгу, переложил на стол. Не раскрывая, проговорил заученно:
— Остроломейское учение, или же острологикус, есть из наук величайшая. Наука сия по расположению светил определяет судьбу каждого смертного, будь он царь или же юрод. Как же можно, на звезды взирая, судьбу смертного предсказать?
Плещеев поднял палец в знак того, что Тимоша должен особенно внимательно слушать дальнейшие объяснения.
— Острологус прежде всего должен отыскать го-ро-скоп. Что есть гороскоп? Гороскоп есть точка великого круга небесной сферы, по коей движется Солнце и коя, проходя по двенадцати созвездиям Зодиака, восходит в момент рождения человека. Точка сия есть важнейшая для судьбы рожденного, ибо все звезды, и Луна, и Солнце вокруг гороскопа располагаются и тем расположением острологусу о судьбе рожденного говорят ясно.
Небо от сей наиважнейшей точки делится на двенадцать кругов склонения, или же домов. Наиглавнейший из них есть дом чинов, или середина неба, затем следуют дома дружбы, вражды, жизни, счастья, братьев, родственников, детей, здоровья, брака, веры и смерти.
Сии дома составляют небесную фигуру, в коей по расположению светил острологус предрекает судьбу. Однако, кроме домов и светил, надобно знать и знаки Зодиака, коих также двенадцать.
Плещеев повернулся на лавке и ткнул пальцем в коврик. Снова помолчал немного.
— Я обучу тебя, как читать скрытое от непосвященных, и ты будешь ловцом человеков, ибо ничто от тебя не будет сокрыто и тайное станет явным. И, познав острологикус, познаешь истину.
Потом, когда ты научишься читать небесные знаки, как литеры в книгах, я расскажу тебе и многое другое, столь дивное, что все сказки перед сим померкнут.
Однако с самого начала ты должен знать, что наука сия попами и властью объявлена ведовской и за острологикус людей кидают в застенок, какого бы звания они ни были. — Плещеев вздохнул печально, видно, вспомнил нечто невеселое. — А теперь скажи мне, Тимофей, когда ты родился?
— Рожден я в месяце июне 7125 года от сотворения мира, или же в 1617 от рождества Христова, и лет мне ныне осьмнадцать (В России XVII века счет времени велся «от сотворения мира», которое по подсчетам церковников произошло за 5508 лет до рождества Христова.).
— То добрый знак, Тимофей! Не зная сего, призвал я тебя в тот самый месяц.
Подбежав к коврику со знаками Зодиака, Плещеев дернул его в сторону: коврик плавно отъехал, открыв оконце малое, забранное слюдой. Нетерпеливо толкнув решетчатую железную раму, воевода высунулся едва не до пояса, приложив ладонь ко лбу козырьком, внимательно стал вглядываться в небо.
Тимоша стоял за спиной не дыша. Воевода метнулся от окна, схватил с полки чернильницу, перо, лист бумаги. С другой полки схватил огниво, кресало, полдюжины свечей. Кинул все на стол. Трясущимися от нетерпения руками стал втыкать свечи и бить железом по кремню. Снова метнулся к окну, от окна — к столу и так, вертясь на лавке меж столом и окном, стал рисовать на бумаге точки и линии.
Завершив сие, откинулся назад, глядя на Тимофея с изумлением. Проговорил, раскрыв глаза, как мог, широко:
— Вышло тебе, Тимофей Демьянович, нечто великое. Быть тебе, без сумления, возле государева престола в самой близости.
С той поры воевода звал Тимофея к себе есть и пить чуть ли не ежедень. Слушал его внимательно; оставшись наедине, не раз говаривал:
— А у тебя, Демьяныч, не голова — царева палата. По всему видать — доброго ты человека сын.
Тимоша загадочно ухмылялся.
Близость к воеводе была тотчас же замечена многими людьми. Тем более, что Кузьму Ивановича воевода услал в Москву по какому-то делу, а взамен его поставил Тимофея.
Теперь Тимофей собирал мзду со своих бывших товарищей и все собранные деньги воеводе отдавал исправно.
После третьего раза Леонтий Степанович проговорил раздумчиво:
— Не могу я понять тебя, Тимофей Демьянович. Честен ли ты очень или же гораздо хитер? Кузька, тать, мне вполовину менее твоего давал, а ведь он мой холоп, а ты — вольный человек.
— Ты сам себе ответил, Леонтий Степанович. Всякий раб лжив и слаб. А чего ж от раба и ждать? Кто о нем подумает, ежели он сам о себе не вспомнит? Кто о нем позаботится? А ведь и раб — человек, и ему, как и прочим, пить-есть надо. И другое пойми, Леонтий Степанович. Ты ему власть дал у приказных людей деньги брать. А приказные те деньги берут у мужиков, что в избу с челобитьями приходят. А у тебя те деньги ближние государевы люди — бояре да окольничьи — берут. И — конец концов — государь да патриарх остатнее к себе в казну прибирают. И каждый низший к каждому высшему, как холоп к господину, чего-то не доносит, себе норовит оставить. Так что перед богом мы все холопы. А тебе я все отдаю без утайки потому, что я хочу по всей правде вольным человеком быть и любому в глаза глядеть бесстрашно.
— Не получится это у тебя. Не бывало так и статься так не может. Только тот свободен перед людьми, кто сатане душу продал, а ты, я чай, сего еще не свершил?
— Спаси тебя Христос, Леонтий Степанович! — испугавшись, воскликнул Тимоша.
— Пошутил я, — ухмыльнувшись невесело, проговорил воевода и поглядел на Тимошу, будто по лицу его паутиной провел.
Ночные кутежи, перемежавшиеся тайными занятиями остроломейским учением, пока что оставались неизвестными непосвященным. Однако не таков был город Вологда, чтобы тайное когда-нибудь не стало явным.
Однажды во время очередного шумства и пьянства вошел в горницу некий черноризец — волосом черен, лицом худ, глазами страшен.
Леонтий Степанович метнулся к вошедшему, будто ждал его вечно. Черноризец облобызал хозяина троекратно, повел глазами налево и направо, как косой по траве махнул, и пошел прямо к столу впереди хозяина.
Сел он по правую руку от воеводы, но Леонтий Степанович, не садясь, попросил его занять место в красном углу, а сам порывался сесть рядом.
Инок ли, поп ли только рукой махнул от докуки и плеснул себе в стеклянный штоф немного вина из стоявшей поблизости немецкой посудины. Пригубил и, сморщившись, оставшееся вино из штофа выплеснул под стол.
Леонтий Степанович сам быстро схватил серебряный, кованный кизилбашскими мастерами кувшинчик, бережно налил старого ренского, кое никому не наливал, кроме себя самого.
Гость выпил молча, похрустел малосольным огурчиком. Сказал тихо, но все расслышали:
— Вели гостям ночевать идти. Хочу с тобой говорить, Леонтий Степанович.
Воевода и слова произнести не успел — все гости, от немалого изумления онемев, выкатились за дверь.
После того как провел Тимофей первую ночь у воеводы, Соломонида сердцем почуяла недоброе. И всякий раз, как приходил он при звездах, вздыхала громко или тихо плакала. Тимофей от этого плача места себе найти не мог — бежал из избы вон. Соломонида все хотела с сыном о его делах поговорить, но Тимофей сторожился, молчал, от разговора уходил.
На троицу пошли они на кладбище помянуть отца и мужа. На кладбище — голом, безлесном — было людно и шумно. Много посадских пришло сюда помянуть ближних, а каковы поминки без вина? А где вино — там и ссора.
Недобрыми взглядами провожали люди Анкудиновых. «Ведьма и тать — сыночек да мать!» — выкрикнул кто-то, как только вошли они на кладбище. Вздрогнул Тимофей, будто по лицу его ударили, посмотрел туда, откуда донеслись обидные слова. Мужики и бабы сидели тихо, смотрели простодушно, улыбались ласково.
Чувствуя взоры их меж лопатками, опустился Тимофей на могилу отца, бережно посадил мать рядом с собою.
Соломонида, понурившись, сказала:
— А ведь они еще раз нас пожгут, топорами посекут — дай им только волю.
— Эх, мама, знали бы они все, что я знаю, — в тон ей шепотом ответил Тимоша.
И Соломонида, почувствовав, что настал момент, коего ждет она уже не один день, ответила:
— А если я, Тимоша, узнаю все, что знаешь ты, нешто присоветую тебе что худое? Али не оберегу тебя моим сердечным разумением?
И Тимофей, торопясь и спотыкаясь, стал шепотом рассказывать матери обо всем: о Леонтии Степановиче, о его холопах, о ночных бдениях и о тайной науке острологикус. Мать слушала молча жаркий шепот сына и сидела бледная, закусив конец черного вдовьего плата.
— То недобро, сын, — сказала она. — Избу нашу сожгли ни за что. Нешто пощадят хотя бы и воеводу, если дознаются обо всем? А можно ли что-либо утаить в Вологде?
Мысль о том, что сыну ее грозит беда, что его в любую минуту могут забить за волхование и колдовство, не давала Соломониде покоя. И, промучившись неделю великими страхами, измыслила она дело мудрое — надумала исповедаться самому владыке.
Архиепископ принял ее в исповедальне — маленькой сумрачной горенке, пропахшей воском и ладаном. Встав на колени, Соломонида поцеловала большую мягкую руку владыки и заплакала.
Варлаам, утешая, положил ей руку на голову и легонько погладил. От этого Соломонида заплакала еще сильнее и, сбиваясь, стала рассказывать обо всем, что узнала от сына. Варлаам, молча слушая, замер.
— То ты сделала гораздо, Соломонида, что пастырю твоему доверила тайну сию. А паче того будет, если пришлешь ко мне Тимофея. Я чаю, давненько не бывал он на исповеди.
Идя домой, Соломонида перебирала в памяти все, рассказанное ею Варлааму. На душе у нее было тягостно, и старые страхи перед самосудом толпы сменились новыми страхами перед судом владыки.
Тень владыки, большая, черная, металась по стене книжницы, как посаженный на цепь охотничий беркут.
— Чего ищете?! — кричал Варлаам. — Геенны? Умнее иных хотите быти? В непознаваемое проникнуть желаете? Не бывать тому! Во веки веков не бывать!
Варлаам остановился, передохнул. Спросил почти спокойно:
— Ежели узнаешь что запретное, неужели не страшно за сие лишиться вечного блаженства, за малое знание обрести муки вечные?
— Страшно, владыко, ой как страшно, жутко даже, а ведь и любопытно.
— Да пойми ты, валаамова ослица, сколь стоит твое любопытство! Неужли за праздное еретическое любомудрие можно заплатить всеконечным погублением души? Помни, господь не наказал Лота, племянника Авраамова, за блуд, за пьянство, за празднолюбие, но обратил жену его в соляной столб за то, что хотела увидеть недозволенное, узнать сокрытое.
Так и все вы, любопытствующие всуе, идете в геенну огненную, ко окончательной погибели! — Варлаам подошел вплотную к Тимоше, положил руки на плечи ему, сказал устало: — А окроме того, воевода тебе не чета. Он хоть и нагрешит вдесятеро — откупится, а тебе на дыбе висеть. А я того не хочу! И будет как я сказал: завтра же уедешь в Москву, к Евлампии, дочери тетки моей. Завтра же утром, слышишь? Поживешь, пообсмотришься, ан дурь-то из головы и повыветрится. Завтра же перед ранней заутреней возьмешь у меня письмо к мужу Евлампии, дьяку Патрикееву Глебу Исаковичу.
Собирала Соломонида сына в дорогу, и на душе у нее было покойно и радостно. Руки сами делали нехитрую работу, а голова была занята не сборами — мечтала Соломонида о том, как поедет и она на Москву да станет жить возле сына, внуков нянчить. А еще радовалась, что это из-за нее все так ладно вышло, она все это придумала и устроила.
Пока Тимоша ходил по городу — прощался со знакомыми ему людьми, — Соломонида затопила печь и затворила тесто. Сын вернулся поздно. Тихо прошел к столу, сел на лавку под образа, прямо против раскрытой печной дверцы. Красные блики ложились на его голову, плескались по лицу, по рукам, по плечам.
«Ох ты, господи, — похолодела Соломонида, — будто в крови весь». Она быстро захлопнула печную дверцу и зажгла поставец. Лучина вспыхнула ровным желтым пламенем, весело затрещала. Соломонида опасливо покосилась на сына. Он сидел тихий, печальный, думал что-то свое. Ровный золотистый свет лежал на стенах. Исчезло наваждение крови, но страх остался.
Всю ночь смотрела Соломонида с печи на спящего у окна сына и, плача, повторяла одно и то же: «Богородице, матушко, заступница и защитница, спаси и помилуй мое дитятко. Спаси и помилуй».
Глава шестая
ГОСУДАРЕВЫ ПРИКАЗНЫЕ ЛЮДИ
Глеб Исакович Патрикеев, дьяк Сыскного приказа, принадлежал к семейству, в коем все исстари служили в разных государевых избах, приказах и повытьях.
Женат он был на дочери дьяка Нелюба Нальянова — Евлампии, а та Евлампия приходилась вологодскому архиепископу двоюродной сестрой.
Приехав в Москву, Тимоша первым делом нашел друга своего Костю и от него узнал, что служит Костя теперь не в Конюшенном приказе, как прежде, а в приказе Новой Четверти. Письменных людей в Москве не хватало, и потому, узнав, что он грамотен, взяли Костю пищиком. Новая Четверть, или же Кабацкий приказ, собирал деньги со всех питейных заведений России, и потому служба в Приказе — возле вина да рядом с деньгами — была не хуже какой-либо другой. Костя присоветовал и Тимоше попробовать устроиться к ним, в Новую Четверть, а для начала пообещал переговорить с сильным человеком — дьяком Иваном Исаковичем Патрикеевым.
Услышав это имя, Тимоша полез в торбу и вынул письмо, посланное архиепископом Варлаамом другому Патрикееву — Глебу. Костя сильно удивился, потому что Глеб доводился Ивану Патрикееву родным братом.
— Велика земля, а тесна, — сказал Костя. — Сколь народу в Москве, а вишь ты, как получилось.
И верно, получилось удачно. На следующий день Тимоша пошел к Глебу Патрикееву, отдал ему письмо вологодского владыки, отобедал с хозяином и хозяйкой и за разумный разговор, за учтивость и вежество был приглашен приходить в дом снова.
А после второго визита Глеб сам предложил Тимоше замолвить слово перед братом своим Иваном Исаковичем, чтобы взял он Тимофея к себе в подьячие.
Иван Исакович согласился сразу же. Дело было в том, что Тимоша приглянулся не только Глебу Патрикееву, но и жене его Евлампии. И порешила Евлампия сосватать нового их знакомца за дочь свою Наталью, коей шел уже шестнадцатый год, и самое время было выдавать ее замуж. Евлампия и уговорила мужа своего Глеба не только отдать приглянувшегося ей юношу под начало своею родственника, но и сделать так, чтобы будущий ее зять, если задуманное дело сладится, поселился бы у Ивана Патрикеева в избе. Дома да на службе — весь день на глазах, так и узнали бы они, какого мужа приглядели своей дочери.
Иван Исакович Тимошу в службу взял и предложил поселиться у него, благо места было довольно: изба просторная, в два этажа, с подклетью.
Тимоша согласился и вскоре из закоморного жильца превратился для Ивана Исаковича в собинного друга, коему поверял дьяк все свои потаенные мысли.
А мыслил дьяк Иван не так, как многие другие. Почитал он преславное и могучее Российское царство во всем христианском мире наихудшим, и не было таких зол и таких грехов, коих не видел бы дьяк Иван вокруг себя.
Сидел Патрикеев в Кабацком приказе и, может быть, потому считал вино причиной чуть ли не всех несчастий на Руси. Он верил в то, что вино творит всякую вину, что вино ремеслу не товарищ. Он знал, что пьянство разоряет домы, сводит пьяниц с ума, калечит жен и детей, отнимает у голодных последний кусок и снимает с полуголого последнюю рубаху. Однако знал Иван и другое: не было в государстве более доходного дела, чем торговля вином, и потому, проклиная пьяниц с церковных амвонов, попы и сами пили сверх всякой меры, и так же, как вновь возведенные божьи храмы, освящали новые кабаки. А возвратившись к службе, вновь поучали, читая из Библии: «У кого вой? У кого стон? У кого ссоры? У кого горе? У кого раны без причины? У кого красные глаза? У пьяниц, долго сидящих за вином. Не смотри на вино, искрящееся в чаше, ибо впоследствии оно укусит тебя, как змей, и ужалит, как аспид. И скажешь: „Били меня — мне не было больно, толкали меня — я не чувствовал. Когда проснусь — опять буду искать того же“.
А государь не только пьяниц в кабаки пускал, напротив того — метал в тюрьму тех, кто бражникам в кружало дорогу заслонял.
Однако первым злом, еще большим, чем пьянство, почитал дьяк Иван жестокое рабство, коим гнетет всех людей, от холопов до князей, помазанник божий Михаил Федорович. Нищие на папертях просят милостыню ради Христа и государя, и первые бояре в письмах к царю называют себя «холопишко твой» и «раб». И если приказывал царь побить какого-нибудь боярина батогами, то избитый палачами государев слуга после того унижения благодарил царя-батюшку за науку.
И далее, говорил дьяк Иван, каждый боярин чувствует себя царьком в своем дворе и так же гнетет своих дворян и слуг, как его самого бьет и бесчестит царь. И так с самого верха и до самого низа одни рабы гнетут других рабов.
Рабство, считал дьяк Иван, порождало и все прочие беды и напасти. Раб перед господином угодлив и лжив, ленив и труслив. Он не знает, что такое честь, и потому без зазрения совести предаст друга, обманет доверившегося ему человека, порушит данное слово.
— Нивы наши скудны, — говорил Патрикеев, — коровы тощи, избы бедны, земля не родит, и через год не хватает хлеба в державе из-за одного и того же: рабства.
Видя великую скудость и неустроение российского бытия, сыновья смеются над отцами и перестают почитать их, как только входят в разум. «Чему вы можете нас учить, — спрашивают они, — когда сами живете хуже всех в свете?»
А отцы сокрушаются сыновней непочтительностью и винят во всем немцев да литовцев, что заполонили Москву прельстительными шелками да сукнами, винами да латынскими книгами. А более того — вредными россказнями о том, что в немецких странах будто бы живется так легко и вольготно, что каждый мужик более сам себе господин, чем на святой Руси — князь или боярин.
Тимоша слушал дьяка и почти во всем с ним соглашался. А если что и казалось молодому подьячему несправедливым, то только поначалу. Поразмыслив, Тимоша всякий раз убеждался в правоте дьяка Ивана.
Мало кому поверял свои тайные мысли Иван Патрикеев. Днем, чуть ли не с первых петухов, сидел он в Приказе, а по вечерам либо сумерничал с Тимошей, либо, засветив огонек, читал книги. Был дьяк в латынском и в немецком языках искусен и потому читал не «Четьи-Минеи» и не «Месяцеслов», а те самые книги, что провозили в Москву тайно латыне да люторе.
Так прошло два года. Возле него и Тимофей в тех языках стал весьма сведущ. Съев с Тимошей не один фунт соли, Иван Исакович с легким сердцем посоветовал брату отдать за его нового друга единственную дочь Наталью. Сыграли свадьбу. Сообща Патрикеевы и Тимоша купили на Варварке избу. Молодые обзавелись кое-каким скарбом и зажили своим домом — не богато, но и не бедно. В ту пору пошел Тимофею двадцать первый год.
Еще через два года забегали по избе ребятишки — двойняшки, сын да дочь.
Жить бы Тимофею да радоваться, ан нет — не оставляли его стародавние мечты, а более того одолевала его гордыня, думал: «Да будь я царем, разве так правил бы я государством? Разве было бы у меня столько несчастных, обманутых, обиженных, голодных, бедных, покинутых и забытых? Разве стояли бы у начал государства злокозненные, лукавые, жадные, трусливые?»
И от мыслей этих становилось ему все немило. Не хотел видеть ни жену, ни детей.
Хотел одного: дойти, доискаться, как, почему, зачем так все устроено, что неправда душит правду, неволя душит свободу, зло давит добро.
Долгими зимними вечерами собирались они втроем: Тимофей, Костя да дьяк Иван.
Думали, рядили, спорили до хрипоты — расходились, не придя ни к чему.
Снова собирались, снова спорили — и опять расходились, не добившись истины. И все же постепенно нашли они нечто, казавшееся им всем бесспорным. Они согласились с тем, что царь, бояре и патриарх — слуги дьявола, ибо живут они не по божеским заповедям, а вопреки им и каждодневно нарушают заветы спасителя, убивая, грабя, обманывая несчастных людей, оказавшихся под их нечестивой властью. Они согласились, что только в татарском ханстве да в турецкой и кизилбашской земле у персиян такое же, как на Руси, своевольство султана, хана и шаха. А в других странах, будь то император, король или герцог, — всякий свободный человек находит подмогу и защиту у себе подобных: посадский в ремесленном цехе, барон — среди других баронов. И тем своеволие монарха пресекается.
Однако же более всего задевали их за живое несправедливости, кои допускали власти предержащие по отношению к ним самим.
— Возьмите хоть князя Бориса Александровича Репнина-Оболенского. Пять лет верховодил он в семи приказах враз. Да ведь в одном нашем — Кабацком — сколь дела! А у него и Сыскной, и Иконный, и три палаты — Оружейная, Золотая, Серебряная, — и что всего хлопотней — Приказ приказных дел, в коем от одних челобитий можно ума лишиться, — говорил Иван Исакович.
— Князь Борис хоть неглуп был, — продолжал Тимоша, — а вот поставили над нами взамен его боярина Шереметева, дак он, я чаю, не все из того понимает, что ему подьячие говорят.
— А ведь уже, почитай, пятнадцать лет из приказа в приказ пересаживают Федора Ивановича доброродства да боярства его ради, — продолжал начатую мысль Патрикеев. — Уже в десятом приказе сидит боярин Федор. Был он и в Печатном, и в Аптекарском, и в Большой казне, и в Разбойном, хотя, мнится мне, фиты от ижицы не отличит, а уж ежели попадет к нему в руки «Благопрохладный цветник» или же «Проблемата», то сочтет сии врачевательные писания за Псалтырь или Требник.
— И как такое возможно? — взрывался Костя. — Един человек во десяти лицах! Одно дело загубит, тут же ему другое предоставляют — порти и это!
— А все оттого, что в России испокон ладу не было, — говорил Патрикеев, и Тимоша с Костей кивали согласно.
Устав от споров, сидели они тихо, и кто-нибудь из молодых подьячих мечтательно говорил:
— А что, братцы, вот если бы кому из нас фарт вышел — в Венецию или в Лондон попасть, а?
— А в Обдорск али в Березов не хочешь? — невесело усмехаясь, говорил Патрикеев.
И друзья умолкали, понимая, что хотя до Березова дальше, чем до Венеции, — попасть туда не в пример проще.
И так уж у них получилось, что чаще, чем многим иным, попадали им в Москве иноземцы. А становилось их все более и более. Ехали в Москву офицеры, рудознатцы, аптекари, литейщики, лекари, купцы, крутились по приказам, искали людей, кои могли им помочь в их делах.
Дьяка Ивана, знающего по-латыни и по-немецки, часто зазывали на беседы с иноземцами, и он не отказывался — любил порасспрашивать гостей о чужих землях. А потом все услышанное пересказывал Тимоше да Косте. И так как бывало это не раз и не два, жили молодые подьячие неизвестно где — то ли в пресветлом Российском царстве, надоевшем им хуже горькой редьки, то ли в богопротивных немецких землях, на которые до смерти хотелось хоть бы одним глазком взглянуть, а там — будь что будет: в Обдорск ли, в Березов ли — все едино.
Глава седьмая
ЛУКАВЫЙ ЧАРОДЕЙ
Вскоре после того, как Тимоша ушел в Москву, случилось в Вологде небывалое. Пасмурной осенней ночью подходил к городу обоз с хлебом. Мужики-ярославцы спешили к воскресному базару и в дороге ночевать не стали — подъезжали к городу заполночь.
Когда проезжал обоз мимо кладбища, ярославцы заметили меж могил два пляшущих над землей огня. В обозе шло без малого полсотни телег, и потому ездовые не обезумели от ужаса и не начали чем попало хлестать лошадей, а приостановились и стали наблюдать за огнями с любопытством большим, чем страх.
Огни то сходились, то расходились, а через некоторое время двинулись к дороге. И тут-то вышла из туч луна, и все увидели двух человек, двигавшихся к дороге с фонарями в руках.
Не доходя до дороги саженей сто, люди эти заметили обоз и бросились в разные стороны, кинув фонари.
Бегущий всегда вызывает желание кинуться вдогонку. Два десятка обозников бросились к кладбищу, как свора борзых, спущенная на пару зайцев.
Кладбище было голым: ни куста, ни деревца. Однако один из кладбищенских полуночников как сквозь землю провалился, зато второго настигли. Был он ростом мал, собою неказист, одет по-мужицки, только и рубаха и порты — тонкого холста, а руки — что у ребенка, мягкие да белые.
Возчики прижали его к стенке кладбищенской церкви и стали вязать снятыми с собственных рубах поясами. Мужик щерился волком и орал несуразное: называл себя воеводой и обещал всех их пометать в тюрьму. Возчики стукнули его раз-другой — легонько, для острастки — и, посадив на первую телегу, повезли в город. Пойманный ярился, хулил ярославцев последними словами и, потеряв всякое терпение, плюнул везшему его обознику в бороду. На первой телеге ехал сам хозяин — ражий сорокалетний купчина Ферапонт Лыков. Не утеревшись, Ферапонт вдарил грубияна по зубам кнутовищем. Охальник тут же выплюнул два зуба и понес такое — бывалые ярославцы только рты поразевали. Когда же нечестивец помянул погаными словами богородицу с младенцем Христом, Ферапонт сгреб богохульника в охапку, затолкал ему в рот подвернувшуюся под руку тряпку и, повязав ноги веревкой, чтоб не сучил и не лягался, накрыл с головой рядном.
Так и въехал обоз среди ночи через Борисоглебские ворота в Вологду, и городские стражи не углядели под рогожей пойманного ярославцами мужика.
Когда же встал обоз на постоялом дворе, возчики задумались: что с кладбищенским шатуном делать? Сдать ли его приставам или же отпустить на все четыре стороны? Связываться с властью не хотелось, однако и отпускать было боязно: вдруг лихой человек?
Посудив и порядив, пошел Ферапонт к хозяину двора Якову Дыркину, стародавнему своему знакомцу, не первый год принимавшему у себя ярославцев, и все ему рассказал. Яков вышел во двор, поглядел на повязанного мужика и, перекрестившись быстро мелким крестом, рухнул на колени.
— Батюшко воевода, Леонтий Степанович, милостивец наш! — взвыл Яков. — Прости христа ради неразумных!
Кладбищенский шатун только головой завертел и засопел тяжко. Ферапонт трясущимися руками вырвал тряпку изо рта воеводы, сорвал веревку и пояса. Плещеев сел, потер затекшие руки.
— Ладно, мужики, с кем не бывает. Один бог без греха. Я на вас сердца не держу. Ступайте с богом.
И Яков, и Ферапонт, и возчики, ничегошеньки не понимая, вконец обалдели.
Плещеев пошел к воротам. Яков, вырвав у кого-то из рук фонарь, побежал следом. Возчики видели, как хозяин постоялого двора мельтешил то слева, то справа, а воевода шел не останавливаясь и лишь в воротах досадливо махнул рукой — ладно, мол.
Ярославцы долго еще не могли заснуть — все ломали голову: зачем было воеводе по кладбищу среди ночи блукать и почему, заметив обоз, кинулся воевода бежать?
Ни до чего не договорившись, заснули крепко. Лишь двое не сомкнули глаз: Яков Дыркин — ему с воеводой дальше жить было надо, не то что ярославцам, кои ныне здесь, а завтра дома, да Ферапонт Лыков — шуточное ли дело государеву воеводе зубы выбивать?
Варлааму о случившемся донесли, когда он еще не встал с постели. Архиепископ понял: Плещеева нужно брать под стражу, и брать тотчас же. Утром, когда соберутся люди на базар, о ночных похождениях воеводы узнает вся Вологда. И тогда может произойти все, что угодно: не только воеводу, кладбищенского шатуна, — всех приказных людей побьют, а дома их и лавки пожгут и пограбят. А после того если гилевщики и оставят в покое самого Варлаама и церкви с монастырями, то вышнее церковное началие архиепископу того дела не простит, и сам патриарх Иоасаф строго за то с него взыщет, ибо более всего боялись на Москве смуты и колдовства, а здесь одно с другим могло оказаться столь тесно повязанным — не отделить.
Все это пришло в голову Варлааму мгновенно. Одеваясь, он продумал все, что надлежало ему сделать, до того как люди в городе узнают о ночном происшествии.
Пока архиепископ облачался, конюхи запрягали в карету владыки тройку самых резвых лошадей.
Варлаам въехал на воеводский двор, будто не к соседу явился, из-за стены, отделявшей его подворье от владений Плещеева, а прибыл из дальней епархии.
Привратник от удивления даже в дом к воеводе не побежал — тотчас же растворил ворота.
Тройка со звоном и шумом влетела в воеводский двор и замерла у крыльца. Ударом ноги Варлаам распахнул дверь, взбежал по лестнице и снова — ногой — толкнул дверь в горницу.
Леонтий Степанович бегал вдоль стола. На лавке неподвижно сидел незнакомый Варлааму чернец, темноволосый, худой, страшноглазый. Увидев владыку, чернец встал — только ряса мотнулась — и ушел в дальние покои.
Плещеев суетливо обернулся. С удивлением поглядел на Варлаама и тотчас же заулыбался — жалко, не разжимая губ, пряча от чужого глаза выбитые зубы.