Вообще-то толмач не сразу отправился к послам, сначала он встретился на Египетском базаре с Амфилохием, слово в слово передал архимандриту беседу с обоими подыменщиками, сиречь самозванцами, и выслушал от черноризца совет идти сегодня же к послам, ибо кто же ведает, что там замыслил везир-и-азам, вдруг да завтра поутру и призовет Степана Васильевича да Алферия к себе во дворец?
И Зелфукар-ага, получив от Амфилохия письмецо малое и хотя и невеликий, но тяжелый кожаный кошель, направился к послам. Уйдя с базара, толмач тут же прочитал письмо и, запомнив все, о чем там было написано, изорвал его в мелкие клочья. Высыпав на ладонь кучку мелких серебряных монет — мангур, пиастров, акче и аспр, — Зелфукар-ага даже плюнул с досады: тяжел был архимандритов кошель, да только за три дюжины полученных от Амфилохия монет никакой меняла не дал бы и одного золотого фондука.
Подойдя к русскому подворью, Зелфукар-ага отдал все, им полученное, двум грязным и бесчестным стражам — ямакам, стоявшим у ворот посольства, и, поклявшись возместить убытки за счет Телепнева и Кузовлева, решительно перешагнул порог.
Расчет Зелфукара-аги оказался правильным: после того как послы разузнали все, о чем говорил великий визирь с ворами, они с лихвой возместили пронырливому толмачу его убытки. И чтобы не навлечь на доброхота Зелфукара и тени подозрения, Кузовлев дал ему не русские деньги, а две золотые сицилийские онцы, выменянные еще в Кафе на захваченные из Москвы ефимки.
Получив мзду, Зелфукар-ага сказал:
— Если дашь еще золота, скажу, кто есть в самом деле вор Шуйский.
Телепнев слабым голосом, не подымая головы с подушки, ответствовал:
— Зелфукар-ага, то золото, что мы тебе дали, не наше золото, а государево, и нам за то золото перед государем ответ держать. А как я государю скажу, что за малые дела много денег отдал?
Толмач повел плечом, приподнял брови:
— То дело не малое, господин. То дело великое. — И добавил жалобно: — Чтоб имя вора узнать, я много одному человеку платил. Что теперь делать? Обратно у доброго человека золото брать?
— Сколь заплатил? — тихо спросил Телепнев, понимая, что придется раскошелиться еще раз.
— Пять фондуков платил, — ответил толмач, не отводя глаз.
— Говори, — вздохнул Степан Васильевич и велел дьяку Алферию достать из сундука деньги.
— Звать вора Тимошка, по прозванию Анкудинов. Прибежал вор из Вологды на Москву и там был в приказе Новая Четверть подьячим.
— Новая Четверть! — воскликнул молчавший до того Кузовлев. — Да я ж того Тимошку знаю! Был он при Иване Исаковиче Патрикееве в подьячих. И из Москвы года два как убег. Мы с ним даже на одной свадьбе вместе были. Я, Степан Васильевич, вора Тимошку, если поставят меня с ним с глазу на глаз, тут же уличу!
— Ну и дела! — слабо ахнул Телепнев. — Ладно, коли так. А если нет?
Зелфукар-ага приложил руку к сердцу:
— Так, господин, истинно так.
Степан Васильевич вздохнул и, еле пошевелив пальцами, показал Кузовлеву: пододвинь-де толмачу кису с деньгами.
Кузовлев толкнул по столу кожаный мешочек, и Зелфукар-ага ловко поймал его. Кузовлев спросил:
— А скажи, ага, как нам сподручнее того вора Тимошку достать?
— Везир-и-азам сам такого дела не сделает. Можно вора достать большой казной.
— Все казной да казной, — проворчал Телепнев. — Деньги отдадим, а вора нам не выдадут — и потеряем казну даром. Люди-то ваши — ты, Зелфукар-ага, не обижайся — не однословы: пообещать пообещают, а дела не сделают.
Зелфукар-ага сказал:
— Зачем стану обижаться? Правду говоришь, господин. А ты меня послушай: бросьте вы это дело. Пойдет вор по земле, волочась, — и сам пропадет. А то зашлет его везир-и-азам в дальний город или же на галеру в греблю отдаст. А если станешь, господин, о воре промышлять, то пуще его вздорожишь, и станет везир-и-азам думать: «И вправду вор царского кореня».
Телепнев вздохнул, подумал: «Вот привязалась напасть — сам черт не разберет. И так-то посольство — хуже не придумаешь: на крымского царя султану надо челом бить, о злодеяниях его доводить многими словами, накрепко. А как еще султан к тому отнесется? Крымский царь единоверец его — из султановой руки на мир смотрит. Да и в набег ходил не по наущению ли из Цареграда?»
А Зелфукару-аге сказал так:
— Спасибо тебе, Зелфукар. То воровское дело для нас, послов, не главное. Есть у нас и иные, государственные дела. Только если речь о воре зайдет, то скажи боярину твоему, Азему, что вор тот — худой человек, подьячишка, нечестных родителей сын.
Анкудинов, живя во дворце. Азем-Салиха-паши, с утра и до полудня слушал поучения хаджи Рахмета, носившего красную феску с черной кисточкой — признак ученого человека. Хаджи Рахмет занимался с Тимошей турецким и арабским языками, готовясь к тому, чтобы понятливый и способный к языкам урус вскоре мог понимать Коран.
А с полудня и до глубоки ночи Тимоша бродил по великому городу Истамбулу, само название которого означало — «полный мусульман». Он исходил его весь — от замка Румели Иссар до древнего Хризополиса, называемого турками Ускюдаром, и от площади Сераскера до Силиврийской заставы. Он шатался по кварталам Ливадии и Галаты, возле Урочища Рыб, у белых стен султанских дворцов Топ-Капу и Чераган, по берегу Босфора у садов Долма-бахче.
Он исходил вдоль и поперек все базары Истамбула, дивясь их разноязычию, многолюдству и богатству. Он забредал в мечети, церкви, кофейни, цирюльни, бани, таверны. Толкался среди носильщиков, водоносов, кузнецов, горшечников, мясников. Знакомился с важными деребеями — турецкими вотчинниками, с лукавыми ростовщиками, ловкими торговцами, простодушными крестьянскими сыновьями — уланами. Дивился на гадателей, заклинателей змей, фокусников, акробатов.
Но не прошло и месяца, как все это великое шумство и многолюдство, пестрота и живость, голубое небо и голубое море, горы сладких плодов и ласковое тепло ранней осени стали раздражать Тимофея и вызывать у него такое чувство, какое появляется при виде сахара у человека, объевшегося сладким. И, заслоняя прелести щедрой осени и яркие краски базаров, стали лезть в глаза ему нищие и юродивые — по-здешнему дервиши, коих было в Истамбуле поболее, чем в Москве; стали попадать под ноги стаи облезлых бездомных псов, а в кварталах босфорского прибрежья — тучи крыс. И вместо свежего морского бриза стали бить в нос запахи гнили и тления — от падали, валявшейся в канавах, от затхлой воды в арыках, от тухлой рыбы на берегу, от гор гнилых фруктов на базарах.
Не весело стало от всего этого на душе у Тимофея, а тревожно и смутно. Все чаще стали вспоминаться ему белые снега и звенящие от мороза леса — чистые, смоляные, светлые. И все чаще, выходя на Босфор, глядел Тимоша на его западный берег, туда, где кончалась Европа, хотя турки считали, что именно там не кончалась она, а начиналась. На европейском берегу Босфора, собравшись тесной стайкой, застыли у самого моря белые терема византийских императоров. Зеленые кипарисы и невысокие стены с башенками окружали жилище ушедших в небытие басилевсов, некогда владевших половиной известного им мира. А неподалеку от невысоких теремов императоров громоздилось здание храма Святой Софии, обстроенное клетушками, выступами, минаретами.
Когда Анкудинов впервые оказался внутри храма, огромного, запущенного и грязного, он не почувствовал ни величественности, ни простора, ни света, хотя София в Истамбуле была раз в десять побольше Софии в Вологде. Бесчисленные колонны уходили в разные концы огромного зала, бесконечные коридоры убегали в глубь здания, ныряя под галереи и переходы и теряясь в чудовищной толще циклопических стен храма. Грязный, потрескавшийся пол, покрытые птичьим пометом подоконники, осыпавшаяся штукатурка — все кричало о разрушении, забвении, являя всеконечную мерзость запустения. Стены, некогда расписанные фигурами святых и изукрашенные речениями отцов церкви, теперь были густо закрашены цветами и орнаментами, покрыты затейливой арабской вязью сур из Корана.
Сквозь переплетение золотых, зеленых, красных и черных линий проглядывали, как из зарослей, желтые и коричневые лики христианских святых, голубой хитон спасителя, скорбный и нежный лик богородицы.
Молящихся было немного. Тимофей прислонился к одной из колонн и вспомнил Вологду, свечи, горящие в холодной тьме Софийского собора, владыку Варлаама, и у него сладко заныло сердце и на глаза навернулись слезы. «Ох, до чего хочется домой!» — подумал он. И тут же некто, уже давно поселившийся в сердце, шепнул: «Увидишь родные места из железной клетки!» «Господи, — взмолился Тимофей, — пособи вернуться домой, вразуми, как быть, что делать?» И некто второй спросил ехидно: «Какого бога просишь, Христа или Мухаммеда? Их тут два, а храм все едино загажен божьими птицами и человеческим нерадением. Даже воедино собравшись, не могут главные во вселенной боги на малой частице своего царства порядок навести».
И от этой мысли стало Тимофею и легко и одновременно страшно, а в душе возникла вдруг такая пустота, какую ощущаешь, когда летишь с забора или с крыши наземь и еще не ударился, но уже ждешь этого и от дурного предчувствия замирает сердце.
А когда поздним вечером лег он на ковер, снова вспомнил полуразрушенный и грязный храм Святой Софии, который турки звали мечетью Айя София, понял вдруг, что нет в небесах ни Аллаха, ни Саваофа, ни Магомета, ни Христа. А иначе нешто допустили бы они, всесильные, этакое запустение святыни?
Ощущение пустоты не оставляло его и утром, когда он рассеянно слушал поучения хаджи Рахмета. Еле дождавшись полуденного намаза и отстояв как во сне магометанскую обедню, Тимофей рассеянно попрощался со своим наставником и, выйдя из мечети, направился на берег Босфора. Только теперь ему совсем уже не хотелось оказаться под сенью святилища, загаженного птицами и заплеванного приверженцами двух богов.
Ему захотелось пойти к простым смертным, не думающим о грехах и поклоняющимся не идолам, а земным радостям. Он отправился на берег Босфора, но не на европейский, а на азиатский берег, где, загораживая дома и сады Ускюдара сотнями мачт, канатов и рей, стояли корабли, пришедшие в Истамбул со всего света. В порту, среди матросов и грузчиков, он почувствовал себя вольно и весело. Ближе к вечеру трудовой люд разбредался кто куда. Грузчики, большей частью жившие в городе, шли по домам, в грязные кварталы, теснившиеся у самого порта, а иноземные моряки расходились по кофейням и тавернам, где можно было найти любое из удовольствий — кофе, кальян, вино или сладкогласную, нежную пери, купленную хозяином на невольничьем рынке.
Однажды Тимофей набрел на кабачок, из дверей которого несся шум, слышный за сто саженей. Анкудинов нырнул в синий табачный дым, в терпкие запахи вина, жареной баранины и кофе. Разноязыкий громкий говор, песни и топот ног на первых порах оглушили его, но уже через несколько минут он был рад, что попал сюда. В большом зале, одна часть которого на христианский лад была уставлена длинными, грубо обструганными столами и лавками, а другая — низкими полатями — софами, застеленными вытертыми коврами и засаленными подушками-миндэрами, сидели и полулежали десятки матросов, гребцов, шкиперов, рулевых — турок, греков, голландцев, — всех, чьи корабли стояли по соседству, в торговой гавани. Одни пили джин, другие — кофе, третьи — вино. Кожаные куртки, суконные плащи, штаны и рубахи из плотного полотна, высокие сапоги делали этих людей очень похожими друг на друга. И только фески и тюбетейки одних и помятые шляпы с отвисшими полями, выцветшими лентами, общипанными перьями на головах других позволяли догадаться, кто из моряков мусульманин, а кто — христианин.
Под стать собравшемуся в кабачке обществу была и подаваемая на столы снедь. Для неверных — «райя» — мясо, рыба и птица, пироги, подземные италийские грибы — тартуфолли, свернутое в длинные тонкие трубочки тесто — макарони, обжигающий горло джин. Для сыновей пророка — сладкий сок винограда — пекмэз, вяленая баранина — пастырма, терпкая густая похлебка — чорба, круглый мягкий хлеб — сомун и тающая во рту пастила — лукум.
Остановившись у двери, Тимофей оглядел зал и заметил за одним из столов свободное место. Заняв его, он жестом подозвал худого черноглазого хлопчика, прислуживавшего гостям, — чухадара, и тот мгновенно подбежал к новому посетителю.
Перемешивая болгарские и турецкие слова, Анкудинов попросил вина, лепешек и мяса. Сидевший напротив него черноволосый бородатый здоровяк спросил Тимофея по-болгарски:
— Откуда ты, друг?
Тимофей за два года жизни в Болгарии, в Рильском монастыре выучился болгарскому языку почти как русскому и потому с радостью отозвался на приветливые слова. О себе сказал немного: жил когда-то в России, потом в Болгарии. Теперь вот — в Цареграде.
Бородач засмеялся:
— Вижу, что ныне живешь ты в Византии, по-вашему — Цареграде, а по-гречески — в Константинополе.
А о себе бородач сказал, что он капитан небольшой фелюги, принадлежащей монашескому братству, расположенному на полуострове Агион-Орос.
— Где это? — спросил Анкудинов.
— При попутном ветре два дня пути. Держись на закат от Дарданелл, оставляя справа по борту остров Самотраки. А прошел Самотраки — полпути позади.
— И что же это за монахи? — снова полюбопытствовал Тимофей.
— Православные, греческого закона, — ответил бородач.
— И много их?
— Двадцать монастырей на Агион-Оросе. Наш — болгарский — Хиландарским называется. Есть греческие, армянские, есть и русский — Пантелеймонов монастырь.
— Мать честная! — смеясь, воскликнул Тимофей. — Так ведь это ты мне про Афон рассказываешь!
— Верно, — улыбнулся бородач, — про Афон. На этой горе и стоят монастыри, да только наша-то гавань вдали от лавры и других обителей, потому я тебе о Святой горе ничего и не сказал.
— Про Афон какой русский не знает! — воскликнул Тимофей. — А вот когда услышишь иное название, не сразу и в голову придет, что Агион-Орос и Афон — одно и то же.
Разговорившись, Тимофей и Христо — так звали приветливого болгарина — выпили не одну корчагу вина.
Хорошо было на душе у Тимофея, легко: встретил он доброго человека, простосердого, без злобы и хитрости. И разговор был хорош, и вино по вкусу. Оттого, видно, и не заметил, как заснул — прямо за столом. Проснулся — нет Христо. Да и народу тоже почти никого не было.
Анкудинов расплатился и вышел из корчмы на вольный воздух.
Тучи клубились над Истамбулом. Сырой и холодный северо-западный ветер — караель — дул с Золотого Рога, жалобно и тоскливо посвистывая в паутине корабельных вант. Скрипели, покачиваясь, старые расшивы. Хлопали мокрые паруса, шуршал по стенам сараев дождь.
Тимоша почувствовал тупой, тяжелый удар по правому плечу. Увидел падающее назад небо, качающиеся мачты парусника, бледные лица двух лиходеев, застывших рядом.
Едва коснувшись земли, Тимоша вскочил и что было силы ударил ближнего к нему злодея в лицо кулаком. Слышно было, как лязгнули у бусурмана зубы, и он мгновенно рухнул наземь, выронив из руки медный пест, каким бабы толкут в ступе зерна.
«Ах, вот чем ударил меня, разбойник», — мелькнуло в голове у Анкудинова, и он потянулся за пестом, но, не успев разогнуться, почувствовал страшный удар ногой в лицо и упал ничком на мокрую землю, ничего не видя и не слыша.
— Ты, господин, шибко радоваться будешь, — говорил следующим вечером Зелфукар-ага дьяку Кузовлеву. — Сегодня ночью мои люди вора Тимошку в корабельной гавани подсидели, а подсидев — повязали.
— И где ж вор ныне? — воскликнул Кузовлев.
— В Семибашенном замке вор. Чуть-чуть не насмерть зашиб вор честного человека: четыре зуба выбил вор, и окроме того, лежит побитый им человек будто мертвый, руками-ногами не шевелит и говорить не может.
— Казнят подыменщика? — с надеждой спросил Кузовлев.
— Все в руках аллаха, — уклончиво ответил Зелфукар-ага и, подумав, добавил: — Найдете для судьи казны довольно — казнят, а не найдете — будет сидеть в нятстве, пока не выкупят сообщники.
— Как, Степан Васильевич, найдем казну для такого дела? — спросил Кузовлев, обращаясь к недвижно лежащему Телепневу. Однако стольник молчал, будто не слышал.
Кузовлев наклонился, потряс больного за плечо. Телепнев молчал, оставаясь недвижным. Дьяк пал на колени, приложил ухо к груди, руку — к устам. Встал, побелев лицом, держась дрожащей рукой за стену. Повернувшись в красный угол, где и икон не было, мелко перекрестился: — Преставился раб божий Степан, царствие ему небесное.
Глава пятнадцатая
СЕМИБАШЕННЫЙ ЗАМОК
Палачи и тюремщики Истамбула хорошо знали свое ремесло и деньги получали недаром. Вергуненка привезли в тюрьму ночью. Не тронув пальцем и даже оставив на шее золотой нательный крестик, провели по темным узким дворам, между стенами и бастионами не то фортеции, не то острога и остановились у высокой башни.
Когда Иван и тюремщики вошли в башню, Вергуненок увидел лестницу, ведущую, как в преисподнюю, во мрак подвала, и еще одну — наверх, в такую же непроглядную тьму. Однако узника не повели ни вниз, ни вверх. Скрипнула еще одна дверь, и Иван оказался в тишине и тьме отравленного миазмами воздуха. Совсем близко от себя он увидел светлую отдушину величиной с кулак и, протянув руки, шагнул вперед. Сделав четыре небольших шага, он уперся рукой в скользкую холодную стену.
Потоптавшись недолго, он определил, что его комора не более квадратной сажени, с отдушиной вместо окна, со зловонной деревянной кадью в углу у двери.
Комора была невысока — чуть приподняв руку, Иван коснулся потолка, тоже холодного и мокрого. Приложившись глазами к отдушине, Иван увидел крохотный кусочек неба.
Иван лег на голый каменный пол и долго не мог уснуть. Многое вспомнилось ему в эти часы. Вспомнился и подвал в Чуфут-кале, представившийся теперь царским покоем.
Под утро в отдушину заглянули звезды — веселые и чистые. Иван засмотрелся на божьи светила и незаметно для себя заснул.
Проснулся он поздно — около полудня, поглядел в отдушину, но в ней, как и прежде, виднелись звезды, улетавшие и гаснувшие. «Как со дна колодца гляжу», — подумал Иван и вздохнул — толщина стены, в которой была пробита дыра на вольный свет, была никак не менее трех четвертей сажени.
Днем принесли ему кружку теплой, пахнущей тиной воды и черствую лепешку. Иван лег на пол и до тех пор смотрел на небо, пока не сморила его проклятая тоска. И он заснул, как в бездну провалился.
Очнулся Иван из-за жуткого, рвущего сердце крика. Спросонья Вергуненок не понял, кто кричит и откуда доносится этот нечеловеческий вой. Он метнулся к одной стене, к другой и вдруг догадался — кричат в подвале, под полом его коморы.
Иван заткнул уши пальцами, но вопль страдания, казалось, проходил сквозь каменные своды башни, сквозь все его тело, проникая в мозг. Неведомый страдалец то затихал, то кричал вновь, все более слабея, пока не умолк совсем. И тогда Иван Вергуненок — сорвиголова, для кого собственная жизнь давно поросла трын-травой, — опустился на колени и стал молить пречистую деву, заступницу всех сирых и болезных, за человека, тело которого рвали на части турские заплечных дел мастера. Он молился, и плакал, и со страхом ждал, что из-под пола снова раздастся леденящий кровь стон. Но все было тихо, и Иван поверил чуду — матерь Христова, сама схоронившая замученного и истерзанного сына, услышала его молитву и отвела руки истязателей от страдающей плоти несчастного узника. И, подтверждая это, растворилась дверь — и два тюремщика бросили к ногам Ивана бесчувственное тело. Дверь захлопнулась. Иван подполз к окровавленному человеку, от которого пахло мочой, паленым волосом и горелым мясом. Крупное тело показалось Ивану неживым.
Глянув на обрывки шаровар и чудом уцелевший на голове седой оселедец, падавший на высокий лоб, Вергуненок подумал: «Запорожец. Ей-же-ей запорожец!» И в это мгновение грудь лежащего слабо колыхнулась, и вслед за тем он едва приоткрыл глаза. Страх и мука были в глазах запорожца, ничего, кроме смертной усталости, горя и ужаса. Долго-долго смотрели два узника друг на друга. Сквозь прорезь красной шелковой рубахи запорожец увидел на груди у Ивана нательный крест и молча заплакал. Он лежал не шевелясь, глядел на маленький крестик, а слезы катились и катились по его скулам и по шее, оставляя светлые борозды на грязном, покрытом кровью и копотью лице.
— Убей меня, православный, — прошептал запорожец, и Иван подумал, что человек этот от великих мук лишился ума. — Убей меня, — повторил он и попытался приподняться, но не хватило сил, и запорожец снова уронил голову на пол.
Иван сел подле истерзанного, положил его голову к себе на колени и проговорил участливо и тихо, будто ребенку или девице:
— Лежи, страдалец, лежи. Никто теперь не тронет тебя. Минулось все, что было. Теперь лучше будет.
— Не будет лучше, хуже будет, — еле шевеля бескровными губами, прошептал запорожец. — Они мне с левой руки щипцами ногти посрывали да после того палец за пальцем в кипящее масло поопускали.
Иван взглянул на левую руку запорожца, черную, раздутую, и почувствовал, как сердце сначала прыгнуло к самому горлу, а затем сразу же упало вниз.
— А завтра, — прошептал запорожец, — они мне то же с правой рукой сделают. И если завтра не скажу им правду, то раскаленными щипцами они меня всего на мелкие части порвут.
Холодный пот прошиб Ивана. «Что же с людьми делают, ироды, бусурманское племя, дьяволово отродье», — думал Вергуненок и не знал, что сказать, что делать.
— О чем же они тебя пытают? — спросил Иван.
— О том я только одному богу скажу, — проговорил казак и замолчал, закрыв глаза.
Всю ночь Вергуненок не сомкнул очей. Утром, когда заскрипели двери и послышался шорох шагов и шум голосов, запорожец еще раз сурово и властно произнес:
— Убей меня, православный. Христом тебя молю. Дай мне помереть легкой смертью. Не допусти, чтоб тело мое живое в куски изодрали.
— Да как же я могу?! — с болью, какую он никогда дотоле не изведывал, простонал Вергуненок. — Как же я товарища моего, такого же, как и сам, казака, ни за что ни про что жизни решу?! Нешто я кат?
— Пожалеешь еще, да поздно будет, — с бесконечною тоской проговорил запорожец и снова замолк.
Запорожца выволокли из коморы после полудня, и Иван, как только услышал из-под пола его крики и стоны, ох как пожалел, что не выполнил просьбу казака!
И снова молился Иван пречистой деве, и плакал, и бил кулаками в дверь, и кричал, и скрипел зубами.
И снова приволокли запорожца в комору, только теперь он уже не открыл глаз, не сказал ничего, только шептал нечто несвязное и среди ночи совсем затих. Отлетела казацкая душа поведать богу то, о чем не сказал он своим мучителям.
И остался Иван один. Да ненадолго. Чуть ли не каждый день втаскивали к нему из подвала истерзанных людей, и они либо рассказывали все, о чем палачи дознавались, и искалеченные шли на казнь, либо молча умирали.
А однажды измученный палачами казак подполз среди ночи к Ивану и сказал:
— Нету здесь попа, и исповедать меня некому. Так хоть ты, православный, послушай перед смертью. Июда я, христопродавец. Не стерпел я муки, выдал товарищей. Рассказал проклятым, как подвесили меня над огнем, что ладят казаки струги, пойдут воевать по весне Трабзон и Синоп. И со второй пытки сказал, что ладятся те струги по всему Дону, и в Воронеже на реке Вороне, и в Ельце. А с третьей пытки сказал, что пойдет стругов сотни три или четыре. И тогда мучить меня перестали, сказали, что будут держать в яме до весны, и если я соврал, а казаки из гирла не выйдут, то сожгут меня в пепел, а если правду сказал, то пошлют на галеры.
Казак заплакал. Сквозь слезы говорил сбивчиво:
— Сколь же теперь християн из-за меня погибнет? Вышлют турки к гирлу флот и потопят товарищей моих. Как же я буду после этого жить?
Иван не знал, что ответить. Сказал резко:
— Что теперь сделаешь, ежли уже обо всем довел? Спи.
А когда утром проснулся, увидел, что удавился казак.
В коморе, где не за что было зацепиться и ногтем, для того чтоб найти способ самому повеситься, нужно было измыслить нечто совершенно диковинное. И самоубийца придумал, как лишить себя жизни. Он порвал на ремни рубаху и портки, свил из полос длинную, прочную веревку и сделал на концах ее две петли. Затем он снял со стоявшей в углу зловонной кади лежавшую сверху доску и продел ее в одну из петель. Просунув доску в отдушину, что была в полуподвале башни вместо окна, казак повернул доску так, что она легла поперек отдушины, превратившись в перекладину виселицы. После этого он сунул голову в петлю и, поджав ноги, повесился.
А утром явился в комору к Ивану высокий худой татарин и спросил по-русски:
— Будешь бусурманиться, царевич Иван?
И Иван, похолодев от смертного страха ожидавших его мук, ответил:
— Не буду.
— Тогда еще подумай, — сказал татарин и вышел.
А после того как татарин ушел, открылась дверь и в комору не внесли, а завели мужика лет тридцати, темно-русого, разноглазого, с поотвислой нижней губой. Одет был мужик нарядно, и хотя сквозь белый плат, повязанный вокруг головы, проступала кровь, ужаса и боли в глазах у него Иван не увидел.
Шагнув в комору, новый тюремный сиделец поглядел бесстрашно и спросил по-русски громко, как будто не узником был, а вольным человеком:
— Кто таков?
Иван, на правах хозяина, отмучившегося в башне полмесяца, осадил наглеца:
— В избу войдя, здоровается тот, кто порог переступает. Ай не христьянин?
Разноглазый смущенно улыбнулся и, шагнув в комору, проговорил примирительно:
— Ну, будь здоров, хозяин. Изба твоя хоть и не велика, да крепка. Поживу у тебя, пока не выгонишь.
Иван, не видевший улыбки с тех пор, как оказался в Семибашенном замке, удивился, и на дне души колыхнулось у Вергуненка что-то хорошее.
— Проходи, коль пришел, хоть и зван не был, — улыбнулся Иван в ответ. — Как звать-величать прикажешь?
— Князь Иван Васильевич Шуйский.
Принеся великие и страшные клятвы никому и никогда не открывать истинного своего происхождения, Анкудинов и Вергуненок признались друг другу, что один из них казак, а другой стрелецкий сын. Однако решили перед турками стоять на прежнем и царское свое происхождение подтверждать до конца. Тимофей даже помог своему новому товарищу, рассказывая обо всем, что удалось узнать и запомнить в книжнице Варлаама.
А Вергуненок, хотя и не был столь грамотен, как Тимоша, — всего лишь умел читать и писать, — поразил Анкудинова прирожденным умением заставить других уверовать в то, что он — лишенный престола царевич.
С тех пор как Анкудинов появился у Вергуненка, в комору перестали таскать битых и пытаных, а затем и вообще перевели их обоих в другую башню, надев на Тимошу халат и чалму, а Ивана оставив в прежней одежде.
Новая комора оказалась больше и светлее старой. На полу лежали вытертые ковры с засаленными подушками. Да и кормить их стали лучше.
Через некоторое время пришел к ним почтенный Рахмет — маалим и как ни в чем не бывало стал снова заниматься с Тимошей языками турецким и арабским и читать Коран.
Вергуненок, присоединившись, турецкому языку учился с удовольствием, но на Коран даже не смотрел, почитал за грех.
А когда оставались два самозванца наедине, то только о том и говорили, как им из неволи уйти. И решились они на превеликую дерзость, точно зная, что если замысел их удастся, то, может быть, окажутся они за воротами замка, а если не удастся — не сносить им головы. И, решившись, стали они ждать весны, а пока без конца обсуждали задуманное и еще спорили о том, что станут делать, вырвавшись на свободу. И оказалось, что, хотя оба они царские дети и оба одного и того же хотят — взбунтовать Московское царство от края до края, каждый из них совсем по-разному мыслит о сем великом деле.
— Да пойми ты, голова-шабала, — говорил Анкудинов Вергуненку, — царя свалить могут только дворяне, кои разорены поборами ради ратной службы, малые начальные люди, обобранные дьяками да воеводами, стрелецкие десятники да сотники, что из-за безденежья и бескормицы готовы хоть сейчас к бунту свои полки подбить, попы, обретающиеся в скудных приходах, купцы середней руки да городские мастера, невесть за что несущие в государеву казну подати.
— Ох, кого пожалел, князь Иван Васильевич! — с издевкой отвечал Вергуненок. — Дворян, да писцов, да попов, да купчишек! Эки страдальцы — с голоду опухают, голы-босы меж двор скитаются!
— А ты, Иван, зубы не скаль, то не шутейно тебе говорю — дельно, взаправду. Посуди сам: сидит на земле поместник — не князь, не боярин, воинской службы человек. И дана ему деревенька или починок, а в той деревеньке десяток мужиков, ну, пускай два десятка. И должны те мужики поместника, да жену его, да детишек прокормить-пропоить, одеть-обуть. А ну как у поместника детей не один-два, а пять либо шесть?
— А у мужиков что же, ни жен, ни детей нет?! — взрывался Вергуненок.
— Ты погодь, погодь, — отвечал Анкудинов, — пока не о том речь, дойдем и до этого. Ты меня до конца послушай.
— Ну-ну, — говорил Вергуненок и приподнимал брови, скучая.
— Так вот, — продолжал Тимоша. — Поместник, скажем, сам-сем, а мужиков у него двадесять. И хорошо, коли сам поместник с плугом ходит да и урожаем бог милует. А ну как поместник сей тунеядец и бражник? Да неурожай, да ему же и на войну идти? А на смотр надобно ему ехать конно и оружно, и не в тягилее, а в кольчуге, в шеломе и на коне добром. А где ему все сие взять, когда трех урожаев не хватит, чтоб добре ему одному на войну снарядиться?
И приезжает тот поместник на государев смотр, а там любой пищик, на него глядя, зубы скалит, и срамят его бояре да думные дьяки и лают, а то и бьют на виду у иных многих. Сам я не однорядь зрел: сидит такой воин на кляче, в латаном тягилее, с дедовским мечом на бедре, а боярин, что смотр учиняет, кулаками перед носом его машет, бородою трясет, смотрит зверообразно и орет: «Заворовался, тать! Захребетником в деревеньке сидишь! Государевой службы не блюдешь! Бражничаешь да ерничаешь, сучий сын!» А передохнув, пужать начинает: «Собью тебя, вора, со двора, иного — доброго человека — на землицу твою посажу, а тебя в яму метну, покуда протори государю не выправишь!»