Я скоро заметил, продолжая оставаться совершенно неподвижным и не решаясь шелохнуться, что, когда в тонком течении звуков возникал такой поворот, который меня не насыщал, а лишь томил, я внутренним движением воли изменял поворот напева и делал так, что призрачная, но четкая тонкая музыка пела то, что я хочу, пела так, как я желаю. Я управлял этим певучим током, и он разрушил в моей душе все преграды обычного.
Меня мучила сильная жажда. На ночном столике стоял стакан с водой. Перед сном я выкурил несколько лишних папирос. Жажда побуждала меня протянуть руку, но я боялся сделать это движение. Мне казалось, что я спугну призрачную мелодию. Я все-таки протянул руку, выпил полстакана и осторожно поставил стакан обратно. Волна звуков колыхнулась от моего движения. Напевный меняющийся непрерывный ток качнулся куда-то в сторону, точно меняя русло, но через несколько мгновений он снова струился там же и так же, как это было раньше.
В комнате пахло цветущею кашкой, сладким духом трилистника. Я без конца слушал теневую музыку. Я чувствовал себя нежным и юным. Я полновольно управлял потоком текучей гармонии. Потом гармония овладела моей волей и потопила меня. Это она уже силой своей внутренней певучей законности качала меня и баюкала, уносила меня и качала, облекала меня голубыми и синими тенями, отсветами нежно-зелеными и матово-серебряными. Пела, держала, качала, уносила, унесла.
Я опять заснул.
Но сон мой так неуловимо слился с тем, что только что было со мною, что как будто я не засыпал. Я чувствовал себя во сне лежащим неподвижно на спине. И так же светила в окно Ущербная Луна, окруженная немногими четкими звездами, и опрокинутый лик ее отражался в холодном зеркале. И так же звучала непрерывная музыка, только она была теперь громче и торжественнее, необъяснимым образом переходя в лунные отсветы и снова делаясь только музыкой.
Сон перешел в новый сон, как краска вечернего облака переходит в новую краску и как зеркало отражает углубленную видоизмененную зеркальность, где то же не есть то же.
Без какого-либо приближения извне около зеркала явилась Мария. Точно она уже давно была здесь, в моей комнате, но только раньше она была невидима и вдруг стала зрима. Она стояла перед зеркалом, не смотря на меня и ломая тонкие, бледные руки, в немой безутешности она была бесконечно грустна. Я смотрел на нее, и мне было бесконечно грустно. Печально покачав головой, она вошла в зеркало, в его глубь, как входит беспрепятственно в глубь зеркала отражение. Зеркало в то же мгновение превратилось в длинную серебряную бальную залу, и там возник снежно-белый серебряный звездный вихрь. Влюбленные пары кружились в пляске, руки сжимали руки, тело касалось тела, скользящие ноги ускользали по кругам в одной воле, в одном желанье, в одном напеве, в едином счастье. И только Мария была грустна, и тот, кто кружился с ней, был печален, с выраженьем в затуманенных глазах бесконечной грусти о недосяжимом.
Внезапно в потоке гармонии возник на секунду один короткий резкий звук, как будто что-то где-то упало. Воздух наполнился сладко-истомным запахом трилистника. Точно где-то близко было целое поле, целый луг только что зацветших стебельков розовой кашки.
Зеркало опять стало матово-серебряным холодным зеркалом. Я лежал неподвижно в своей постели, а вблизи предо мной, но не подходя ко мне вплоть, стояла Мария. Она смотрела на меня, и ее голубые глаза были расширены, а вся она была такая белая, такая воздушная, что, пристально всмотревшись в нее, я вздрогнул. Через белое, почти совсем прозрачное ее тело, прикрытое призрачной одеждой, просвечивались звезды дальнего неба, и видно было, как малые тучки плывут к Ущербной Луне.
- Мария, Мария,- шептал я безутешно.- Я люблю тебя, любимая.
Мария тихонько покачала головой, и в голубых ее глазах отразилась разлука, бесконечность разлук, несосчитанность грустных мгновений, звеневших и отзвеневших.
Я закрыл глаза в отчаянии, и в остром знании непоправимого я утонул в темном беззвучном бездонном Океане.
Я проснулся поздно. Потянувшись за часами, я увидал наполовину недопитый стакан с водой, и у меня было ощущение, что те же самые губы, которые прильнули с поцелуем к моему лицу во сне, коснулись на миг и этого стакана. В комнате был запах трилистника.
Я встал и подошел к трюмо. Мне хотелось непременно открыть его. Там все было в обычном порядке. Только флакон с духами "Трефль" стоял полуопрокинутый, и коробка со старыми письмами, помешавшая ему упасть вовсе, была облита легкой струей духов.
Что это было, я не знаю, но это было.
1921
БЕЛАЯ НЕВЕСТА
1
Внутренний опыт одного человека непохож на внутренний опыт другого человека. Мы проходим те же самые полосы света и тени не одновременно, и потому те же самые горы, леса, и поля, и моря отражаются в разных душах по-разному. Зрачки отдельных душ бесповторны - это единственные зеркала, отражающие единственную движущуюся картину мира, хотя всемирное равенство душ не выдумка, а точная истина. Каждая душа пройдет свой исчерпывающий опыт, который сравняет ее с другой душой, в свой час и на своем месте. Не сказал ли ты свое первое "люблю", когда тебе было семнадцать лет? Но я мог сказать и, быть может, сказал свое первое "люблю", когда мне было девять или пять лет. А наши "люблю" пришли из одного источника, из одного первородного жерла, у которого, в его щедром изобилии, есть одна первоосновная прихоть. Именно в силу своего безграничного изобилия оно хочет, чтобы каждое живое существо прошло через все, чтоб узнать все и этим еще и еще обогатить все.
Мы воплощаемся бесконечно, и смерти нет. В междупланетных наших скитаниях мы по-разному восходим на те же ступени и в разный час. Вот почему есть люди, весьма умные, которые могут себе внутренне нарисовать только бесконечность, и есть другие, не менее умные, быть может, которые могут вообразить только конечное. И первые нередко думают о вторых, что они, говоря о конечном, только притворяются, а другие, вторые, думают о первых, что, говоря о бесконечности, они только выдумывают. А объяснение их разногласия лишь в том, что они одновременно смотрят на Мировые Часы с двух разных точек внутреннего опыта, как бы с двух разных точек времени и места. И один правильно видит шесть часов дня, а другой половину двенадцатого ночи.
Не будем спорить друг с другом, а будем слушать друг друга. Это гораздо любопытнее. Мы узнаем много новых граней или хоть одну новую грань в нашем собственном многограннике, называемом душой. Я буду слушать каждого. Но послушайте сейчас меня. И верьте, что, если я что-нибудь утверждаю, я вижу в душе свое утверждение так четко, как видят на горизонте восходящее Солнце и совсем близко затрепетавшие в утреннем ветерке, серебристые листья тополя.
2
Когда в человеке проснется его настоящее внутреннее я, оно может снова покидать его на большие или меньшие сроки времени, но оно будет властно возникать в нем снова. Оно может и не покидать человека, однажды проснувшись в чувственном цветном тумане. То истинное мое я, которое не покидает меня уже давно, проснулось во мне ровно полстолетия тому назад, когда мне было четыре года. Оно меня покидало, или было во мне в скрытом лике поздней, когда я узнал первые торопливые праздники страсти. В юности, когда я искал разной правды и когда я столько тосковал и целовался, и поздней, когда я узнал ревность и гнев, я часто бывал совсем иным, чем мое настоящее я, которое, как самый верный, никогда не обманывающий друг, ведет со мной сейчас постоянную свою внутреннюю беседу. Это необманывающее я, лучезарно изъяснившее мне мир и меня самого, проснулось во мне, когда мне было всего четыре года, в яркий летний день, в моей родной усадьбе, где я навсегда научился любить Солнце и зеленые просторы Природы.
В нашем двухэтажном деревянном доме, где всегда было много родных, и много гостей, и много прислуги, которая более или менее ничего не делала, мне была особенно мила старая ласковая няня, когда-то вынянчившая моего старшего брата и жившая у нас как член нашей семьи. Мне всегда нравились в этом обветшавшем морщинистом лице лучистые глаза, в которых неизменно светилась только одна ласка. Я вспоминал ее позднее как благое видение, когда я читал страшные сказки или предо мной рассказывали что-нибудь жуткое. Ни брюзжанья, ни воркотни, ничего, что так естественно связано со старостью. Она была воплощением тишины и ласковости.
Однажды в летний день, когда солнце озаряет так обворожительно розовые гроздья китайской рябинки и липкие листья трепетных тополей, я заметил, что в доме какое-то особое настроение среди старших, совершенно не согласное с этими золотыми полосами солнечных лучей. Когда мне что-нибудь не нравилось, я всегда, и в эти ранние годы, и потом, молча уходил от того места и обычно попадал в сад. И этот раз я вышел из дому, но, прежде чем я попал в это утро в сад, со мной случилось то, что я называю моим внутренним пробуждением. На дворе, между погребом и амбаром, была пустая избушка. В ней никто не жил. Почему, я этого никогда не спрашивал, и никогда позднее мне никто ничего о ней не рассказывал. В то утро, выйдя на двор, я заметил, что около пустой избушки в каком-то недоумении стоят мои братья и несколько деревенских мальчишек. Я подошел к ним и что-то спросил. Не помню, кто из мальчиков мне сказал тихим и таинственным голосом:
- Там старая няня.
Я спросил удивленно:
- Зачем она там?
Все кругом посмотрели на меня молча, и я видел по лицам, что мне ничего не хотят говорить, потому что я чего-то не смогу понять. Я молча подошел тогда к низкому окну избушки. Оно было неплотно прикрыто. Я заглянул в щель и увидел. Няня лежала неподвижно, вся почерневшая и распухшая. Ее глаза, которые я так любил, были закрыты. Ласкового взгляда не было. Не было того, что была она сама. Это лицо было чужое. Это была не она. Это было что-то тяжелое, душное, что-то напоминавшее о ней, но неверно напоминавшее о ней, потому что вся она была одна живая улыбка и тихая ласка. Мне сделалось так душно и невыносимо, как будто на меня налегла огромная тяжесть. И я понял.
Но я понял это жуткое новое совсем не так, как понимали его те мальчики, которые были старше меня. Я пошел от них прочь, я пошел прочь от этой избушки, и кто-то вдогонку мне сказал тихим голосом:
- Умерла.
Я шел по своей любимой садовой дорожке и чувствовал, что Солнце жарко греет, и бронзовки в гроздьях китайской рябинки особенно зеленого цвета, и пчелы, осы и шмели жужжат особенно громко, не так, как всегда. Мне казалось, что я в первый раз увидел, как красивы желтые и белые бабочки. Я в первый раз чувствовал, как красив и ласков мир, как все в нем слито в одно связное празднество. Конечно, я не говорил себе тогда вот этих слов, но чувство это помню с четкостью совершенной. Я был в эти мгновенья один в мире, сияющем, звонком, стройном и цельном, в котором смерти нет, а есть одна только вечно торжествующая жизнь. Между мною и теми другими, беспомощно стоявшими около маленькой избушки, была прозрачная хрустальная стена, делавшая нас друг для друга недосяжимыми. Так я чувствовал тогда, и так я чувствую себя теперь, через пятьдесят лет, когда кто-нибудь передо мной говорит о смерти как о смерти, как о чем-то конченом и непоправимом. Нет, нет, я-то знал хорошо тогда, что няня вовсе не умерла. Она ушла куда-то далеко, а то, что осталось в маленькой избушке, было нечто другое, совсем не она. Далеко и близко была она, совсем тут, рядом. Не могла умереть и не умерла эта ласковость взгляда, который не знал ничего, кроме любви. И где она сейчас, я не знаю, но существо, которое давно прошло все дороги гнева и ненависти, в стройном лике совершает где-то новую светлую дорогу. Я это знаю так же твердо, как знаю, что завтра взойдет Солнце.
3
Слыша такое мое утверждение или подобное, собеседники не однажды говорили мне, что или я не люблю жизнь и оттого так говорю, или я никогда не видел приближения смерти и оттого так говорю. Неверно и то и другое. Я люблю жизнь, как птица любит воздух, рассекаемый ее легкими крыльями. Я люблю жизнь, как цветок любит солнечный луч, каплю росы, брызги дождя и собственную душистую цветочную чашечку. Я люблю жизнь, как тот, кого любят, мучают, но любят, любят. И в течение жизни, которая знала величайшие трудности, я не раз испытывал предельную боль, телесную и душевную, но никогда я не мог разлюбить жизнь, и ощущаю ее как нечто глубокое, красивое и предназначенное. И смерть была близко около меня несколько раз в жизни, но она прошла, лишь коснувшись меня и не задев.
Я хочу припомнить все те случаи, когда смерть подходила ко мне, в разных ликах, от самого незначительного до самого грозного.
Через год после того праздника сознания, о котором я рассказывал, летом, когда мне было пять лет, я дважды мог лишиться жизни. И от первой встречи с той, кого боятся, у меня осталось лишь воспоминание о нежно-изумрудном свете, а от пережитой второй встречи - ощущение жуткого и завлекательного полета в вихре.
В моих родных местах встречаются бочаги, овальные, продолговатые прудки, вырытые самою Природой. Около них всегда цветут незабудки и растет осока, а на зеленоватой влаге качаются желтые и белые кувшинки. Золотые бубенчики делают самое приближение к ним торжествующим праздником. Когда я раз пришел к одному из таких бочагов, в нем купались деревенские мальчишки. Найдя, что это соблазнительно, я разделся и присоединился к ним. Пожалуй, точнее было бы сказать, что присоединиться к ним мне не удалось этот раз. Бочаги эти неглубокие, но для меня тот прудок с покатым дном был вполне достаточной глубиной. Я в одно мгновение куда-то скатился и, не умея плавать, очутился на дне вверх лицом. То краткое время, которое я, захлебнувшись, был в этой малой глубине, показалось мне каким-то волшебством. Глаза мои были открыты, и я увидал зеленое подводное царство. Сверху над этим влажным изумрудом чувствовалось что-то другое, огромное, иного цвета и уже недосяжимое. Все это длилось, конечно, лишь несколько секунд, и мое зеленое видение кончилось тем, что какой-то мальчишка сильной рукой выбросил меня на берег. Я видел с тех пор зеленые просторы всех пяти частей света и даже шестой, Океании, но такого странно-воздушного волшебного изумруда, который я на мгновенье увидал, когда я был в полной близости к потоплению, я, пожалуй, не увижу больше никогда.
Другой случай произошел так. Мой отец был страстный охотник, и когда он возвращался домой, это было настоящим праздником для нас, мальчиков. Когда его плетушка въезжала в ворота, мы уж знали, что вся она до краев полна дичи, так что ему почти негде сидеть. И у кучера на козлах, который тоже был лихой охотник, лицо всегда светилось торжеством победителя. Когда экипаж останавливался, мы весело бросались к отцу, целовали его, и тотчас каждый выбирал себе птицу понаряднее, каждому предоставлялось взять птицу, чтобы поиграть ей. Братья мои были существа нетерпеливые, да может быть, и художественный вкус их был менее разборчивый, чем мой. Быстро схватив кто тетерева, кто куропатку, они разбегались по своим углам. Так было и в этот день. Но птицы ведь бывают весьма разные. И, забравшись в плетушку, я не торопился с выбором. Отец уже ушел в дом. Кучер Андрей прикрутил вожжи к закраине козел и тоже куда-то отлучился. Я сидел в плетушке среди множества убитых дичин, любовался на перья с отливом и не знал, какую выбрать птицу. Лошадь, которая была в упряжи, прозывалась за вздорный нрав Козлом. И вот в то время, когда я предавался художественной нерешительности, другая лошадь, старая и белая, неподалеку щипавшая траву сзади плетушки, несколько сбоку, вздумала покататься по траве. Нашел ли на Козла обычный стих своенравия, или краешком глаза он плохо рассмотрел, что это за белое движение сзади него, но только он рванулся, помчался по двору и, в одну минуту вымахнув из ворот, пронесся вдоль пруда по деревне и уже мчался во весь опор по дороге к лесу. Я держался за что-то и каждую минуту мог вылететь на дорогу. Козел мчался. Быть может, он в конце концов устал бы, успокоился, и тем дело кончилось бы. Но на беду, узел, прикручивавший вожжи к плетушке, распутался, они соскользнули вниз, конец их запутался около оси, и, как мне объясняли потом старшие, они быстро должны были дернуть лошадь, так что она сделала бы резкий поворот вправо, экипаж опрокинулся бы, и я, конечно, был бы убит на месте. Я этого не понимал так ясно, как мне потом рассказывали, но чувствовал, что дело совсем не ладно. Однако роковой поворот швырком не совершился, и спас меня от него человек со странным именем И-ро-ро.
Откуда в наших глухих местах был человек с таким экзотическим именем? Был у нас честный пастух Родион. Как свойственно многим русским людям, он иногда запивал. Тогда он бросал свое стадо, разгуливал по лесам и полям, радовался на свои могутные плечи и, если видел какую душу живую, показывал издали свою увесистую длань и громко возглашал ликующее "и-ро-ро". Мужики во многих местностях относятся к пастухам с насмешливостью и иронической покровительственностью. Пользуясь таким хорошим предлогом, наши мужики прозвали Родиона И-ро-ро. И вот, на мое счастье, этот И-ро-ро так вовремя загулял и так удачно со мной встретился. Он шел навстречу мчавшейся лошади, возглашал свой вакхический клик, и как раз в то мгновение, когда вожжи начали закручиваться роковым образом, он на полном скаку схватил лошадь под уздцы; она два-три раза рванулась и стала. Торжествующе горланя, мой спаситель отвел лошадь обратно в усадьбу, а я сидел ни жив ни мертв, чувствуя себя в чем-то очень виноватым. Мать объяснила мне дома, в какой я был опасности, и сказала мне, что я сам во всем виноват. Отец взглянул на дело иначе. Он велел отпрячь Козла, его заперли в конюшне, и мой кроткий отец, всегда такой добрый, собственноручно отхлестал несчастную лошадь арапником. Я слышал жалобное ржанье лошади. Я опять скрылся в свой сад, но этот раз вовсе не чувствовал гармонии мира. Я дивился недоуменно на несправедливость старших и размышлял, как было интересно то, что со мной только что случилось. Мне казалось, что я качался на жутких качелях и с замирающим радостным сердцем взносился высоко-высоко.
4
Если ребенок не размышлял о смерти, когда она прошла около него и могла увести его в новое неведомое, быть может, это не только не странно, но так и должно быть. В детстве мы полны еще тех неуловимых и облекающих душу тайн Вечности, из которых мы только что вышли для этой жизни, как звезда, совершившая круговорот, возвращается в свое первичное лоно. В детстве мы без слов знаем многое из того, к чему потом целую жизнь мы пытаемся, и часто напрасно, приблизиться лабиринтной дорогой слов. В детской душе есть много великого доверия к тому Отчему Лону, связь с которым она чувствует кротко и полно, когда она нежно любит первую травку, первую весеннюю муху, весь зеленый кругоем мира, свой родной дом, своего отца, свою мать,- любит так, как можно любить только в детстве.
Труднее с доверием спокойствия думать о Запредельном в юности, которая полна взметенности мятежа. Еще труднее - и как жутко трудно думать о самовольном уходе в неведомое. Если есть что-нибудь действительно жуткое - это мысль о посягновении на живое существо, и, быть может, в каком-то смысле убить себя еще более преступно, чем убить другого, хотя убить другого самое большое преступление. В моих словах противоречие, я не умею их объяснить, но я чувствую так, как я говорю.
Когда мне было лет шестнадцать, я рассуждал однажды с своим товарищем, Косаревым, о бессмертии души и достоверном характере Вечности. Мы погружались и погружались с ним в мыслительные полеты. Вдруг лицо его побледнело от внутреннего волнения, глаза засияли каким-то неуютным блеском, и он воскликнул:
- Но зачем же тогда жить? Нужно поскорее уйти туда!
Я почувствовал тогда невыразимую жуть от его слов. Эта мысль увела его. Кончив гимназию, он поступил на филологический факультет и отдался изучению философии. Все дни он читал, все ночи предавался разгулу. Через год он отравился цианистым калием.
Другой мой товарищ, Рубачев, умные глаза которого я сейчас вижу через десятки лет и который напоминал мне всегда Базарова, полюбил свою двоюродную сестру, которая тоже полюбила его, но, когда он сказал ей о своей любви, в девической своей застенчивости она что-то ответила ему так неявственно, что произошло роковое недоразумение. Он понял, что он нелюбим. Будучи необыкновенно сильным и крепким, он достал огромную дозу сулемы, и совершилось непоправимое. Но сулема, если ее принять слишком много, причиняет лишь внутренние поранения и вызывает рвоту, а не убивает. Он тяжко захворал и тогда узнал, что он любим. Он молил врачей спасти его. Несколько дней он был между жизнью и смертью, и после неверно примененной ванны умер от разрыва сердца. Девушка сошла с ума.
Юность часто знает самовольную смерть. Белая Невеста любит юных женихов.
Она посетила и меня, когда мне было двадцать два года, но не увела меня, а только открыла мне часть своей тайны. И если я дорожу этим внутренним знанием, оно и досталось мне достаточно дорого, если припомнить эти давнишние телесные и душевные пытки.
Кто посмотрит на меня, хотя бы внимательно, он не заметит ничего особенного в моем внешнем лике. Разве обратит внимание на косвенный шрам на левом виске и, быть может, найдет, что походка моя несколько странная, улетающая, как сказал один мой приятель. Никто не сможет рассмотреть, что я ранен жизнью. Обе ноги мои были сломаны в бедре, кисть левой руки разбита, правая рука сломана в локте, левый висок пробит. Юные силы и искусные руки хирурга победили все это. И далекое событие, жуткое и грозное, кажется мне неправдоподобным страшным сном. Неправдоподобен и, однако, таинственно-необходим был мой поступок. Чтобы убить себя, я бросился в окно с третьего этажа. Неправдоподобным и таинственно-необходимым было душевное побуждение, вызвавшее этот поступок, сопровождавшийся полной душевной ясностью. Только великодушная юность способна на такое разумное безумие. Я любил красивую женщину, и она любила меня. Мы связали наши жизни, она была моей женой. Нежная и любящая, с нежным именем Лариса, она любила меня и была любима. Но она постоянно терзалась ревностью, хотя для этого не было никаких оснований. И жизнь наша слишком часто была пыткой. Это было не все. У меня было сильное нервное расстройство, лишавшее меня способности работать. Я не мог ни читать, ни писать от непрекращавшейся головной боли. И это была пытка для нас обоих. Если б я был старше и спокойнее, я, верно, понял бы, что нам нужно расстаться, что расстаться гораздо проще, чем то, что я замыслил. Вместо того чтобы уйти от любви, которая была пыткой, я решил совсем уйти из жизни и не мучить более собою ту, которая меня любила и мучила меня своей любовью.
Весна, выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался...
В тот день, когда выставлена была первая рама, в то солнечное утро, когда в коридоре гостиницы, где я жил, была выставлена зимняя рама и раскрыта весенняя, этот ликующий солнечный весенний шум и свет позвали меня и побудили к поступку, который, в конце концов, быть может, был самым великодушным, самым безумным и самым творческим по своим неожиданным последствиям. Я бросился в окно с разбега, и только в самую последнюю секунду, перед окном, я в молниеносный миг почувствовал, как много порывается в душе человека в минуту прощанья с жизнью и как трудно добровольно или недобровольно отдать свою жизнь.
За полчаса перед этим, когда решение было уже принято мной, я спокойно стоял у того рокового окна и смотрел на весеннее небо. Хотя утро было яркое, небо скорее было бледное, бледно-голубое, местами совершенно белесоватое. Я смотрел на небо и чего-то внутренне искал. Но безглагольное небо не давало мне никакого ответа, не подавало никакого знака. Безмерная непроницаемая белесоватость внушала мне только, что я сам должен распутать тот узел, который завязался, а если распутать его нельзя, я должен разорвать его без колебаний. И я разорвал свой узел.
Когда, весь изломанный и разбитый, я лежал, очнувшись, на холодной весенней земле, я увидел небо безгранично высоким и недоступным. Я понял в те минуты, что моя ошибка - двойная, что жизнь бесконечна и что, если бы смерть пришла ко мне, я все равно очутился бы на том же самом месте, в такой же трудности, в необходимости распутать тот же узел или разорвать его, но распутать или разорвать совершенно иначе. В долгий год, когда я, лежа в постели, уже не чаял, что я когда-нибудь встану, я научился от предутреннего чириканья воробьев за окном, и от лунных лучей, проходивших через окно в мою комнату, и от всех шагов, достигавших до моего слуха, великой сказке жизни, понял святую неприкосновенность жизни. И когда наконец я встал, душа моя стала вольной, как ветер в поле, никто уже более не был над ней властен, кроме творческой мечты, а творчество расцвело буйным цветом.
Нет, я недорого заплатил за это свидание с Белой Невестой.
5
Странное существо человек. Я знаю, что после той полноты переживания, которая была мне суждена в юности, я никогда более не посягну на свою жизнь. Но играл я жизнью и смертью после этого неоднократно. После того как я трагически узнал высоту и ощущение собственного тела, перевертывающегося в воздушном полете вниз, у меня естественно развилось то чувство, которое называется страхом высоты. Когда я в первый раз после годового лежанья в постели пошел с товарищами в театр, мы, не располагая деньгами, взяли, конечно, места на галерке. Едва я сел на свое место и увидел большую освещенную и переполненную зрителями залу внизу, мной овладело какое-то паническое чувство. Ясно понимая вздорность своего пыточного чувства, я не мог освободиться от ощущения, что все ярусы, кончающиеся вверху галеркой, сейчас обрушатся, увлекая меня в своем падении вниз. Я четко ощущал воздушное пространство как коварную, враждебную, подстерегающую сущность. Я думаю, что в этом мучительном и жалком чувстве есть нечто общее с тем зловражески заколдованным внушением, которым облекается все существо птицы или кролика, когда они неудержимо тянутся к готовой их пожрать пасти змеи. Это чувство, в ослабленной степени, но достаточно выразительное, возникает во мне и теперь, когда мне приходится стоять на обрыве или спускаться по узкой горной тропинке. Но, с детства привыкши думать, что человек, уважающий себя, не должен иметь ни перед чем чувства страха, я много раз заставлял себя всходить на высоту, с которой мне было трудно сойти, и несколько раз во время своих путешествий, в Египте, в Мексике, в Индии, мог упасть в пропасть. Каждый раз я испытывал такую острую душевную пытку, что каждый раз я давал себе внутренне клятву: "Больше никогда". Но я забывал свою клятву при каждом новом случае. И каждый раз - было ли это на узких ступеньках полуразрушенной пирамиды Уксмаль, увенчанной взнесенным стеблем агавы, или на осыпающемся горном срыве над храмом Дейр-эль-Бахари, где ворожат имена Изис и Озириса,- думая, что мне не досягнуть уже вот этой сияющей картины внизу, я чувствовал всю зеленую и золотую пленительность нашего мира, всю желанность жизни в этом стройном, связном мироздании; я чувствовал острое отчаяние разлуки, но только разлуки, только преждевременного отлученья, слишком скорого расстанья, но не смерти, ибо смерти нет.
Я не раз уплывал также в открытое Море, слишком далеко, дальше, чем могли вынести мои силы. Я чувствовал грозную, жуткую силу глубины подо мной, но я ощущал ее в любую минуту как силу уводящую, завлекающую, вбрасывающую меня во что-то неведомое новое, но не как силу, истребляющую меня. Один раз, во время бури на Океане, я спасся лишь чудом. Я расскажу об этом, но сейчас мне вспоминается другое, совсем маленькое по стеченью неуловимых причин и, однако, почти кончившееся отравлением белладонной.
Я жил тогда в Брюсселе, и в душе у меня было очень смутно. Сердце мое влеклось к той, которая была со мною, и влеклось к другой, которая была в Париже и ждала меня. Я был все время своей душою и тут и там, и там и тут. Это было невыносимо, но и мучительно-сладостно. Я был в жизни и вне жизни. Однако я был совсем живой, и вовсе не хотел расставаться с жизнью. Не помню по какому случаю мой знакомый бельгийский врач за несколько дней перед этим прописал мне пилюли из белладонны, по две пилюли в день. У меня к врачам нет никакого почтения, никогда не было, потому что в жизни я видел гораздо больше их неуменье, чем уменье, и потому, что у врачей очень неприятная манера разговаривать, составляющая обычное свойство людей умственно ограниченных. И вот ночью, когда я не мог спать от настойчивых и неразрешимых мыслей, мне вспомнилось почему-то, как мой толстоватый бельгийский врач, прописывая белладонну, усиленно подчеркивал ядовитый характер этого снадобья и говорил внушительно, чтобы я никак не более его принимал, чем по две пилюли в день. Я насмешливо подумал про себя: "Там полкоробки. Что, если я проглочу все это сразу? Любопытно". Я согласен, что, как ни ограничен был мой врач, а может быть, и любой врач, кроме искусных хирургов, моя мысль в ту минуту была вздорной, преступной и совершенно глупой. Белладонна была проглочена, и весьма скоро я почувствовал, что я холодею и засыпаю. Я мгновенно понял, что, если я засну, я больше не проснусь. Только не спать. Это я чувствовал отчетливо. Тревожным стуком в стену соседней комнаты я разбудил ту, которая была со мной. Она пришла в ужас от моего вида и в еще больший ужас, когда я ей сказал, в чем дело. Она стала немедленно отпаивать меня чаем, кофе, вином. Но я продолжал чувствовать, что я холодею, что руки мои уже охвачены онемением и стали чужие. Мне явственно казалось, что, когда эта ползущая волна охлаждения, уже захватившая мои плечи, дойдет до сердца, оно остановится. Но я чувствовал в то же время, что мое тело не есть я, что душа моя все-таки свободна от него, и, что бы со мной ни случилось, не есть мое внутреннее я это холодеющее мое тело. Это состояние продолжалось часа три, пока искали доктора, будили его и пытались ему внушить, что случай очень серьезный. Спать и выспаться тоже дело очень серьезное. Когда наконец мой бельгийский врач окончательно проснулся и был в полном обладании своими пятью чувствами, он пришел ко мне и дал мне какое-то исцелившее меня зелье. Но раньше он успел сказать классическую формулу, которая, быть может, является самым интересным во всем этом приключении. Когда посланная служанка рассказала ему, в чем дело, он спросил, сколько времени тому назад это случилось. Узнав о часе, он философически сказал: