Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Из несобранного

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бальмонт Константин / Из несобранного - Чтение (стр. 8)
Автор: Бальмонт Константин
Жанр: Отечественная проза

 

 


Создавая решающую жизненную встречу мужчины и женщины, Пушкин, конечно, возносит женщину в ущерб мужчине, и его поэтическая Татьяна, конечно, неизмеримо правдивей и красивее, чем довольно пустой Онегин. Но в личной судьбе своей восхвалитель женского лика Пушкин обманут любимой женщиной и погибает из-за нее, пронзенный пулей. Тургенев еще более заворожен женской чарой, чем Пушкин. Он восхваляет девически-женское очарование в юношеских своих поэмах "Параша" и "Андрей", он восхваляет его в предсмертных своих произведениях "Стихотворения в прозе" и "Клара Милич". Для Тургенева ничего в мире нет более удивительного и божески-несомненного, чем зацветающее любовью сердце девушки, чем торжествующая в любви чара женщины. Он создал столько пленительных девических и женских ликов, что, когда в жизни мы полюбим кого-нибудь, мы невольно сближаем свою любимую с той или иной тургеневской героиней. Но в жизни Тургеневу не суждено было узнать полноту счастья с любимой женщиной. Кто его любил - тех он не полюбил; кому он всю душу отдал - та бросила ему несколько цветков радости и блаженства, но не дала ему счастья, не ответила его душе, и, если не пробила его сердце пулей, все равно его сердце, по его же слову, в нем заживо умерло.
      Пушкин, определяя смену поколений, игру жизни, называет Природу равнодушной. Он чувствовал ее равнодушие четко. Но, будучи по нраву весьма лирическим, он играет в мифы, он вызывает домового, водяного, лешего, бесов, русалок. Тургенев смотрит на Природу более глубоким взглядом, более философически и неизменно, за красотой созерцания приходит к леденящему ощущенью мирового сиротства человека, мирового его одиночества в игре стихий, в беспредельных провалах пространства и времени. Если в 1856 году он пишет из села Спасского графине Ламберт, что "должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению",- если еще раньше, в 1847 году, в строках "Кроткие льются лучи" он зорко утверждает:
      Но природа во всем, как ясный и строгий художник,
      Чувство меры хранит, стройной верна простоте,
      он же вполне точно сознает: "Несомненно и ясно на земле только несчастье" (Письма к графине Е. Е. Ламберт. Москва, 1915; Париж, 1860). В 1862 году он пишет Ламберт: "Не страшно мне смотреть вперед. Только сознаю я совершение каких-то вечных, неизменных, но глухих и немых законов над собою, и маленький писк моего сознания так же мало тут значит, как если б я вздумал лепетать "я, я, я...." на берегу невозвратно текущего океана... Брызги и пена реки времен!"
      Тургенев говорит тут же: "...и если я не христианин, это мое личное дело, пожалуй, мое личное несчастье". Эти слова нужно принимать с оговоркой. Тургенев не считал себя христианином, но он и не отвергал христианства, он просто не прикасался к нему ни острым лезвием сомневающегося рассуждения, ни слабым касанием еле теплящегося благоговейного чувства. Считая точно установленными границы человеческого познания, Тургенев был умственно слишком честен, чтоб найти для себя религиозно-философское успокоение в таких сомнительного достоинства умозрительных находках, как демонические христианские порывы Достоевского или пресное поддельное буддийское христианство Толстого. Но религиозно-философский агностицизм, его глубоко грустное и великое "Не знаю", быть может, так же ценны в очах Всезрящего, как молитва молящегося и исступленность боговдохновенного. И если быть кротким, быть добрым, быть прямодушно-честным, быть благородным и щедрым, и прощать обиды, и свято лелеять свое однажды выбранное дело, и главное - любить, любить, любить, даже когда тебя не любят, даже когда топчут твое сердце, если все это означает быть христианином - Тургенев христианином был, и неизмеримо больше, чем два великих его сверстника, только что названные.
      Не устремляясь в небо, которое он ощущал лишь как холодную синеву, созданную нашим зрением, Тургенев проникновенно любил все земное. В детстве, в юности, в полдень, в последний вечер. Словами своей юношеской поэмы "Старый помещик" он мог бы сказать о себе:
      И в голове моей седой
      Нет места мысли неземной.
      Но каким небесным очарованием озарено все его любимое земное. В 1847 году он пишет мадам Виардо: "Ах, я не выношу неба! Но жизнь, ее реальность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее быстро преходящую красоту... все это я обожаю. Я прикреплен к земле. Я предпочитаю созерцать торопливые движения влажной лапки утки, которою она чешет себе затылок на краю лужи, или длинные и блестящие капли воды, медленно падающие с морды недвижной коровы, только что напившейся из пруда, куда она вошла по колена,- всему, что можно видеть в небе". Это та острота чисто детского, первобытного, непосредственного мироощущения, которое знает самый пронзающий восторг, пока светит Солнце и радость, и тут же проникается самым острийным терзанием страха, темноты и одиночества, когда раскрываются холодные пещеры ночи. Отрывок из юношеской поэмы "Андрей" живописно изъясняет такое душевное состояние:
      Садится солнце. Воздух дивно тих,
      И вздрагивает ветер, словно сонный.
      Окошки темных домиков на миг
      Зарделись и погасли. Отягченный
      Росой внезапной, стынет луг. Затих
      Весь необъятный мир. И благовонный
      Прозрачный пар понесся в вышину...
      И небо ждет холодную Луну.
      Вот замелькали звезды... Боже мой!
      Как равнодушна, как нема природа.
      Как тягостны - стремительной, живой
      Душе - ее законная свобода,
      Ее порядок, вечность и покой.
      Но часто, после прожитого года
      В томительной, мучительной борьбе,
      Природа, позавидуешь тебе.
      Строка в стихотворении "Вечер" как бы добавляет:
      Природа нам дает таинственный урок.
      Но этот урок - страница из учебника печали:
      В моей душе тревожное волненье:
      Напрасно вопрошал природу взором я;
      Она молчит в глубоком усыпленье,
      И грустно стало мне, что ни одно творенье
      Не в силах знать о тайнах бытия.
      От Природы, как слишком большой сущности, как чего-то безмерного, в чем трудно найти уют, художник, естественно, перебрасывается к тому, что звучит самым родным, манит самой желанной радостью,- к своему родному народу. Но тут немедленно нежный, но вместе и твердый дух Тургенева, его прямодушная честность, его объемлющая умственная требовательность, его самостоятельный дух, его творческий почин болезненно сталкиваются со всем русским.
      Жутко, будучи русским, быть вынужденным говорить о русских. Если в русской душе много достоинств, нет, кажется, в мире таких недостатков, которых не было бы в русском характере. Русские ленивы, несамостоятельны, самомнительны, неправдивы, грубы. Они пляшут на чужих похоронах, да и на своих собственных. Они перенимают свои празднества у чужих народов. Они любят иноземное иго. Еще ученый серб Крижанич в XVII столетии отметил в старой Московии эту черту и назвал ее чужебесием. Русский легко обращается с честным словом, не выполняет данного обещания слишком часто, слишком легко. Благородный нрав Тургенева был всегда противоположностью перечисленным чертам.
      Еще Белинский, лично его знавший в его юности, писал о нем: "Раз в споре Тургенев сказал мне: "Да что ваш русский человек, который не только шапку, а и мозг-то свой носит набекрень". И Белинский прибавляет: "Вообще Русь он понимает. Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного". После таких выразительных слов строго неизбежными являются нижеследующие отзывы Тургенева о России и русских, относящиеся к разным датам и взятые мною из разных мест.
      В поэме "Параша", в 1843 году, Тургенев восклицает (строфа 29-я):
      Мы за границу ездим, о, друзья,
      Как казаки в поход... Нам все не в диво:
      Спешим, чужих презрительно браня,
      Их сведений набраться торопливо...
      И вот твердим, без страсти и огня,
      Что и до нас дошло, но что, быть может,
      Среди борений грозных рождено,
      Что там людей мучительно встревожит,
      Что там погубит сердце не одно...
      Не перейдя через огонь страданья,
      Мы не узнаем радостей познанья,
      И наконец, с бессмысленной тоской,
      Пойдем и мы дорогой столбовой.
      В 1857 году Тургенев пишет графине Ламберт из Рима: "Русских здесь немного, по крайней мере я знаком с немногими. Да и Бог с ними. Из 50 заграничных русских лучше не знакомиться с 49-ю". В этом же году он пишет к ней опять: "Я здесь, в Риме, все это время много и часто думаю о России. Что в ней делается теперь? Двинется ли этот Левиафан (подобно английскому) и войдет ли в волны или застрянет на полпути? Ленив и неповоротлив русский человек и не привык ни самостоятельно мыслить, ни последовательно действовать. Но нужда - великое слово - поднимет и этого медведя из берлоги". В 1859 году он пишет к ней же: "Если Вам не тяжело писать на этом языке (т. е. по-русски),- пишите: Вы увидите, что, хотя он не имеет бескостной гибкости французского языка,- для выражения многих и лучших мыслей он удивительно хорош по своей честной простоте и свободной силе. Странное дело. Этих четырех качеств, честности, простоты, свободы и силы, нет в народе, а в языке они есть... Значит, будут и в народе". Через два года, в знаменательный 1861 год, определивший начало новой русской истории, он пишет к ней же: "История ли сделала нас такими, в самой ли нашей натуре находятся залоги всего того, что мы видим вокруг себя,- только мы действительно продолжаем сидеть, в виду неба и со стремлениями к нему, по уши в грязи. Говорят иные астрономы, что кометы становятся планетами, переходя из газообразного состояния в твердое; всеобщая газообразность России меня смущает и заставляет меня думать, что мы еще далеки от планетарного состояния. Нигде ничего крепкого, твердого, нигде никакого зерна; не говорю уже о сословиях, в самом народе этого нет".
      Горький напиток - эти слова, но мы должны этот напиток испить. Эти слова Тургенева, от которых нас отделяет половина столетия, и почти столетие, все еще продолжают оставаться мучительной правдой, как горестным пророчеством, а не только минувшей правдой являются желчные и ясновидящие слова Потугина в "Дыме", в этой самой блестящей из всех музыкальных и живописных симфоний Тургенева: "Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; не скоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин; барином этим бывает, большей частью, живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет... Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу, это дело темное; такая уж, видно, наша натура. Но главное дело, чтоб был у нас барин. Ну, вот он и есть у нас; это, значит, наш, а на все остальное мы наплевать. Чисто холопы. И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился, старого долой. То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору. Вспомните, какие в этом роде происходили у нас проделки. Мы толкуем об отрицании как об отличительном нашем свойстве; но и отрицаем-то мы не так, как свободный человек, разящий шпагой, а как лакей, лупящий кулаком, да еще, пожалуй, и лупит-то он по господскому приказу. Ну-с, а народ мы тоже мягкий; в руки нас взять не мудрено".
      Если мы сопоставим эти горькие слова тургеневского героя, в которых слишком ясно чувствуется священный гнев самого Тургенева, с ясновидящими словами, сказанными им в одном из писем к мадам Виардо в 1847 году, мы поймем, как этот, с виду мягкий и действительно мягкий, но в то же время твердого духа человек, ибо Тургенев был рыцарь,- как он бесконечно и беспрерывно должен был страдать среди существ без позвоночника. Вот эти замечательные слова: "Жизнь раздробилась; теперь нет более общего великого движения, за исключением, быть может, промышленности, которая - если смотреть на нее с точки зрения прогрессивного подчинения стихии природы человеческому гению - сделается, быть может, освободительницей и обновительницей людского рода... А раз социальная революция совершится - да здравствует новая литература!"
      Эти драгоценные строки звучат в наши дни, в великие, хоть и мучительные, хоть и взметенные дни бурь и гроз, совершенно особенно и должны быть внесены как убедительная поправка и дополнение к бесконечным рассуждениям о Тургеневе как постепеновце.
      Говорил ли когда-нибудь кто-нибудь о Тургеневе верно, когда он жил своей одинокой жизнью? Был ли у него какой-нибудь истинный друг, стоявший с ним вровень? Я этого не думаю. Или Белинский его понимал, который учил русскую публику, но которого юный Тургенев научил понимать философию Гегеля, да и не только Гегеля? Или Некрасов, который так жестоко обошелся с ним в жизни, но которого Тургенев простил? Или Достоевский, который, как исступленная пифия, видел лишь свои дымные видения, но не мог видеть лучезарно-спокойных, божески-размерных шествий теней, вызванных к жизни творческою дланью солнечного полубога? Или Толстой, который не мог встретиться с Тургеневым, чтоб не начать его мучить и вызывать на ссору, ибо их души были непримиримо разны? Нет, они не видели всей великой красоты этого благороднейшего художника, этого ваятеля девических и женских ликов, которые живут на страницах Тургенева, как цветы лугов и садов, вызванные Солнцем, но как цветы неотцветающие.
      Серебряный великан из волшебной сказки. Так, кажется, звал его Гюи де Мопассан, знавший и любивший Тургенева. В нескольких словах французского художника,- как и Тургенев, пережившего в личной жизни глубоко запрятанную трагедию,- дышит истинная любовь и настоящее понимание. Да, овеянный серебряным светом сказочный гигант это был, и кто же мог быть ему другом. Его друзьями были творчески им созданные призраки, ибо он весь ушел в искусство, весь ушел в ощущение вечности единственного мига. Тут дорога к бессмертным созданиям, и тут же серый путь в личное одиночество. Тургенев говорит ("Довольно"): "Красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной,- ей довольно одного мгновенья. Так; это, пожалуй, справедливо - но только там, где нет личности, нет человека, нет свободы. Поблекшее крыло бабочки возникает вновь и через тысячу лет тем же самым крылом той же самой бабочки; тут строго, и правильно, и безлично совершает свой круг необходимость... но человек не повторяется, как бабочка, и дело его рук, его искусства, его свободное творение, однажды разрушенное,- погибает навсегда... Ему дано "творить"... но странно и страшно вымолвить: мы творцы... на час,- как был, говорят, калиф на час". Эти слова - печать великой душевной боли, но творческий дух, владеющий гением, не позволил Тургеневу закрепиться на этом отрицательном острийном уступе. Поймают соловья, он будет петь и в клетке, далеко от родимых лесов, отделенный от родной, от душистой весны. И еще за два года до смерти этот несравненный соловей, сладкоголосый среди всех птиц, повинуясь веленью Вечности, живущей в сердце всех крылатых, спел "Песнь торжествующей любви", и ни у одного народа нет такой красивой песни. И еще за год до смерти этот волшебный сказочник, сказками своими давший неумирающую жизнь всему рассказанному, спел такой гимн русскому языку, что он будет жить до тех пор, пока будет жить русский язык, значит, всегда.
      Говоря о любимом, хочешь говорить еще и еще. И много еще я хотел бы сказать, говоря о Тургеневе. Мне хотелось бы рассказать, как я полюбил его впервые, когда мне было 11 лет, как немного позднее он стал любимым писателем моей ранней юности, самым большим, самым дорогим учителем и другом юношеских зорь сердца и ума. Но я не буду сейчас об этом говорить.
      Я хочу повторить прекрасный образ, вызванный Мопассаном. Тургенев был великан с серебряной головой. Он пришел из сказки и принес нам волшебную сказку, более действительную, чем наша действительность, потому что в красивых страницах он закрепляет те мгновенья нашей жизни, когда плоскодонный поток вдруг становится глубинным и в нас возникает жизнь жизни. Мне хочется добавить, что Тургенев - это вся чистота чувства, расцвеченное мгновенье, заветная лесная опушка, душистый сад любви, музыка души, перекличка сердец, медвяная полногласность чувства, которое, дрогнув, увидело зарницу и зарю своего возникновенья. Тургенев - безупречный лик художника, воспринявшего Искусство как одну из граней Вечности, равноправную и равноценную среди трех-четырех основных граней человеческого духа, и такое служенье Искусству стоит наравне с высоким личным подвигом или молитвенным благоговением. И еще. Среди всех великих писателей, не только русских, но всего мира, Тургенев занимает свое особое, свое единственное место как лучший восхвалитель девического и женского лика. Он самый верный друг женщины.
      В одном из рассказов Тургенева няня кому-то говорит: "Вся жизнь твоя по огню бежит". Эти слова применимы к самому Тургеневу. На протяжении всего творчества тонко чувствующая, зоркая и нежная душа Тургенева все время бежит по изменчивым, танцующим, пляшущим, поющим, перепархивающим, зацветающим пламеням, по звенящим остриям и радужному мосту первовести чувства. И если глубинно верна древняя скрижаль Гераклита, гласящая: "А рулевой всего молния", нужно понять, что в человеческом сердце молния всего вернее возникает, когда он мгновенно полюбит. И художник, который от первоначальных лет до последних своих зорь не уставал рассказывать встречу сердец, был всегда готов откликнуться звонким сердцем на зов другого сердца, ощутившего свою крылатость, этот художник есть священная кадильница, благовонно курящаяся перед Вечным, он живой факел и тот глубокий колодец, в который глядится Бог.
      Именем женщины и именем поэта начал я мое слово о Тургеневе. Пусть же оно и кончится воззваньем к женскому очарованию, в текучей размерности поэтических строк, которые возникли внезапно, когда, в сентябрьские дни, начав перечитывать Тургенева целиком, чтоб взглянуть, все ли я люблю его, как любил в юности, я вдруг увидал, что я люблю его не так, как в юности, а гораздо сильнее.
      Тургенев первая влюбленность,
      В напевном сердце нежный строй,
      Где близь уходит в отдаленность,
      Заря целуется с зарей.
      Зима наносит снег. Но лишь я
      Припомню "Первую любовь",
      Промолвлю "Ася" и "Затишье",
      Себя я вижу юным вновь.
      Дремотный старый сад. Сирени.
      Узор крестообразный лип.
      Зовут заветные ступени.
      Садовой дверцы дрогнул скрип.
      Они пройдут перед очами,
      Сплетенья призраков таких,
      Что будешь днями и ночами
      Их вспоминать и звать в свой стих.
      На утре дней душа открыта,
      Прикосновений жаждет новь,
      И вот тропинка в ней пробита
      Через любовь к любви - в любовь.
      Душа нуждается в уроке,
      И мир заманчив и не хмур,
      Когда читаешь сердцем строки,
      Что спел грустящий трубадур.
      Душа ребенка, лебеденок,
      Предощущает свой полет,
      А старший лебедь в кличе звонок,
      И в синеву душа плывет.
      Блажен, кто в золото лобзанья
      Возвел землистую руду
      И женское очарованье
      Предуказал нам как звезду.
      Кто нас увлек в такие дали,
      Где все есть радость и печаль,
      И мысль заветные скрижали
      Взнесла в небесную эмаль.
      Благословен учитель чувства,
      Нам показавший образец.
      1919-1920
      ЧУЖБИНА
      Изгнанник ли я?
      Вероятно, а впрочем, даже я и не знаю. Я не бежал, а уехал. Я уехал на полгода и не вернулся. Зачем бы я вернулся? Чтобы снова молчать как писатель, ибо печатать то, что я пишу, в теперешней Москве нельзя, и чтоб снова видеть, как, несмотря на все мои усилия, несмотря на все мои заботы, мои близкие умирают от голода и холода? Нет, я этого не хочу. Но нет дня, когда бы я не тосковал о России, нет часа, когда бы я не порывался вернуться.
      И когда мне говорят мои близкие и мои друзья, что той России, которую я люблю, которую я целую жизнь любил, все равно сейчас нет, мне эти слова не кажутся убедительными. Россия всегда есть, независимо от того, какое в ней правительство, независимо от того, что в ней делается и какое историческое бедствие или заблуждение получило на время верх и неограниченное господство.
      Там, в родных местах, так же как в моем детстве и в юности, цветут купавы на болотных затонах и шуршат камыши, сделавшие меня своим шелестом, своими вещими шепотами тем поэтом, которым я стал, которым я был, которым я буду, которым я умру. Там, в родных моих лесах, слышно гуканье, и я люблю его больше, чем блестящую музыку мировых гениев, поют соловьи, над полями возносятся, рассыпая ожерелья солнечных песен, жаворонки.
      Там везде говорят по-русски - это язык моего отца и моей матери, это язык моей няни, моего детства, моей первой любви, почти всех мгновений моей жизни, которые вошли в мое прошлое как неотъемлемое свойство, как основа моей личности.
      Там говорят "До свидания", "Милый", "Прощай", "Люблю", и на лесной опушке кличет эхо, которое откликалось мне, когда еще весь мир казался добрым и вся жизнь казалась тайной.
      Ах, мне тяжело. Мне душно от того воздуха, которым дышат изгнанники, косо смотрящие друг на друга и вечно друг друга подозревающие, совсем так же как подозревают друг друга люди там, в родных моих местах, в обезумленных, в обездоленных, в измененных.
      Мне душно и от воздуха летнего Парижа, где я никому не нужен и где ничто для меня не нужно.
      Не думайте, что я зову кого-нибудь из уехавших и оставшихся, из спасшихся от тяжких мучений, может быть, смерти - очертя голову вернуться в теперешнюю Россию, где право растоптано, где слово несвободно, где нет первооснов человеческой справедливости. Нет, я говорю только о себе, а не делаю никаких общих выводов.
      Здесь, в свободной, будто бы свободной, Европе, я чувствую себя (душевно) таким же связанным, каким я чувствовал себя в последний год в Москве, где я жил бок о бок с навязанными мне жильцами, нагло распоряжавшимися в моей квартире, где я голодал, где я говорил иногда моей девочке, бессильной заснуть:
      - Не плачь! Завтра, быть может, мы поедим.
      Моя девочка стала за эти три года красивой девушкой, живой и остроумной. Я уже не говорю ей, за ненадобностью, таких утешений, а когда подходит нужда, она все же не такая острая и, если нет денег на настоящий обед, можно сварить суп из старого недоеденного хлеба. Но здесь мне тоже нужно произносить и перед ней, и перед другими близкими, и перед близкими-далекими, и перед самим собой много разных утешений, в которые не веришь и которые не оправдываются.
      Основное остается как правило жизни каждого дня и каждого нового тяжелого месяца. Это основное: я на чужбине, я вне действительной связи с моей Матерью, с моей Родиной, хоть от меня туда и оттуда до меня доходят всякие души, доходит голос сердца, которое бьется тяжело, с мученьем, которому исхода не вижу.
      И вот чем дальше иду я по дорогам чужбины, тем слабее моя связь с моей Родиной и тем чаще я спрашиваю себя с горечью: не лучше ли быть мне в тюрьме там, чем на свободе здесь? И действительно ли я здесь - на свободе?
      Русла нет. А река без русла разве свободна? Она плещется и разливает свои воды, где и не нужно. Даже реке необходимо русло. А изгнанническая жизнь даже и не река в разливе, много беднее, гораздо менее в ней красоты и содержания.
      К чему же мне прильнуть?
      Я живу сейчас в мире, который, грубо захмелев от преступно излитой им несчитанной крови, только и делает, что брызжет на душу грязью и кровью и слепо убивает певчих птиц.
      1921
      НОВОГОДНЯЯ СТРАНИЦА
      (1922, 1 января. Бретань)
      I
      Ветер шумит и качает сосны. Ветер проносится над обнаженными виноградниками, шелестит по стене еще нерасцветшими ветками мимозы, растущей за моим окном, летит к Морю, пенит океанскую волну, играет, теплый, шумит и поет, уводит мысль, говорит с мыслью, говорит, что только он, ветер,- правдивый и верный.
      Мерный шум Океана не велит мне быть дома. Да и холодно в моем доме. Немногим теплее, чем в том московском доме, где сейчас думают обо мне дорогие мне люди, о которых я думаю и сейчас, и всегда. Океан всего в двух минутах ходьбы от меня. Я иду к волне, бросающей на прибрежные пески широкий белый веер влаги. Высоко на небе и стоит, и плывет зеленоватый серп Новой Луны.
      Я иду по ровному песку, без мысли, без надежды, без отчаяния, без грусти, сознавая спокойно, что я один, что со мною нет никого, только приливной Океан, который мерно шумит, как мировой творческий станок времени и пространства, беспредельного истекающего времени, безбрежно раскинутого пространства. Океан, который плешет, поет и шепчет, говоря, что только он один верный и неизменный.
      Я иду, уходя влево. Хорошо идти по ровному песку без препятствий, не смотря под ноги. Любуюсь на переливные гребни волн, слушая заплескиванья Вечности в минуту, зная, что Океан свершает творческую пряжу, ощущая, что ты никем и ничем не гоним, не тревожим, не мучим, и лишь иногда отступая на шаг, чтоб тебя не захлестнула слишком веселая взрывно-буйная волна.
      Я пройду так версту, и другую, и третью и потом медленно вернусь, чтобы слушать ветер, мечущийся в соснах и в саду. Если же прилив слишком высок, я задержусь у крутого откоса, не захочу на него подниматься, и буду долго стоять на черте, разделяющей сушу и воду, и буду долго ощущать в нерушимом одиночестве, что правдиво высокое Небо с зеленоватым серпом Новой Луны, что правдив Океан, разрушающий преграды, как правдиво, высоко и неизменно нечто неназываемое в моей человеческой душе.
      II
      Я уношусь мыслью в Москву, к далекому Новому Году, который стал уже четырехкратно старым. Великая буря, весенняя гроза 1917 года, опрокинулась в дьявольски измышленное злое русло поддельного октябрьского переворота. К концу декабря 1917 года видящему стало совершенно ясно, какими путями пойдет русская действительность. Но чувству хотелось другого. И чувство искало другого, перебрасывая себя в напевные строки.
      Я помню, накануне Нового Года, тогда я писал в своей памятной книжке:
      Я сказать хотел бы: "С Новым Годом!"
      Но кому, и что, и как скажу?
      Не одно с родимым я народом,
      Не с молитвой выйду на межу.
      К честному засеянному полю
      Урожай подходит и успех.
      Но грабеж ведет сердца в неволю,
      Но из злобы вырастет лишь грех.
      Не скажу привета я насилью,
      Полюбить поджог я не могу.
      Знаю, что развеется он пылью,
      Тот, кто с братом враг и брат врагу.
      Все ж хочу еще поверить чуду,
      Сила есть в пучине голубой.
      Васильком, в зиме, шептать я буду:
      "С Новым Годом! С новою борьбой!"
      Но чувство говорило мне, что этого мало. И я написал еще:
      Закурчавил Царь-Мороз,
      Воздохнув дыханьем мглистым,
      Целый сад из льдяных роз,
      Роща встала сном ветвистым.
      И гуляет по степи,
      И гуляет в лесе белом.
      Сердце, будь как он: скрепи
      Все себя в пешенье смелом.
      Слейся с тысячью сердец,
      И да будут все суровы;
      Из конца страны в конец
      Скуйте новые основы.
      У земли одна есть ось:
      С Солнцем, в правде, верным ходом!
      Нечисть жизни заморозь.
      С Новым счастьем! С Новым Годом!
      Но взметенное чувство говорило, что этого мало, и я невольно написал еще:
      Дремотные с себя стряхнув отравы,
      Я встал. Взглянул. Спросил: Где я? Где ты?
      Везде кругом лишь красные цветы
      И пламенем подернутые травы.
      Иль это снова сон и бред лукавый?
      Кричащие раскрыты жадно рты.
      А сумрак глаз во власти слепоты.
      И кажется, что все во всем не правы.
      Я спрашивал ребенка моего,
      Мою златоволосую малютку,
      Как мне развеять злую эту шутку?
      Она шепнула, глянув: Ничего.
      То старый год. Скорей забудь его.
      И побежим с тобой по первопутку.
      III
      Много прошло с тех пор. Многие из тех, кого любил, кому смотрел в глаза с нежностью, пали, сраженные пулей или замученные насмерть голодом и болезнью. Все пути четырех этих лет были полны остриями и привели бесприютное множество тех, для кого Россия дороже всего, в изгнанье, в чужие пространства, где нет нашей русской неправды, но нет и правды.
      Что сулит нам этот Новый Год? Державные руки сильных царств тянутся к кровавым рукам палачей и хотят совершить преступное рукопожатие.
      Мы много видели. Нас не удивит, если в воздухе душевной изношенности совершится еще новое преступление. Люди торгующие и торгующиеся должны торговать, хотя бы на весах была старинная запекшаяся кровь, хотя бы меряющий безмен много раз применялся для убийства.
      Но не забудем одно. Те, принявшие человеческую личину, бесы, которые захватили всю Россию - ныне как будто готовую выскользнуть из их рук,захватили ее именно в силу того, что в общем разброде и разногласии они были крепко спаянными кольцом, были дружной дружиной и горели непримиримостью ко всему, что не они. И их кольцо распаялось. Бесовская сила их чар шатнулась. Если чем-нибудь они еще держатся, их подпора должна быть определена как мертвая сила инерции. Сила инерции не исчезает сама собой. Чтоб она распалась, ее нужно толкнуть. В чем содержание и форма толчка, это должны знать действующие.
      Чтоб возникла и создалась Новая Россия, должна возникнуть благая чара дружной решимости, крепко спаянное кольцо видящих умов. Множественная воля, полная непримиримости.
      Это должно быть. Это будет.
      IV
      Я слушаю голос Океана, свойство которого - разрушать все преграды. Великий в своем творчестве, он обещает великие судьбы великому народу. Он зовет волю, велит ей быть смелой и обещает. Он поет, шелестит, шепчет и говорит многократным перегудом, что только он один - верный и неизменный.
      ТРИ ВСТРЕЧИ С БЛОКОМ
      Бывают встречи совсем беглые, как будто вовсе незначительные, и длительность их мала, всего лишь несколько секунд или минут, а память от них остается - и светит с достоверностью далекого зарева зари, с неустранимостью тонкого шрама на руке от случайного секундного прикосновения дамасского клинка.
      Много было у меня в жизни разных встреч, и с людьми самыми различными. С писателями русскими последних десятилетий

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16