Так затосковал тогда Скрябин. В ту же секунду Татьяна Федоровна подбежала к нему встревоженная. "Что с тобой, милый? Хочешь чаю? Хочешь вина?" - лепетала она ласково и растерянно. Мы все притихли. "Вина",капризно протянул Скрябин. Заботница торопливо налила ему стакан красного вина. Он рассеянно посмотрел перед собой. Отхлебнул глоток вина. Отодвинул стакан, встал, подошел к открытому роялю и стал играть.
Можно ли рассказать музыку и узнают ли, как играл тот, кто играл несравненно? Кто слышал, тот знает. Один мудрый сказал: "Пение имеет начало в крике радости или в крике боли".
Другой мудрый сказал: "Музыка - как любовь. Любовь собою существует, через себя. Люблю, потому что люблю. Люблю, чтобы любить". И мудрые в средние века, чтоб к гробнице никто не прикоснулся, чтоб она была священной, близко видимой, но недосяжимой, закрепляли гробницу запетыми гвоздями, зачарованными.
Все это было в том, как играл тогда Скрябин, один - даже среди друзей, даже в своем собственном доме - один. Он, которому хотелось музыкой обнять весь мир.
Сперва играли лунным светом феи,
Мужской диез и женское бемоль,
Изображали поцелуй и боль.
Журчали справа малые затеи,
Прорвались слева звуки-чародеи,
Запела Воля вскликом слитых воль.
И светлый Эльф, созвучностей король,
Ваял из звуков тонкие камеи.
Завихрил лики в токе звуковом.
Они светились золотом и сталью,
Сменяли радость крайнею печалью,
И шли толпы. И был певучим гром,
И человеку Бог был двойником
Так Скрябина я видел за роялью.
1925, 6 мая. St.-Gilles-sur-Vie, Vend(e
ГОЛУБОЙ ТАЛИСМАН С ЗОЛОТЫМ ОБРАМЛЕНЬЕМ
(Италия)
Новизна звука и света...
Данте
Данте - самое красивое и полнозначащее имя из всех имен европейской поэзии. Им должно начинать и им оканчивать самое краткое и самое долгое рассуждение о Италии, ибо, если захочешь в одном слове почувствовать всю эту богатую блеском и творчеством страну, этот край, озаренный новизною звуков и новизною красок, этот голубой талисман с золотым обрамленьем, скажи только - Данте.
Но вот, произнеся священное это имя - через всю мою жизнь мне дорогое,- ласкавшее мою юность и, как глоток золотого вина, заставляющее мое сердце биться сильнее, когда Солнце глядит к закату и от юности отделяют меня десятилетия,- я вдруг слышу, что в сердце моем, как бы нежно оспаривая ограничительность моего утверждения,- не самое утверждение, а лишь то, что есть в нем ограничительного,- запела всеми звучными голосами перекличка имен: "Как? А Чимабуэ, а Джотто, а Фра Анджелико? А Франциск Ассизский? А Фра Якопоне да Тоди? А Леонардо?" И я слышу львиный рев и клекот орла. Но ни голос льва, ни голос орла не заглушают певучую перекличку имен. "А Микеланджело? А Рафаэль? А Тициан? А Бенвенуто Челлини?" И вот я не кончу никогда. Потому что это не только про себя, но и про меня сказал создатель Персея: "...a me sempre ( dilettato il vederе e gustare ogni sorte di virt("3.
В той прежней России, к которой относится мое детство и моя юность,я родился в 1867 году - мы, будущие поэты и художники, с детства привыкали произносить слово "Италия" как название волшебной страны, где небо особенно синее, где море голубое, где Солнце особенно золотое, где все - живопись, музыка, сладкозвучный язык серенад, гондолы,- куда непременно нужно поехать, когда полюбишь. Такую мечту детства и юности я осуществил в 1897 году, приехав с моей любимой в Равенну, в Рим, в Милан, в Болонью, в Венецию, во Флоренцию, в Неаполь. Но задолго до этого прикосновения к неисчерпаемым красотам Италии, ее искусства, ее певучего языка, ее природы, полной чар тончайшей красоты и упоительной гармонии, я полюбил Италию ребенком. У моей матери была заветная шкатулка, где было множество дорогих ей предметов, камней, медальонов, разных драгоценностей и небольших карточек - снимков с наилучших произведений живописи. О, эта шкатулка! Когда она раскрывалась, передо мною раскрывался мир необыкновенный, наполнявший душу сладким восторгом и мучивший ребенка какою-то странной, сладостной тоской. От птиц, цветов, и деревьев, и бабочек, среди которых протекало мое счастливое детство, мне хотелось туда, в особый мир, который рисовался ребенку, когда раскрывалась заветная шкатулка. "Это - Мадонна Рафаэля,- говорила мне мать особым голосом, в котором слышалась любовь, но также и чувствовалось особенное почтение.- Это - портрет Данте, который был в Аду и в Раю. Это - пинии. Это - Везувий. Венеция, где не ездят на лошадях, а только на лодках". Среди этих ликов была одна старинная, очень синяя эмаль, и была она окружена тонким золотым ободком. Не знаю почему, но мое детское воображение решило, что это-то вот и есть настоящая Италия. Очень старинное, очень синее и в золотом окруженье.
Я думаю так и теперь.
Что поражает меня в итальянском языке, в итальянском искусстве, в итальянском поэтическом творчестве, и в мышлении религиозном, и в мышлении научном - это непрерывность творящего Я, это старинность всех достижений всякой итальянской virt(4. Не сумма отдельных разных людей создавала эту пышную многовековую культуру, а один итальянский дух. При всех различиях разных отъединенных достижений Италии, при всех вражеских столкновениях отдельных частей Италии - друг против друга, при всем торжестве личного начала, индивидуализма, везде и во всем, образно сказывающегося в ненависти Микеланджело к Леонардо да Винчи - до какой степени очевидно и неотрицаемо на всем итальянском лежит печать итальянского духа. Этого уж ни с чем другим не смешаешь. Тут все идет одно к другому, составляя один голубой талисман с золотым обрамленьем. Мне вспоминается поговорка итальянского земледельца: "Vigna piantata da me, moro da mio padre, olivo dal mio nonno"5. Здесь уместно припомнить и другую поговорку того же разряда: "Se il coltivatore non ( pi( forte della sua terra, questa finisce col divorarlo"6. Человек в Италии сильнее своей земли - и потому он так разнообразен и столько у него высоких достижений. Но и земля тут сильна, так сильна, так могуча, что надо было развивать исключительные качества личности, чтоб оказаться сильнее этой земли, и потому здесь, в Италии, каждый победитель земли получил от сильной своей соперницы ее печать, и потому все достойные итальянцы, при великом друг от друга отличии, носят на себе Ее печать, старинную именную печать Италии.
Я рано изучил итальянский язык. Меня научила ему заслуженная русская писательница А. Андреева*, ученица лучшего в России исследователя эпохи Возрождения, академика Александра Веселовского*, которого итальянцы звали "наш Веселовский", il nostra Vesselovski. Руководством профессора Стороженко*, знатока англичан и итальянцев, я перевел на русский язык классическое двухтомное исследование Гаспари "История итальянской литературы", которое было принято как руководство во все русские университеты. Это сочинение очень помогло мне войти в изучение Италии. Но более, конечно, этому помогли прочитанные в подлиннике Данте, Боккаччо, Петрарка, Микеланджело, Вазари и подробное изучение, на месте, несравненной итальянской живописи. Итальянская цивилизация учит прежде всего чувству личности и чувству красоты. Я всегда думал, что чувство личности есть лучший маяк для художника, у которого есть что сказать. Потому Италия всегда была мне близка и дорога.
В Италии я был несколько раз и в разных ее местах. Но мне было бы совсем трудно решить, в каком месте в ней мне было всего лучше. Первый глоток морского воздуха, когда приезжаешь в Венецию. Набережная Генуи и ощущение, что в этом городе было много силы и много смелости. И опять Венеция, золотая ее живопись и голуби на пьяцце Сан-Марко, и нежный топот изящных женских башмаков, а тут же близко - бесшумно скользящая черная гондола. Обрамленная синей горной стеной Флоренция, а в коридорах Уффици сноп лучей весеннего Солнца - и божески-застенчивого красотой ворожит и притягивает Мадонна Мелоццо да Форли, и, быть может, всего пленительнее то, что заветная книга, слово Бога, лежит у ног этой Божественной. Сумасшедший звон, музыка, крики, веселье неаполитанской толпы. По-тигровому тихий, чуть дремлющий, чуть дымящийся Везувий - и тут же бессмертная Помпея. "Я посадил виноградник, отец мой - шелковичное дерево, дед мой - оливу". И свежий воздух Рима, где итальянский говор так мягок. Разве есть что-нибудь в Италии, что можно любить больше и любить меньше?
Конечно, можно. У меня всегда моя особая любовь, мое нежное пристрастие связано с чем-нибудь личным. Я вышел однажды на улицу и не знал, где во Флоренции какая-то церковь,- какая, уже забыл теперь. Я спросил в мелочной лавке. Хозяин послал своего сынишку, мальчика лет двенадцати, проводить меня. Едва мы пошли, он посмотрел на мои длинные волосы и спросил: "Художник?" - "Поэт",- ответил я, невольно улыбнувшись. "А, синьор - поэт! Вы читали Данте? Вы читали Петрарку? Вы читали?.." И он забросал меня вопросами и именами. А узнав, что многих я читал, он доверчиво начал мне рассказывать известные и неизвестные мне случаи из жизни и Данте, и Петрарки, и Микеланджело.
Налюбовавшись на великолепные мозаики, я ехал в каретке по пустынной равнине Равенны. Со мною была моя милая. Молодой кучер был красивый итальянский юноша, совершенно молчаливый. Справа и слева около дороги, под откосом, были небольшие пруды. Я разговаривал с своей любимой. Вдруг кучер остановил лошадь, молча слез с козел и спустился к прудку. Мы переглянулись. "Что бы это значило?" Он сорвал несколько водяных лилий, вернулся, молча подал цветы моей даме, сел на козлы и поехал дальше. Как это было хорошо!
Я проходил в Генуе по какой-то улице. Меня кто-то окликнул по имени, Я оглянулся. Ко мне подошел незнакомый мне человек, итальянец, швейцар отеля "Милан" Роберто Таварнелли. Он сказал мне, что знает меня в лицо, что он был в Москве, и один мой приятель научил его русскому языку, читая с ним мою книгу "Будем как Солнце". Уехав на другой день во Флоренцию, я послал ему в подарок мою книгу "Только Любовь". Он написал мне прелестное письмо, в котором, как истинно понимающий, говорил о моих стихах и о России, которую он полюбил, как вторую свою родину. Вот, я нашел среди старых писем его письмо. Я сохранил его. Его нельзя было не сохранить.
Эти три маленькие случая - не прекрасные ли три цветка? И не говорят ли они, что в Италии умеют взрощать - и виноградную лозу, из которой делают веселящее вино, и шелковичное дерево, которое дарит прекраснейшие тонкие ткани, и таинственную оливу, чьи шелестящие листья умеют рассказывать древние красивые сказки?
Современную Италию я знаю мало. Но я вообще не люблю современность, ни русскую, ни европейскую. Я увлекался раньше романами и драмами Д'Аннунцио. Но у меня, кажется, больше ненависти теперь к нему, нежели любви. Ибо он - воплощенное себялюбие. А если я не перестал думать, что чувство личности есть лучший маяк художника, я никогда не думал, что художник должен считать себя, и только себя, полным алфавитом. Мне нравится не только моя азбука, но в особенности я готов приникать к азбуке языка, которого я не создал, который для меня - путь в неизвестное.
Мне нравятся некоторые романы Фогаццаро*, например, "Святой" ("Il Santo"). Мне очень нравится книга стихов Анджьоло Орвието* "Verso l'Oriente" ("К Востоку"). Я перевел на русский язык его поэму "Земля смерти" и поместил в моей книге "Где мой дом?".
Но я повторяю: современность мне чужда. Моя душа - в древнем Египте, в Вавилоне, в Мексике, в Индии, в Японии, в Океании. Если же в России, то в России времени кочеваний на скифских конях, или в Руси XII века, когда слагались наши народные былины. Если же я в Европе, то я в средних веках и в эпохе Возрождения, когда именно Италия, а не другая страна, впервые научилась жаждать голубого талисмана в золотом обрамленье. И мне кажется, что все новые достижения искусства, и в частности поэтического творчества, очень скоро стареют. А "Vita Nuova" Данте всегда остается "Vita Nuova".
И мне, пропевшему много гимнов Солнцу, Луне, Огню, Воздуху, Воде и Земле,- мне, живущему на берегу Океана и любящему слушать ветер и голос своей собственной созерцающей души, кто же из современников может быть так современен и близок, как Божий музыкант Италии, подружившийся даже с волком Губбио и пропевший на все времена:
Восхвален будь, Владыка мой, со всеми тварями твоими,
За господина брата солнце особливо...
Восхвален будь, Владыка мой, за брата ветра...
Laudato si, Misignore, cum tuсte le tue creature
Specialmente messor le frate sole...
Laudato si, Misignore, per frato vento...
1925, май. St.-Gilles-sur-Vie, Vend(e
СТРАНИЦА ВОСПОМИНАНИЙ
Воспоминание, ты длинная аллея...
Из "Раздвинутой дали"
Завтра будет лучше, чем сегодня. Это я знаю так же твердо, как то, что я был. И только завтра я люблю душой своей всегда. Сегодня прекрасно. Я проснулся рано. Я не сова и не летучая мышь. Я просыпаюсь, когда Солнце озолотит верхушки моих лип и всю опушку ближней рамени, где еще более зыбкие березки, чем у нас на дворе, и где есть тонкие осины, никак не принимаемые ни Отцом моим, ни Матерью, ни на дворе, где целый остров берез, ни в саду, где уж мама устроила все по-своему и где в ее окно, для меня лишь иногда доступное, когда я особенно чем-то умный и ласковый, смотрит молоденькая, но уже высокая ель, а из-за нее, еще не заслоняющей простора, видно и заветную клумбу из маргариток, правильным кругом обрамляющую пышный куст жасмина. Да, хорошее она сделала из того, что уже до нас сделали многие,- еще прекраснее и лучше. Липы, сказал я, но кто сумел бы рассказать, что липа нежная и развесистая, и цветет в самых первых днях самого жаркого месяца года, и от нее воздух кругом пахнет медом сладчайшим, и около нее столько пчел, как даже около сирени не бывает. Жужжат, жужжат, светятся их крылышки, пронизанные солнечным лучом, и залетают высоко, где детский глаз их не достанет, и снизятся, и приблизятся к малому точно восковому цветочку, полному сладости, и соберут что им надо - довольно пора - прочь - полетели. А мысль не обогнала их? Пожалуй, что и да.
Мысль любит быть с ласточкой. Она щебечет слишком мило и знакомо. И у нее такое белое брюшко и такие острые крылья, что не смотреть на нее нельзя. Вот-вот пролетит так близко, и посмотрит прямо в лицо, и так щебечет убедительно, что как же не понять, что она именно с тобою говорит, только с тобой, только с одним, никогда и ни с кем больше,- видишь, улетает, а сама щебечет: "Да, мол, да, с тобою, с тобой, лишь с тобой". Мошку захватит, но это только так. Попалась по дороге, ну и так. А она уж и вернулась, закружилась, порхнула, вспорхнула, перепорхнула, и прямо в гнездо. Там ее ждут.
Но стрижи гораздо выше летают. И они таинственнее. Свист их от утра до вечера, а близко - живого стрижа не видал никто. Он только в небе. Прямо-прямо летит, потом опишет круг, и снова прямо, так высоко, так далеко, что с кем и узнаешь даль, как не с ним.
Липы осеняют все мое. Они в старом саду и в новом саду. Это мы, дети, для различения придумали два названия, старый и новый сад, а оба они очень старые. Но в новом саду липы господствуют. Они образуют крестообразную аллею. Целых четыре аллеи. Одна уходит к гумну, другая выходит на луг, а за ним поле, и третья выходит к длинному ряду берез, а за ними канава и поле, и четвертая идет в новый сад из старого сада. Там предельная черта беседка из столетних-трехсотлетних лип. Две из них самые старые и самые особенные. Они две и они одно. Из одного исполинского пня восходят два могучие ствола с развесистыми ветвями, и такие высокие, что видно их версты за четыре, когда едешь и приближаешься к милому двухэтажному деревянному дому, который светит серым светом издалека, в окружении лип и берез.
В этой беседке, на доске, врезанной между двумя могучими стволами, расходящимися кверху, на доске - на лавочке, прижимаясь к теплой и такой любимой и такой всегда милой и ласковой маме, я от нее услышал, в певучем чтении, первые стихи, и сжалось мое сердце, потому что стихи и стих показались мне лучше лип, и ласточек, и стрижей, и пчел, и Солнца, и даже лучше мамы. Стихи увели меня куда-то в такой верный, ласковый мир, где нет ничего неверного, а все как хочется. Все говорит верными словами, настоящим звуком и рассказывает, чего еще не знал. Четыре мне было тогда года, а прошло уже полстолетия и ровно восемь лет еще, но я, уведенный,- в том крае, куда я попал, и больше мне, правда, ничего не нужно. Хотел бы я, впрочем, еще уметь играть на рояли, как мама играла мне всегда, и играть на скрипке, как играл гость, и играть на виолончели, которую я люблю, пожалуй, более, чем скрипку, и играть на флейте, из которой звуки вырываются рыданием и убедительностью, и на нашей флейте играть, на свирели деревенской, на жалейке, которая вернее нарушает ночь и возвещает утро, чем даже крик петухов.
Крик петухов. Кто это так начал говорить? Петухи поют, а не кричат. На вечерней заре они поют, и в полночь гораздо выразительнее, а под утро так весело, что спать не хочется. Поскорее бы няня принесла душистый кофе с белым хлебом, поскорей его выпить - и в сад. Аллея тополей пахнет ладаном. Смола сочится по стволам. Птички щебечут весну, и весна их слушается, тут она, во всем. Белые маргаритки и розовые непременно хотят быть в хороводе. Есть и такие, что отделились, разбросались, но в близости от общего их хоровода и травки от них красивее, а они красивее от травок, не успевших выпить всю росу.
Сирень гудит, шмелей не счесть, и пчела не ссорится с юркой осой, и много-много пестрых мух, которые жужжат и пляшут на одном месте долго, перед тем как сорваться с этого места и вкось умчаться в другое, где снова под навесом солнечных лучей они будут жужжать и, сверкая крыльями, плясать в воздухе на одном и том же месте.
Но отчего приходит грусть? Слово не то. Грусти еще нет, а печаль вовсе неизвестна. Однако близкое к пришедшей много позже грусти, родное ей чувство овладевает ребенком каждый день, когда еще не исполнился полдень и петухи не пропели звонкие двенадцать часов дня. Я смотрю на небо и что-то чувствую, что поздней я стал называть концом. Излом, перелом, переломление дня, окончание праздника. Не успею дойти до конца дорожки, где взгляну на мой - только мой - подорожник, едва подойду к нему, как Солнце встанет на предельной своей, на высочайшей черте и начнет опускаться. И нет больше той все возрастающей правды и красоты, которая от секунды к секунде еще светлее, вернее и ярче, а без этой правды и красоты нет ничего, что утоляет до конца.
Будут длиннее тени и все звуки утомленнее. Будет теснее в душе. Ночь придет.
Ночь пришла. И такая, что все собираю я силы души, чтоб помнить, знать, ощущать, не забыть, что утро придет. Утро придет, и завтра будет лучше, чем сегодня. Если кто-нибудь слышит мой голос, прошу, пусть он поможет мне дождаться утра. Не каким-нибудь словом или действием ко мне. Ни слова, ни действия благого я не отклоняю, а приветствую его и желаю. Но помощь в таком великом и трудном - другая, она в простом и в ином.
Верим мы или не верим, хотим ли не хотим, утро настает, завтра придет. Его приход не зависит от нас, он необходим и неизбежен в силу внутреннего своего закона и неустранимой вселенской Правды. Но придет ли утро скорее или замедленнее, зависит только от нас. Помощь, о которой я сказал, заключается в ласковом, радостном и сразу возможном. Пусть тот, кто слышит меня, будет ближе к своим близким и будет близок к далеким,побеждая пространство и время, силой своей любви, мечты и мысли, да превратит он в душе своей самую отдаленную даль в близь. Это такой рычаг, который сдвигает все глыбы препятствий и, как певучая жалейка русских просторов, кличет утро и начинает день - мы поторопим Солнце, и наше завтра будет лучше, чем сегодня.
Париж. 1925, 1 декабря
МОСКВА В ПАРИЖЕ
Иногда во сне снятся мне белые птицы. Такие сны посещают меня редко, и я всегда просыпаюсь счастливый и бодрый после свиданья в сновидении с белою птицей. Целый день проходит у меня под знаком доброй приметы, все удается - и дело, и встречи, и замыслы. Душа целый день в порядке и внутренней сосредоточенности. Не мечется, не рвется, довольна, знает, вполне убеждена. Белая птица никогда меня не обманывает.
Три дня тому назад я проснулся рано утром, прислушался к грохоту парижской улицы, но он мне показался уравномеренным. Я отдернул занавеску и замер в восторге. Белые птицы, множество белых птиц, малых и побольше, весь воздух Парижа белый, и сонмы веющих белых крыльев. Уже не во сне, а наяву. И наяву снятся сны убедительнейшие.
Как в Москве - сто лет тому назад - сто лет? - меньше и много более,как в Москве, что была на иной планете нашей жизни, когда Слово не было еще растоптано, а честность и доброта были совсем неудивительной повседневностью,- крутился тихий снежный вихрь, шел снег, падали снежинки и вились, обнимались, целовались, прилетали, улетали, танцевали, веяли, падали не падали, таяли в воздухе летучие хлопья, веселились белые снежинки, и две из них таяли, а двадцать две не таяли, затянулись парижские крыши белыми московскими коврами. Московия, она ведь белая, моя Москва зовется Белокаменной. От храма до храма в ней белый свет. От крыши до крыши белый сугроб. Крыши иногда проваливались. А все-таки в душе глядящей - от таких сугробов на крышах - становилось полетно и легко.
Московия вся в Москве. А Москва вся в снегу. А в снеге не только снежинки, а тайны, и клады, и свежесть, и радость, и откровенья неожиданностей. От улицы к улице идет и ведет белая метель. От дома до дома сквозь окна, затянутые белыми узорами,- созидатели радужных видений перекликаются огни и зовут: "Приди, у нас уютно, тебе рады. Пожалуйте, милости просим". От месяца к месяцу белый хоровод, снеговое небо, оснеженная земля, захваченный снежинками воздух, захваченная вьюгой душа, на полгода в горностаевой шубке, на пять и на шесть месяцев щеки румяные, в сердце истома, ждешь не дождешься счастья - придет? не придет? - с холода войдешь в тепло, озябнешь - согреешься, подождешь - подождешь, разогреешься, растомишься - и тянет уйти в морозную ночь. Идешь. Глядишь. Слушаешь собственный шаг. А мысли - в уровень со звездным небом.
Неужели это было, это быль, а не сказка? Неужели душа была в красоте, но красота не овладела миром, а запуталась в случайном, забилась в собственных силках, порвала их, вырвалась, улетела, растаяла, гонись - не догонишь, лови - не поймаешь, не узнаешь, где и ловить, куда направить гон свой. Мчись без путей, все дороги путь. Скользкий, тяжелый, неведомый, неопределимый, неопределенный. Знаешь только одно: все дороги - путь, приводящий к мокрой липкости, к грязи. А если не грязь, значит - холод покрепчал. Морозит. Слава Богу. Хоть вовсе замерзнуть, но только бы без грязи.
Веселая прихоть приснившейся белой птицы, которая из сновидения перепорхнула в длительную явь. И летит. А летя заворожила шумы огромного Города и сделала их уравномеренными. Самокаты - чудовища злые, когда налетают на живых, но что до себя, они осторожные. То ли они боятся, что от московского мороза на парижских улицах подло-мягкие шинные лапы их растрескаются, то ли им жутко от возможности раскатиться по остеклевшей плоскости и со всего размаха хватиться о столб, но неуютные чудовища уменьшились в числе чрезвычайно, попрятались мерзкие зверюги, а если тащатся кое-где, то с размерной осторожностью. Скорее туда, где их вовсе нет. В издавна привычный малый парк Мюэтт, в колыбель одиноких мечтаний, в Молчальницу. И в ставший тихим, и ставший звонким, и ставший белым Булонский лес.
Ну и город, ну и людишки. Город по-московски побелел, стал весь красивым, спрятал свой всегдашний серый цвет под благороднейшим, под цветом белых роз и видений, мгновенной игрою раскинул везде, разбросал снежные кусты и вишневые сады в цвету, а людишки все попрятались. Ведь легкий только холодок. Морозит немножко, но назвать это московским морозом можно нам только из нашей страсти к воспоминаниям. Все же я очень благодарен здешним людям, что они своим отсутствием дали мне возможность чувствовать и думать, что Булонский лес - хороший Русский сад, завороженный начинающейся зимой, остуженный и оснеженный, совсем опустевший, грудь дышит свободно, зоркий глаз упивается мастерством и размахнувшейся по-особенному творческой кистью Природы, живописующей красивую прихоть нагромождения белого на белом,- и вот предо мною нечто не трех измерений, а четырех. Из четвертого измерения, из времени, влившегося в пространство, из прошлого времени России в здешнем и нездешнем Русском саду, я вижу большой овальный пруд, озеро, легкий, но уже и нешуточный на нем ледок, все пространство воды затянуто льдом, только у берега, куда я подошел, колотя озябшую руку о руку, что-то вроде довольно большой полыньи, и десять белых лебедей из боярских времен и дней зябнут в воде, похлипывают тихонько, не знают, куда деться,- кончилось лето, неуютно в воде, студено, да и пищи маловато. Но красивы эти десять белых лебедей. На холод ли они жалуются тихонько или им оттого так неловко, что их не двенадцать? Верно, их было ровно двенадцать да улетел один, а за ним другой. Недосмотрели дозорные. Крылья подросли. Нет двух самых красивых лебедей, первого и второго, они не одиннадцатый и двенадцатый.
Смеющиеся пришли две девушки. Из времени они или из пространства, не ведаю, но смеются так по-настоящему. Мужчины все попрятались кто куда. А девушки не боятся ни внезапной зимы, ни ночного часа, ни садового затишья, ни лесного безлюдья. Они издали почувствовали, что скучно белым лебедям, холодно и голодно. Подошли, посмеялись, друг дружку подталкивают, одна у другой белый хлеб вырывает из рук, щиплют его, крошат, бросают куски и крошки в остывшую воду - сразу лебедям и тепло стало, и весело. Друг друга отгоняют, каждому хочется поближе быть к девушке, которая смеясь протянет руку и поманет.
Но в белом сне наяву девушки мне не нужны. Я тихонько отпрянул в ночь, лишь взглянув на их очарование. Я хочу белой тишины, мне нужно сейчас отъединение в белом. Ступая настолько бесшумно, как только это возможно, я огибаю выгиб озера-пруда и перехожу на противоположный берег. Я тотчас же охвачен там восхищенным изумлением. Отойдя от воды и прижимаясь друг к другу, там стоят на заиндевевшей, на запорошенной снегом лужайке два черных лебедя. Не те, улетевшие, эти из другого края. Все в них свое и все в них по сравнению с белыми иное. Они легче, стройнее, их черные крылья - черное кружево, шея у черного, черного лебедя тоньше, длиннее и вовсе змеиная. Но и они тоже тоскуют. Им холодно. О забытом ли дальнем южном острове своем они тоскуют? О навек потерянном родном? Они прижались один к другому, и я осторожно протягиваю свою руку, я касаюсь гибкой спины черного лебедя, я тихонько ласкаю ее, а черный лебедь вскинул в белесоватый воздух зимней ночи свой алый клюв, и в ночной этой мгле алеющий, и кликнул чуть-чуть. А другой в ответ чуть-чуть, еще тише и как будто отдаленнее. Странный дрогнувший звук, задрожавший в моем русском сердце. Точно где-то за дальним холмом раздался отзвук гармоники. Точно зимний колдун в час тоскования железными своими перстами - железо овоздушненное - ударил некоей подземности по бронзовым струнам - бронза легчайшая - и снова тишь, и тишина сама себя слушает.
Чуть-чуть касаясь рукою стройного, черного лебедя, я на мгновенье закрываю свои глаза. Ослепшее тело - прозревшая душа. Я в одно мгновение, весь вздрогнув, вижу безмерный город из белого камня. Москва. И слитным криком безызмерным, приветствуя радость восполненного чуда, торжествуя возрожденье того, что умереть не может, от храма к храму несосчитанно гудят мои бессмертные колокола только им дарованными звонными перезвонами.
Париж. 1925, 16 декабря
ОРЛИНЫЕ КРЫЛЬЯ
(Лев Толстой)
Красивы орлиные крылья. Они разрезают вышний воздух. В их свисте, в их вольном шелесте слух человека, любящего простор и умеющего всходить на горные высоты, улавливает песню, и эта музыка орлиного полета часто бывает напевнее, чем сладчайшая песня певчих птиц. Не может дух человеческий долго думать о том, что орел терзает добычу, но через века, чрез многие тысячелетия он избирает орла своим знаменем и видит его в священных своих видениях, заносит его лик на стены своих храмов, ибо орел, живущий одиноко и свершающий свой полет в самом пустынном верховном воздухе, учит человека великой свободе и великому одиночеству.
И есть остроокий орел вещих преданий, который орлиным своим голосом произносит роковые пророчества.
Красива стать, и ступь, и вся зримая образность льва, его голос замиранье существ, его прыжок - свершенная судьба, его тело изваяно из силы и воли. Не увидеть льва в его пустыне и не восхититься им - значит, быть бедным, увидеть его хоть краешком глаза - это понять глубину страха и объем смелости, познать нечто неизмеримо более красноречивое, чем то, что видишь каждый день, это узнать, почему народ оспаривает у народа высокую честь взять образ льва своим знаком и знаменем.
И есть лев, который, занозив свою мощную лапу, кротко приходил к святому Иерониму, прося врачеванья, и священный этот лев, устав от львиного, утомившись звериным, умел делать странно-покорные домашние работы и различал своим львиным слухом все человеческие, мудрые и немудрые, шептанья о Вечности, не насытив, однако, своей львиной души ни одним из этих человеческих шепотов.
Не увидеть льва и орла - не увидеть края Земли дальнейшего,- не увидеть редчайших цветов, красивейших женщин, наидостойнейшего из людей,но это было бы безумием,- говорил я самому себе ровно четверть века тому назад. Я должен увидеть Льва Толстого. Я его увижу.
И благодарение многощедрой Судьбе - я его увидел.
Я сейчас расскажу об этих двух встречах то немногое и то незабвенное, что в них было, но мне хочется раньше спросить себя: чего я искал,- тогда, когда все мне казалось достижимым,- во встрече с великим, с гениальным Львом Толстым? Я искал увидеть того, кто юношей в начальной поэме самого себя, в изумительной повести "Казаки", бросил как клич,- быть может, в своем богатстве, почти не замечая, обронил,- бессмертные слова: "...Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать - броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им, и, сам не зная этого, был счастлив им". Неисчерпаемо-прекрасные слова. Вся мудрость сердца в них, вся честность зрящего ума.