Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вверх за тишиной (сборник рассказов)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Балл Георгий / Вверх за тишиной (сборник рассказов) - Чтение (стр. 11)
Автор: Балл Георгий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Я тихонько кончался. И уж совсем трудно стало, когда открылась деревня. Дошел до первого дома, прошел его и остановился около второго. На бревнах, рядом с загородкой, сидела старуха с мальчиком. Мальчик был без штанов, в короткой рубашонке.
      - Здравствуйте, - сказал я старухе. Старуха давно меня заметила и глядела на меня. И мальчик замер и тоже на меня глядел.
      - Хочу лодку купить,- сказал я.
      - А-а, ступай к Иван Руфычу, - проговорила старуха и закричала на внука. - Чего кинул цацу? Я на тебя сейчас пыхну: пых! пых!
      Мальчик стал прятаться за бабку.
      - Куда полез? - закричала старуха.- Жопку-то занозишь.
      Я опустился на бревна, стянул со спины мешок, и силы оставили меня... Я понял, что тот, кто шел со мной, где-то тут, рядом, сгустился в тумане.
      Я открыл глаза. Старуха глядела на меня:
      - Откуль идешь-то? - услышал я.
      - С Озерок.
      - О-о, - и закричала. - Погоди, паршивец! Я тебе пукну. Это кто это пук? - И опять ко мне. - Большу ли лодку тебе надо?
      Я махнул рукой.
      - Ты поди-тко к Ивану Руфычу. Лодку он тебе даст.
      Вытянул ноги. И хотел заснуть. А старуха, чтоб меня успокоить, упрятать мою болезнь, протянула руку, начала гладить по голове, как в детстве, почесывать волосы и тихонько нашептывать что-то ласковое, доброе: про душеньку безымянну, про душеньку безответну. И так мне стало сохранно, ласково, так приютно: и уж любил я всех людей на земле, конечно, сильно перепаханной обидами. Ну, зачем про то вспоминать?..
      Загремело. Я увидел старика рядом с телегой, вернее, почувствовал, что он стоит, а потом увидел, - с болью открыл глаза.
      - Никифор, ты кудай-то? - спросила старуха.- Петька на обеде?
      - На обеде, - откликнулся тот. Он был с рыжей, путаной бородой, в зимней шапке-ушанке, придерживал вожжи, глядел не на старуху, а на меня.
      - Косил, что ли? - опять спросила старуха.
      Я тоже заметил на телеге рядом с тремя пустыми флягами косу и топор.
      - Дали неудобье скосить, - кивнул он. И открыто рассматривал меня.
      - Это-о спорожнишь воз, человека отведи к Иван-то Руфычу. Лодку им надо.
      - Хорошо, - и теперь он уж мне кивнул.
      Я поздоровался и попробовал встать. И даже подумал, что встал.
      - Ты чего? - спросил старик, и рыжая борода закачалась надо мной.
      - Заболел, - улыбнулся я.
      - Эх, эх! - запричитала старуха. - Подал бы ты мне ранее голос!
      - Спасибо! - шептал я. - Я пойду. Мне неловко. Знаете, - я поглядел в ее водянистые, страдающие глаза. - Вот заболел. Еще там, в Озерках я заболел.
      - Да как ж ты?! О-о!.. Да как же ты?.. - И она слезила лицо свое. И голова ее, стянутая по-старому, по-прежнему, повойником под платком, качалась в горести.
      - Хотел Мише Силинскому лодку купить. У вас тут в Селении. Да перегнать по Яхронге до моста.
      - Да как же ты, дитятко малое?! Как же ты больной пошел?!
      - Пошел, - и я поцеловал ее руку.- Прощайте. Прощайте, мама.
      - Прошшай. Фрося я, Фрося.
      Я поднялся. Полез на телегу, фляги загромыхали. Земля шатнулась. Но теперь мне было все равно. Я знал, что лежу на телеге и меня везут куда-то.
      - Ленька! - крикнула старушка. - Не ходи далеко. Сейчас дядька в мешок запхат. На что кинул цацу?!
      Я проснулся от того: меня расталкивал рыжий Никифор.
      - Ну вставай, что ли. Приехали.
      Я улыбнулся Никифору. Хотел, чтоб он меня простил. И не трогал. Оставил до утра в телеге. А утром я куплю лодку и погоню ее до моста.
      Все же я поднялся. На крыльце подергал за кольцо. И как вошел на мост, по стенке стал щупать дверь. Низко наклонившись, толкнул дверь в избу.
      - Здравствуйте! - сказал я, никого еще не видя.
      Из темноты моей болезни ко мне выдвинулась печь. С печи прыгнула кошка. Она сбросила на пол рукавицу и подошла, изгибая спину, безмолвно и красиво стала тереться о мой сапог.
      - Вот человек с Озерок, - глухо проговорил вошедший следом за мной Никифор. - Лодку бы ему. У тебя, кажись, есть одна.
      - Мне бы поспать, - прошептал я. - Я болен. Устал. Я немножко посплю и тогда погоню лодку. А деньги есть: сорок рублей, даже сорок пять - на лодку. И двадцать пять - чтоб вернуться домой. Деньги в рюкзаке, там и документы. Сейчас я схожу за ними. Мне бы поспать, а?
      С кровати, что стояла напротив печки, поднялся старик с детским белым лицом и белой бородой.
      - Здравствуйте, Иван Руфыч. Хочу у вас лодку купить.
      Старик не ответил, подошел к печке, где стояли сапоги, сунул в них сухие, голые ноги и пошаркал к столу.
      - Он велит тебе ложиться, - проговорил Никифор за моей спиной.
      - Спасибо, Иван Руфыч, - поклонился я в дальний угол и шагнул к кровати.
      Мои сапоги скользили, я не мог никак их снять - но все же одолел - и вздохнул радостно. Не заботясь, снял брюки, бросил пиджак - и полез на кровать. Она была теплой, под большим одеялом, и, прежде чем громадная печь отодвинулась, пропала пред моими глазами, пушистое, ласковое нежно коснулось моего лица.
      "А-а, кошка!" - густой волос мешал мне дышать. Но это уже была болезнь - и я заснул.
      - Слышь, вставай. Вставай, эй, чего ты? Вставай!
      Я открыл глаза, надо мной, как в пожаре, рыжая борода, лицо... Потом уж сообразил - Никифор в шапке.
      - Чего? Чего тебе?
      - Пойдем. Ждут тебя. - Никифор так и не снял ушанки, сзади завязанной тесемкой. И он тряс и не отпускал меня.
      - Кто это?
      - Пойдем, слышь, пойдем! Чего ты?!
      А я уж успел опять немного разжиться сном, да он вырвал:
      - Вставай! - вырвал меня, и глаза мои не хотели открываться. А он все тормошил. - Слышь, чего ты?!
      Я поднялся. Сел.
      - Ну-ка, - он протянул мне брюки и мокрые мои сапоги.
      - Я болен.
      - Идем, слышь, - и голос его покоил меня. - Тут недалеко. Еще поспишь.
      Дверь открылась. И какая-то женщина скорым шагом прошла, не здороваясь, с чугунком. Она подошла к печке и для меня пропала.
      Я стал одеваться. А Никифор протянул мне портянки - и они были теплыми.
      - Спасибо за портянки. Спасибо, - я торопливо начал обуваться.
      Никифор стоял, ждал.
      - Документы, что ли? - посмотрел я на него.- Они в рюкзаке.
      - Пошли, с Богом. Пошли.
      Мы потерялись в ночи. А за домами, за полем горела и не хотела гаснуть заря. Это воспаленные веки не хотели смыкаться, н глаз солнца плыл за нами, а мои сапоги вязли - и я хватался рукой за березовые жерди загородки. Мы перелезли через загородку. Темные избы приблизились. Но кругом ни единого звука.
      Я был еще слаб, и я тянулся, и будто все падал вниз, куда-то вниз, убаюканный тишиной, - плохо, что ноги расползались, - и вот эта еще липкая грязь...
      Как зашли - вдоль широкой комнаты, по лавкам сидели мужики, желтели старые плакаты на стенках, лампа без абажура низко висела над тесаным столом.
      - Здравствуйте.
      Мужики закивали, и кто-то сказал, приглашая:
      - Садитесь. Свет-то есть, повечеруйте.
      Я опустился на лавку. Передо мной стояли огромный темный чайник и два стакана с желтоватым мутным пойлом.
      - Ну, будемте здоровы! - я чокаюсь и тяну сладковатую бражку. "Бражка не сильно хмельная, - думаю, - вот ведь полечусь". Думаю, что ничего, главное - я немножко поспал. Сосед мой, в гимнастерке, с одной рукой, заметив, что я гляжу на него, проговорил хриплым шепотом:
      - Алексей Гаврилыч Чичерин, - и протянул мне левую руку, я пожал ее. И опять в моей руке стакан. Мы чокаемся. - Ну, будемте здоровы.
      Я выпиваю, мне становится легче, все яснится.
      - Это кудай-то днем машина побежала? - спрашивает кто-то из дальнего угла.
      - А-а, за промтоваром.
      - Дорога-то замутилась. В неделю не обернется теперь.
      Я вспомнил эту дорогу, и встреваю в разговор, потому что окреп:
      - До вас, селенцев, не так-то легко добраться, - говорю. - Я шел больной, пешком. Я думал, что не дойду. Каждый шаг отдавался в моей голове. А я шел, превозмогая страдание.
      - А я-то как пострадал, - услышал я, и как эхо в лесу: "пострадал-то я, пострада-а-а-а..." Твердый, глухой голос: я как наскочил на этот голос. Вот, дорогой товаришш, гвоздь закостили мне в бедро, от гвоздя потерял тридцать процентов моего зрения. Никифор! Подведи меня к товаришшу.
      И, опираясь на плечо Никифора, ко мне, хромая, подошел мужик с широкой грудью: глаза его под выгоревшими бровями были закрыты, точно он спал. А нос его! - меня поразил его нос, рябоватый, широкий, и скулы, и эти бесцветные губы - все крупное, твердое, а рука его! - она, разыскивая мою руку, как лопата упала мне на колени. Он сел напротив, выбросив вперед негнущуюся ногу в кирзовом сапоге.
      - Да, - сказал он, - а еще последние проценты моего зрения потерял через кулачество. Кулачество помогло мне ослепнуть. От бед своих пошел я в няньки к кулакам, и дите - старшой-то девочке годов десять, а маленькой поменьше - бросили они мне в глаза мелкое вещество - порошок. И понимаешь ли, дорогой товаришш, мне как мукой глаза засыпало. Ничего не больно. Три раза шаркнули порошком ребятишки те - и мне законопатили глаза две язви и темная вода.
      - Это какая темная вода? - не понял я.
      - А врачи признали в язви темную воду. Вот я и ослеп. Шел обратно, так вспомнил - документ забыл взять.
      - Это какой документ?
      - А что кулачество ослепило. Может, мне через это прибавили бы пензию, - и он повернулся и позвал. - Никифор! Плесни-ка ешо чаю. Я с дорогим товаришшем выпью.
      Мы чокнулись. Он опять заговорил:
      - Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. - Он возвысил голос. - Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. - И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.
      Голову мою опять затянуло сырым туманом, колкие ветки стукали по лицу, сапоги устало тонули в цепкой глине, и какая-то дрожь в сердце мешала все понять, а я хотел объяснить им: не в лодке дело. Вообще я хотел повидать их.
      Как попали они сюда, далеко от людей поселившись, от дорог? Ведь мы из той же земли, и в огромном просторе леса, представляете, стоит на берегу человек, такой же, как я, такой же дурак, и зовет, зовет, надрываясь: "Лодку-у! Лодку-у!" Он ищет переправы на тот берег.
      И вышел на берег старик в белой рубахе, с большой широкой бородой: "Эгей! Э-э-э-э-ай!" Старик низко поклонился, проговорил негромко:
      - Мы заходящим людям рады. Ведь это редко кто к нам заблудит. Угощайся, товаришш, попробуй-ка нашего Большого Зайца.
      Я тыкаю в твердое мясо вилкой, жую - и не могу вырвать завязших в мясе зубов.
      - А ты запей-ка! Запей, - просит старик.
      - Будемте здоровы!
      - Что? А? Крепок Большой Заяц? - И они добродушно смеются.
      - Как это - Большой Заяц? - не понимаю я.
      - Лосей они изничтожают, - гудит мой сосед и опускает каменный кулак на стол. - Только это дело законное. Лосей надо изничтожать. А самогонов они не гонють, только бражку. У нас кругом тут только бражку варят.
      Я глупо улыбаюсь, прошу объявить перерыв, потому что я больше уже не могу.
      - Ну, будемте здоровы! Во мне весу было определено более пяти пудов. Я охранял самого Николаху, - гудит слепой.
      - Николаху? Какого Николаху? - спрашиваю я.
      - А царя, - отвечает он. - Государя императора, семью его охранял на вокзале.
      - Семью? - удивляюсь я. - Какую семью?
      - Да на вокзале.
      - Ах, на вокзале?!
      Да, конечно. Я знаю вокзал, я понимаю вокзал. С детства помню маленькую станцию-платформу и рельсы, убегающие в траву, и медный колокол рядом с дощатым, крашеным рыжим заборчиком - бом! бом! - и запах из уборной, храбро распахнувшей дверь рядом с билетной кассой. И я вижу этот маленький паровозик, испуганный, похожий на Большого Зайца, прижав уши, он слушает удары колокола.
      Да и этот запах уборной... ветерком потянуло и перебило запахом луга и близкой реки. Я слышу, как лязгают сцепы вагонов... Я уже знаю, что уезжают четыре дочери Николахи - Ольга, Наталья, Татьяна и Мария. И возле каждого входа в вагон стоят по два солдата из охраны. Ольга сошла на ступеньку, спросила: "Солдатик, правда, забастовка в Петрограде?!" И эти слова ее, сохранившиеся здесь, в Селении, испуг ее, как она тогда глядела на солдатика, пробежит тенью, скоро исчезнет, совсем исчезнет - и я хочу встать, уйти, но голос Слепого давит, не отпускает:
      - И тут разводящий: "Эй, робята, рота забастовала. Ладим в Петроград". Все поужинали, чисто оделись. Были три сорта шанели - парадная, воскресенская и работчая. Мы пошли в воскресенской. А тут бежит навстречу жандарм, мордастый такой: "Братцы, вы что надумали?! Давайте поговорим. Братцы! Все напухнете. Братцы, вас там напластуют!"
      Ударил медный колокол. Заяц прижал уши и скакнул. Скакнул в сторону. Солдаты, стоявшие на путях, засвистели, дали три выстрела вслед - да где уж! - заяц метнулся в траву и поскакал к реке... Оттуда тянуло запахом луга, покоем, тишиной... Солдаты без команды строились - так им было привычнее, и все двести пятьдесят человек охраны зашагали по дороге к Петрограду. Потом уж, в поле, строй рассыпался, вытянулся цепкой.
      - Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину - так - веришь ли, убить хотели, кулачье - слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего - пусть он будет у вас безопасен.
      Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне - девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики - Лужинков и Воробей - сколько народу побил этот Воробей - шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий-то, а ешо Одинцов Михаил, Яков... А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил - вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать - к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, - зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.
      В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил - так он завинился, секлетарем его сделали - и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель - 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат - Николай - был в партии "Народной свободы". Он взял - и все наши денюжки пропил - вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.
      - Ты не слушай его, товаришш, - дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. - Я-то с войны пришел, шептал он, - руки нету, а он тут пензию добывал... Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.
      - Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои - я еще с вами поквитаюсь, слышь?
      - Погоди, Пашка, - шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.
      - А семеро детей - ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего - восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный - пошло-то дело в затяжку...
      Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: "Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, говорит, - свой партбилет". А я говорю: "Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался". Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу... Ну, давай выпьем, под языком сохнет.
      - Будемте здоровы! Во! Звонко пошло, - и он наклонился ко мне. - Ты с Москвы, так по радио, слышь, ранее давали мотивы, сестры Федоровы пели. - И он зашептал. - Точь-в-точь голоса дочерей Николахи - Ольги, Натальи, Татьяны и Марии. Я уж как услыхал, думаю, написать бы надо. Разоблачение дать.
      - Чего ж не дал?
      - Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.
      И он запел:
      ...По утру-то да раннему
      Глядела в окошечко-о-о-...
      - Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: "День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая". У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: "Они! Уж тут я не попутаю: они и есть... Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить."
      И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза - и по щекам, как из прорубленных окошек, - слезы в две грядочки - из-под закрытых век.
      - Дорогой товаришш, - гудит он. - Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст - лучше нас, селенских, нигде не найдешь, - положил мне на плечо железную свою руку...
      Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: "Следуйте за мной, братия!" А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.
      * * *
      Я искал дороги к ним - и дорога эта зыбкая - вот сапог-то... Я сел на пень. И чуть не упал - потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, - и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства - подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку - муравьи заволновались, потом поползли по руке...
      Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую... Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка... И засветится в твоей душе, милая...
      И я заорал, запел:
      А крепко-накрепко-о-о,
      А любезные мои подруженьки-и-и!
      А дорогие мои-и-и...
      Женщина поправила на голове платок - ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:
      - Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.
      - Что вы - я просто так. Я шел...
      И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?
      Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное - рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.
      Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.
      Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.
      - Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.
      - Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.
      Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.
      - У цорт! - сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. - А цего вам в Селении? - спросила. - Вы к кому там?
      - К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.
      - А-а...
      Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:
      - Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?
      Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой - оставила грабли и литовку, что висели на кусте.
      - Пошли.
      - Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то... с дороги сбился.
      - Цавой-то он говорит? Не пойму.
      Девочка посмотрела на меня:
      - Тут кругом нет другого жилья, - и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.
      И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.
      - Митька-то, цорт, слыхала? - начала опять старуха. - Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.
      - А где это?
      - На Куликове.
      - Гляди, бабуля, дородно-то сено.
      - Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.
      Мы шли покосом - и бидон у Нюрки гремел в руке...
      И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну "разговорами". Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.
      Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:
      - Николаев... - и долго хрипло дышал.
      Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:
      - Николаев моя фамилия.
      Мы стали близко и молчали.
      - Ну что ж, - сказал Николаев, - пошли. Нам по пути.
      Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.
      - Нет, - услышал мои мысли Николаев, - мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. - И он растянул бесцветные губы в улыбке.
      К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души - все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там - открытые женские плечи и шеи, и там - густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка - и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.
      - Николаев, - спросил я, - не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?
      Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.
      - К Дуське стирать пойдешь? - спрашивала старуха.
      - Встану, дак завтра схожу, - потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.
      Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:
      - Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? - И она повернулась к девочке-подростку: - Ну цаго головой вертишь?
      Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.
      И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, - и дороги, что пролегли по ней - перевитые, совсем юные, - и все к счастью, к счастью...
      Дороги эти - и лики святых над ними с облупившихся икон - и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях...
      Это линия нежданной радости.
      Это линия полыни - горькой травы.
      Сплетенные умы - и снова даль... безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.
      Я заплетаю слова надежды для Нюрки.
      - Цавой-то он говорит? Слышь...
      - Я еще буду жить счастливой.
      - Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.
      Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.
      - Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.
      - Цаго?
      А за нее ответила Нюрка:
      - Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.
      - О-о, милый! - закричала старуха. - Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей... А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то... Траву коси, головой тряси - вот и песня будет.
      - А долгие помните ли, бабушка?
      - Цаго? - И она засмеялась. - Где?.. Это преж в крузоцек ходили... Пели песни... И на свадьбе... Я выходила замуж... Семнадцать полотенцев раздарили... О-о-ох!.. - И она присела. - Цаво-то посизу.
      Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель - все покрупнее, болотину миновали - я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.
      - Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. - И она поправила платок.
      - В середке поля-а-а, - слабо пропела старуха. - Стои-ит кусто-о-оцек... - И словами добавила: - Да я подумала мой милый идет...
      И уж дальше тоже говорила, а не пела:
      Идет милиий... нацинает, сам песенки поео-о-от,
      До деревеньки миленький доходит...
      Запела опять:
      Да в бабусецку-у-у, ба-а-аско заигра-а-а-ал...
      - Устали? - спросил я.
      - Цаго?
      Нюра засмеялась:
      - Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.
      - А кто у вас, Нюра, поет?
      - Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич...
      - О-о! Цорта поет! - закричала старуха. - Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. - И она вскочила: - Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!
      И мы опять пошагали...
      Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта... Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна - и ко мне вернулась боль. Опять заскребла - я чуть не закричал. Нюрка заметила:
      - Чего это с ним? Белый какой-то.
      - Я посижу тут.- Скинул мешок, опустился на бревна.
      Нюрка со старухой пошли дальше.
      - Цаго? Цаго? Пьяный - вот цаго.
      "Внимание! Он уже готов! Отойдите! - и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края..."
      Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.
      - А Леня где? - спросил я.
      - Ленечка в дому. Идем.
      Она протянула ко мне руки, обняла.
      - Мама, - бормотал я. - Мам... Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел - думаю, они еще сидят на бревнах - это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит...
      - А я тоже глядела, тебя, - шептала старуха. - Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? - и она улыбалась.
      Я оглянулся: где Николаев? Не видно.
      Что это? Это там, за полем поднимается солнце...
      ...Издали деревня стоит как живая... Но это издали...
      Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла... И когда я заглянул в ее пустой дом... Какая благодатная тишина!..
      Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба - вдали светлеет река - сквозь окна.
      - Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, - закричал я.
      Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.
      Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.
      Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.
      - Иди отсюдова, - сказала тетя Фрося. - Спать ложись. И он пускай поспит, - показывала на меня. - Леня, а ты гляди-тко. - И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. - Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. - Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: - Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.
      Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.
      Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.
      И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни...
      Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.
      - Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко... По той руке, а уж дальше как повернешь...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13