— От владыки. Тебе!
Василь Василич, понявши враз, что лишних глаз и ушей не надобе, махнул воеводам и стремянному выйти и тут только, поднявши глаза, узнал Никиту.
— Здравствуй! — сказал растерянно. Но Никита молча и требовательно протягивал ему свиток.
Василь Василич глянул еще раз, смолчал, порвал снурок. Прочел, перечел, обмыслил и, просветлев ликом, бережно свертывая грамоту, воззрился на Никиту, яро и весело выговорив:
— Наше дело теперь!
Он подумал, твердо протянул руку к аналою со свечой и, пока не дотлела, удушливо навоняв, тайная грамота, стоял и смотрел на огонь. Потом шагнул, обнял Никиту, сказал в ухо своему бывшему старшому:
— Прости в прежней вины! — И тотчас хлопнул в ладоши, вызывая стремянного и воевод.
Пока Никита глотал горячую кашу, обжигаясь и крупно запивая еду холодным медовым квасом, уже зашевелился весь стан. До сей поры у Вельяминова были словно бы связаны руки, он медленно отступал перед татарами, не вводя в дело ратных, а тут, проведав подноготную ордынских нелюбий, порешил тотчас и немедленно теснить Мамат-Ходжу, доколе не уберется к себе.
Зазевавшийся татарский разъезд (разохотившиеся на Рязани ордынцы вовсе не ожидали сопротивления) был весь вырублен Микулой с ратными. И Никита, в десятый раз пересевший с седла на седло, даже не поспел к делу. По всему полю ревели трубы, ржали кони. Третья рать, подошедшая ополдень, была брошена в дело прямо с пути, и Мамат-Ходжа, видя себя обойденным вдвое, ежели не втрое превосходящею силою, вспятил и начал отходить на рысях, не принимая боя. Тяжело ополонившиеся татарские ратники отступали в беспорядке, теряя полон и скот, поводных коней, груженных добром, а Вельяминов, не слушая никаких татарских вестоношей, теснил и теснил Мамат-Ходжу, пока не сбросил на самый берег Оки, к воде, заняв береговые обрывы уже, почитай, на рязанской земле, и тут только принял гонца татарского, коему сурово объявил, что дает татарам два часа, дабы переправиться на правый берег Оки, и ни о чем больше с Мамат-Ходжой разговаривать не станет и не уполномочен князем своим. А через два часа даст приказ о приступе, и пусть Мамат-Ходжа ведает, что на одного татарина приходит шестеро вооруженных московитов и еще на подходе иная такая же рать.
Не важно, что Вельяминов приврал вдвое, а то и втрое. Сбросить Мамат-Ходжу в реку он все равно бы смог, и татары, покричав, погрозив и постреляв из луков (с кручи им живо отвечали, и далеко не безвредно для татар), начали в конце концов переправлять свою рать на бурдюках, лодках и кое-как связанных плотах назад, на рязанскую землю.
— Уходят! — выговорил Никита (у него все плыло в глазах, дорожная усталь теперь, как схлынуло напряжение боя, начинала наваливать волнами), подъезжая к Василь Василичу. Старые ратники, узнавая своего старшого, издали кивали Никите.
— Уходят! — отмолвил Василь Василич, щурясь, безотрывно глядючи на серую осеннюю Оку, по которой косо, уносимые и разносимые течением, плыли татарские кмети.
— Твоя помочь, старшой! — негромко выговорил он. — Не привез бы владычной грамоты, разве решились бы мы ханского посла таково-то, с соромом, от себя выпроваживать?!
— Не тяжко в новой службе? — вопросил он по-прежнему негромко, помолчав.
— Мне ить на Москву неможно теперь, — отмолвил Никита, щурясь и сплевывая.
Вельяминов обмыслил, склонил голову.
— Наталья как?
— Сын у нас растет! — отозвался Никита с оттенком гордости.
— Михайло Лексаныч прошал! — возразил Вельяминов. — Привез бы когда ее на семейный погляд!
— Пущай говорка утихнет! — вымолвил Никита, с невольным сожалением озирая ряды воинов, готовых к бою. Да, впрочем, боя уже и не предвиделось. На плоту, составленном из нескольких бурдюков и досок, от берега отплывал уже сам незадачливый посол Мамат-Ходжа.
— Ударить бы на их! — проговорил, подъезжая, Семен Жеребец. — Ух, и полону бы набрали!
Вельяминов, отрицая, повел головой:
— Неможно! И вели кметям, без пакости чтоб!
— И полон ворочать? — разочарованно протянул кто-то из младших воевод.
— А вот етова делать не будем! — рассмеявшись, ответил ему Вельяминов. — Не ратились, дак… а уж што с возу упало, то и пропало!
Кто-то из татар снизу, с берега, кричал, грозя плетью. Ратные с кручи дружно и весело отвечали ему, показывая татарские луки: не вздумай, мол, собака, стрелять, мы и сами тому нынче не хуже вашего выучились!
Месяц спустя дошло известие, что Мамат-Ходжа бежал от Бердибека в Орнач, где был настигнут ханскими гонцами, схвачен и тут же убит. Убит не за то, разумеется, что разорял Рязань и пытался разорить Московскую волость, не за десятки погубленных русичей и татар, не за сожженные деревни, угнанный скот, понасиленных женок, а за убийство единого Бердибекова «возлюбленника», за смерть которого Мамат-Ходжа так и не сумел расплатиться с ханом.
После того как Всеволод был в железах доставлен из Орды дяде Василию, тот, решивши наконец, что настал его черед, занял Холм, родовой удел племянника, и начал самоуправствовать, разорив и попродав Всеволодовых бояр, послужильцев и кметей.
Епископ Федор пробовал вмешаться, совестил Василия и наконец, не возмогши терпеть, сам побежал из Твери.
Алексию как раз дошли вести о том, что Роман отбирает у него киевскую митрополию (а из Цареграда — письменные увещания патриарха, нудящие его сугубо обратить взор к покинутым им в небрежении южным епископиям), и потому он неволею сряжался к выезду в Киев.
Задерживали неспокойные события на рубежах, угроза от Мамат-Ходжи, счастливо, впрочем, остановленная московскими воеводами, задерживали святительские дела, споры с Новгородом Великим, и потому выехать в Киев — торжественно, с клиром, церковными сосудами и святынею, с избранными из владычных послужильцев — ему удалось только после Рождества note 3.
Филипьевым постом к нему на Переяславль как раз и прибежал, отрекаясь престола, тверской владыка Федор.
Алексий меж тем сожидал Сергия из монастыря, досадуя в душе, что так и не сумел сам побывать в Троицкой обители.
До него дошли уже вести о тамошних нестроениях. Суровый общежительный устав, вводимый Сергием, был радостно принят братией лишь на первых порах. Лишение вечерних трапез в своей келье, лишение уютного домовитого одиночества, вместо коего предлагались неусыпные монашеские подвиги, молитвенное бдение и труд, далеко не всем оказались по плечу. Возникло и иное, о чем Алексию не думалось доднесь, но что грозно восстало ныне, почему он и вызвал к себе обоих братьев, Сергия и Стефана. В общежительском монастыре безмерно возрастала власть игумена, и вот сего последнего, а прежде прочего борьбы за эту власть, и не предвидел Алексий. (Сергий — предвидел, почему и был так труден для него выбор пути.) Братья должны были прибыть к нему вместе, но первым явился Стефан, что было уже дурным знаком. Путного разговора со Стефаном, однако, не получилось. Занятый грядущею пастырскою поездкой в Киев и теми заботами и преткновениями, которые сожидал Алексий встретить там, грядущею новою борьбой с Романом, он так и не сумел уяснить смутной тревоги своей, не смог понять Стефана на этот раз, ибо помнил его раздавленным и униженным, жаждущим отречься от власти и мирских треволнений.
Сергия же Алексий ждал даже с неким трепетом, гадая: не ослаб, не смутился ли духом молодой игумен? Не надо ли и его поддержать, наставить, быть может, остеречь или ободрить?
Вот тут и явился тверской епископ. Минуя придверников, взошел, как был с дороги, вылезши из возка, сбросивши в сенях один лишь хорьковый опашень. Взошел и рухнул в ноги: «Ослобони, владыко! Боле не могу, недостоин престола сего!»
Алексий поднял на ноги ветхого деньми и плотию старца. Усадил, успокоил, как мог. Выслал служку. Но прежде чем Алексий распорядил трапезою, епископ Федор заговорил, горько и злобно, с отчаянием человека, решившегося на все и ото всего отрекшегося.
Он кричал о совести, о поношениях, «якоже Христос претерпел от иудеев и законников», о том, что московляне сами подговорили хана и преже утесняли сыновей страстотерпца князя Александра, погинувшего в Орде по навету москвичей, яко и брат его Дмитрий, яко же и отец, святой благоверный князь Михаил, что Алексий более всех виновен в безлепой которе тверской и что митрополиту не должно, и неможно, и неприлепо, и непристойно мирская творити, ибо на то есть боярин и князь, что Всеволод в отчаянии и скоро изверится не токмо в духовном главе Руси Владимирской, но и в самом Господе и его благостыне, что он, епископ Федор, не в силах зрети, яко же своя домочадая губят один другого, и вина в том пусть падет на Алексия, а не на него, Федора, и потому он слагает с себя сан и уходит в затвор, в лес, в потаенную пустынь, но не может и не должен более взирать на сей срам и позорище и всяческое попрание заветов Господа нашего Исуса Христа, заповедавшего мир в человецех и любовь к братии своей.
Федора трясло. Он уже не был совсем тем строгим и властительным епископом великого града Твери, с коим Алексий так и не сумел урядить два года тому назад. Обострились черты, жалко и гневно вздыбились седые клокастые волосы, запали и воспалились глаза. Он, видимо, не спал дорогою, воспаляя себя ко грядущему разговору с Алексием.
Старцу надобен был прежде всего покой и отдохновение. И потому Алексий, ничего не ответивши Федору на все его хулы и нарекания, вызвал через придверника горицкого игумена и велел принять тверского епископа, как должно и надлежит согласно высокому сану гостя, накормить и упокоить, а беседу, твердым непререкаемым голосом, отложил до другого дня, егда Федор отдохнет и придет в себя.
— Ты ныне устал, злобен и голоден. А немощь телесная плохой поводырь для разума. Прости, брат, но я не стану ныне говорить с тобою, дондеже отдохнешь с пути и возможешь глаголати, яко и надлежит по сану твоему.
Горицкий игумен, проводивши Федора, потом осторожно вопросил Алексия: ежели тверской епископ отречется сана, кто возможет заступити место его? И в осторожном голосе, и в островатом, излиха внимательном взгляде игумена было невысказанное вопрошание — мол, чего же лучше: ныне поставить в Тверь своего, угодного владыке епископа — и все прежние которы с тверичами разом отпадут сами собой! Алексий ответил ему строгим воспрещающим взглядом, и игумен, не посмев изречь ничего более, исчез.
Да, конечно, думал меж тем Алексий, откинувши голову к спинке высокого монастырского кресла и смежив очи. Да, конечно! Многие, ежели не все, возмогут ему посоветовать так именно и поступить в сей час святительской трудноты!
Хулы и упреки Федора, ранившие его в первый миг, он отмел сейчас, справясь с собою усилием воли. Даже и врага поверженного зряща у ног своих, недостоит радовати тому, но скорее напротив — скорбеть об унижении человеческом!
Да, просто! Снять Федора, тем паче — по его собственному прошению, и заменить другим…
Просто — и потому ложно, уже по самой соблазнительной простоте деяния сего!
Не должен он, не вправе, в самом деле, поступить, как земная, мирская власть! (Хотя и поступает, вынуждаемый к тому слабостью князя своего!) И то, что Федор сам просит освободить его от сана, не должно соблазнить митрополита всея Руси, ибо, по слову Христа, камень, отвергнутый строителями, ложится в основание угла. Да, вот так! Вот, кажется, найденное слово! И его долг ныне, успокоив и ободрив Федора, принудить его остаться на месте своем.
Колико проще сокрушить, уничтожить, снять сан, заменить одного боярина, попа, даже епископа на другого, но колико труднее заставить покаяти, передумать! Колико труднее убеждать, чем карать, и колико нужнее принятое убеждение, чем кара, которая токмо лишь озлобляет, загоняя болесть внутрь, но не излечивая ее.
С тем Алексий уснул, почти решив, как ему говорить с тверским епископом. А утром служка сообщил, что к нему явился Сергий.
На утреннем правиле Алексий с трудом заставил себя сосредоточить ум на молитве, ибо все мысли его были заняты тем, как согласить жданное появление Сергия с нужною беседой с тверским епископом. И в конце концов решил свести всех воедино. Так за столом владычного покоя оказались сотрапезующими русский митрополит, тверской епископ и игумен молодой лесной обители с братом — бывшим игуменом Святого Богоявления.
Была уха из дорогой рыбы, вареные овощи, хлеб и малиновый квас. Была переяславская ряпушка и любимая Алексием моченая брусника. Епископ Федор, видимо, несколько успокоился, но во взгляде, самоуглубленном, замкнутом, в скупых и скованных движениях рук были продуманное упорство и выстраданная решимость не уступать Алексию.
Алексий подумал вдруг, что приход Сергия ко благу, и решил вести разговор прилюдно, ибо оба, Сергий со Стефаном, одинаково ведали вся тайная московской политики.
Федор, настороженный, колючий, присматривался к Сергию. (Стефана ему доводилось встречать, еще когда тот был богоявленским игуменом.) Сергий, одетый с подчеркнутою своею и обычной для него простотой, был в сероваляном зипуне и лаптях. (Стефан, тот, явившись из обители, так же как и Сергий, в лаптях и на лыжах, тут переобулся в захваченные с собою тонкие кожаные поршни и зипун имел на плечах из дорогого иноземного сукна.) Будничные облачения митрополита и епископа казались — по сравнению
— дорогою, едва ли не праздничною срядой. Но Сергий как-то умел не замечать несходствия одежд и обуви, и, посидевши с ним, всякий в конце концов тоже переставал замечать простоту одеяния подвижника, даже когда он, как теперь, и вовсе молчал, лишь внимательно взглядывая на озабоченного митрополита и нахохлившегося епископа.
Алексий молчал тоже, давая сотрапезующим насытить голод и немного привыкнуть друг ко другу.
Федор спросил о чем-то Сергия — из вежливости, дабы не молчать за столом. Сергий отмолвил кратко, но с потребною обстоятельностью. И — странным образом — и вопрос, и ответ тотчас были забыты всеми председящими.
Наконец Алексий положил вилку, отер уста полотняным платом и, откидываясь к спинке кресла, строго вопросил:
— Должен ли младший в роде своем слушать старшего и подчиняться ему?
— Да! — Вздрогнув, епископ Федор не сразу нашелся с ответом. — Но князь Василий Михалыч чинит безлепое насилие над сыновцем своим Всеволодом и людьми его, несообразное ни с какими законами естества!
— Да! — властно прервал Алексий. — Но должны ли, вновь реку, младшие уважать старших по роду всегда или токмо по рассмотрении, достоин ли уважения старший родич? Должен ли, вопрошу, сын уважать недостойного родителя своего?!
Стефан и Федор оба склонили головы.
— Должен! — подумав, и хмуро, с видимым затруднением произнес Федор.
— Должен! — повторил, утверждая, Алексий. — Неможно разрешить сыну, подобно Хаму, насмеявшемуся над Ноем, отцом своим, позорить родителя своего! Неможно разрешать сие и разрушать тем самым весь строй жизни человеческой, ибо в поколениях, в веках токмо уважением к родителю, деду, прадеду, предку своему стоит и зиждит жизнь народа! Всякий язык, покусившийся на уважение к старшим своим, как и забывший славу предков и их заветы, распадает и гибнет невестимо в пучине времен!
— Брат мой! — горячо воззвал Алексий, обращаясь теперь уже к одному Федору. — Помысли, все ли содеял ты, дабы утишить гибельную прю сию, прежде чем прибежать сюда, пытаясь отринуть сан? Веси ли ты всю прежнюю котору меж дядею и сыновцем — грабительства, походы ратные, погром в Бездеже, его же Всеволод учинил, и то, как в тоя же Орде добыл он ярлык под дядею своим на тверской стол, и многое иное, стыдное и неподобное?
— Да! — вскричал Алексий, останавливая мановением руки попытавшегося было возразить тверского епископа. — Да! Всеволод более прав, чем его дядя Василий, первым начавший нелюбие сие! И паки реку: более прав, и честнее, и прямее, и бесхитростнее князя Василия! И мы, московиты, виновны в том, что князь Василий ныне безлепо вершит неправду в тверской земле, угнетая и расточая продажами волость Всеволодову!
— Василий Михалыч последний сын Михайлы Святого! — осторожно вмешался Стефан, с беспокойством взглядывая то на Алексия, то на Федора.
— Да! — отмахнулся Алексий от непрошеной помощи и продолжал с напором и страстью: — И более скажу тебе, Федор! Вправе был бы ты овиноватить нас всех в сугубом попущении князю Василию и был бы прав! Да, неправо творили, и я тоже, Федор, и я тоже! И удерживали сына Александрова, и мирволили Василию Кашинскому. И ежели противополагать две правды — правду Твери и правду Москвы, то Тверь более права и изобижена Москвою! Да, да, да! — Он рукою отвел, воспрещая, готового уже вмешаться в спор Стефана и продолжал:
— И ты прав, брате, ибо ты — епископ града Твери! Но не забыл ли ты, Федор, что я митрополит всея Руси и о всей Руси должен, обязан мыслить в свой черед? Должен, обязан заботить себя и тем, что ежели добрый, справедливый и пылкий князь Всеволод пригласит Ольгерда на Русь и силами Литвы разгромит дядю, а затем и Московскую волость, а затем и само княжение владимирское, тогда вся Русь, а не токмо Москва или Тверь погибнет из-за наших безлепых раздоров! Да, Федор! Ты скажешь, конечно, почему тогда не Тверь должна стать во главе Руси Владимирской? Потому, что не Тверь! Потому, что при Михайле Святом могла быть Тверь, а стала Москва, потому, что столицы не избираются ничьей волею, они делаются, возникают! Возможно — татары причина сему, возможно — духовная власть или иное что… Но уже святой Петр предрек величие в веках граду Московскому! И мы, духовная власть, должны мыслить о дальнем, о судьбе всей земли через века и века! Не о том, на чьей стороне днешняя суетная правда и преходящая власть того или иного князя. Например, помысли, что возмогло бы произойти от брака Симеона и Марии, ежели бы дети их и сам Симеон остались бы в живых, а чума унесла, напротив, всех мужей тверского княжеского дома? Возможно, что оба сии княжества уже теперь слились бы под единою властью и Русь, русская земля, и язык русский усилились бы во много раз!
— Но тогда, — возразил Федор, — и Ольгерд мог бы, поворотись судьба, стати великим князем всея Руси?
— Да! — живо возразил Алексий. — Ежели бы принял крещение и ежели с крещением Русь стала бы ему родиною! Да, тогда — но именно лишь тогда — он мог бы, ежели похотел, стать русским и православным князем. Пусть и не сам еще, но хоть в детях, внуках, в правнуках своих! Но сие невозможно, отмолвишь ты, и я реку: да, сие невозможно! И вот почему я ратовал в Цареграде, устрояя митрополич престол во Владимире, вот почему борюсь с Романом, коего вы, тверяне, поддерживаете, вот почему ныне еду с пастырским наставлением в Киев!
Сергий, доныне молчавший, столь красноречиво в сей миг взглянул на митрополита, что Алексий, неволею почуявши его взор, оборотил чело и прихмурил брови, отвечая на незаданный троицким игуменом вопрос:
— Ехать надобно!
Он встряхнул головой и вновь оборотился к уже почти поверженному Федору:
— И наша задача в этом вот текучем и разноликом бытии, в этом потоке времен и лет — воспитывать свой язык, умеряя животное, похотное в человецех, и князей своих наставлять в строгих истинах веры Христовой, в любви и дружестве, паче всего в любви к земле языка своего, навычаям и преданьям народа! Как бы ни стало тяжко, даже и до невозможности, вынести ношу сию! И потому я, русский митрополит, волею своею, и разумом, и сердцем, и именем горнего Учителя нашего прошу тебя, и заклинаю, и настаиваю владычною волею: да останешь и впредь на престоле своем!
Алексий примолк, слегка понурив плечи, взглянул светло и примолвил, указывая на Сергия:
— А княжеские которы, сколь бы ни гибельны казались они… Вот он в обители своей содеивает важнейшее, премного важнейшее всех княжеских усобиц в совокупном их множестве! Ибо жизнь духа есть истинная жизнь, и от нее гибнет или же восстает все иное, сущее окрест. И печалуюсь, — тут же Алексий оборотил чело к троицкому игумену, решив, что настал час и ему сказать слово ободрения и укоризны, — и скорблю, будучи извещен о нестроениях в обители Святой Троицы!
Сергий медленно улыбнулся в ответ. Помедлил.
— Владыко Алексию! — выговорил негромко. — Скажи, сколь времени надобно, дабы выстроить город, в пожаре выгоревший дотла? Ежели судить по Москве и градам иным — единою осенью возможно восстановить все порушенное! А населить град созванным отовсюду народом? Единым летом возможно и сие совершить! А завоевать царство? Сгубить, разорить, разрушить, испустошить землю, даже и поворотить реки или вырубить леса?! И сколь надобно сил, времени и терпения, дабы воспитать, создать, вырастить единого смысленого мужа? Побороть в нем похоть и гнев, злобу и трусость, леность и стяжание? Воспитать сдержанность, храбрость без ярости, честность и доброту? Научить его ежечасно обарывать собственную плоть и многоразличные похоти плоти? Уйдут на то многие годы и труды! Но без оного мужа, воспитанного и многоумного, более скажу — без многих подобных мужей не станет прочен ни град, ни волость, ни княжество! Без сего ничто иное не станет прочным, ибо, — тут Сергий едва-едва, чуть приметно улыбнулся, почти повторив слова Алексия, — без духовного, в себе самом, воспитания людей все прочее суета сует и всяческая суета!
Сергий замолк, и епископ Федор, сейчас впервые услышавший речь троицкого игумена, поник головою и, воздохнув, подтвердил:
— Да, без сего непрочно все иное!
И Алексий, понявши скрытый упрек Сергия, тоже склонил чело, повторив:
— Без сего непрочно!
И лишь Стефан смолчал, голову склонив и осмурев взглядом, который он в этот миг побоялся показать сотрапезникам.
Когда выходили из покоя, Алексий придержал Сергия за рукав и с глазу на глаз вопросил негромко:
— Сыне! Не молчи о труднотах своих! Где не возможет игумен, там возможет порою митрополит, могущий приказать, заставить, усовестить!
— Отче! — отозвался Сергий со вздохом, покачавши головою. — Я уже все сказал тебе! Долог и притужен путь духовного покаяния! Но неможно тут свыше велеть ничему! Росток не станешь тянуть из земли, дабы скорее вырос, так и мужа, не созревшего разумом или неготового душою, кто повелением своим возможет содеять духовным и смысленым? Об едином скорблю, владыко! Не в пору, мнится мне, уезжаешь ты в Киев! Именно теперь надобен ты в русской земле!
Заметивши тень, пробежавшую по лицу Алексия («Сам не хочу, но должен!» — сказал его взгляд), Сергий примолвил просительно:
— Егда не возможешь отменити сего, возьми себе спутников верных, исхитренных не токмо в духовных трудах, но и в жизненных невзгодах и бедствиях! Способных, ежели надобно, даже и к деянию бранному!
Алексий вздрогнул, внимательно и долго поглядел в очи Сергию. Потом обнял и трижды молча поцеловал.
О Стефане и о делах обители иного разговора меж ними в этот раз не было.
Сергий, через ночь воротившись к себе, только лишь отдал распоряжения новоназначенным келарю и эконому, кратко повестив, что должен на несколько дней отлучиться из обители. И никому ничего более не сказав и не взявши никого в провожатые, в тот же день вышел на лыжах за ворота обители и утонул в рождественском серебряном снегу.
Путь его был долог и лежал в обратную сторону от Москвы. Делая по шестьдесят верст в сутки, имея пищею только ржаные сухари, которые он сосал дорогою, и нигде не задерживаясь в пути, Сергий скоро миновал Махрищенский монастырь на Киржаче, где игуменом был его знакомец Стефан, но и тут только лишь обогрелся, выхлебал мису ухи и тотчас устремил далее в путь по лесным зимникам, пока не вышел на Владимирскую дорогу, и уже утром третьего дня миновал Владимир, не заходя в город и не останавливая, а на шестой — подходил к Нижнему.
Тут и выяснилось, что шел он к игумену Дионисию, дабы понудить того тотчас и немедленно послать скорого гонца в Печерскую лавру, в Киев, упредив, ежели мочно, приезд Алексия и известив тамошнюю братию, что митрополиту угрожает беда и надобно спасать его от возможной гибели. И по сомкнутым устам, по устремленному упорному взгляду Сергия было внятно, что Дионисий непременно послушает его, и гонца пошлет, и содеет все, что мочно содеять ему, выученику лавры Печерской, дабы отвратить нависшую над митрополитом беду.
Епископ Федор провожал Алексия до Коломны. Тут, еще раз наставив и ободрив своего вчерашнего недруга, Алексий с любовью отпустил Федора в Тверь.
Внутреннее чувство говорило ему, что поступил он на этот раз правильно и ежели и не содеял вполне из недруга друга, то, по крайней мере, может быть уверен теперь, что Федор не станет строить ковы противу него, пока он пребывает в далеком и враждебном Киеве.
В Коломне еще раз проверяли весь обоз, грузили остатние возы, торочили коней. Среди многочисленной свиты митрополита был в этот раз и Станята, верный спутник его предыдущих странствий, и Никита Федоров, которого Алексий взял с собою впервые, едва ли не по косвенному совету игумена Сергия. Да, кроме того, Алексий опасался немного, что в пору его отсутствия помилованного им кметя очень возмогут иные — дабы уже похерить и все последние концы дела хвостовского — попросту потихоньку убить.
VI. ОТЧАЯНИЕ
Мимо Брянска, захваченного Ольгердом, шли с превеликою боязнью — береглись. Никита, здесь снова ставший старшим над дружиною, распорядил не снимать броней, оружие держать наготове. Так, в бронях под шубами, и ехали. Трещал мороз, железо холодило тело, было тревожно и весело. Долгий неповоротливый митрополичий обоз, состоящий едва не сплошь из ненавычных к оружию духовных, полонить было проще простого. Никита, перемолвивши с владычным боярином, уже прикидывал, как разоставить ратных, и с досадою понимал, что все, что сможет содеять, это — ежели обоз будут настигать всугон, а не переймут заранее пути — остановить врага и, давая обозу оторваться от преследователей, лечь костьми с невеликою своею дружиной.
В пути он уже перезнакомился со многими спутниками, разобрался с ратниками, прикинувши, кто куда гож. На очи владыке не лез, а из ближней владычной прислуги сошелся нежданно с одним лишь писцом Леонтием, которого чаще по-простому называли Станятой. Совершилось знакомство всего дня три назад, когда остановили около малой деревни и простые ратные с младшими клирошанами тесноты ради ночевали в шатрах и грелись у костров.
В котлах булькала каша. Подставляли мисы, доставали ложки из-за голенищ, ели не спеша, посовываясь ближе к огню. В вышине, над головою, там, куда не достигал пляшущий свет костра, роились алмазною россыпью холодные высокие звезды. Сторожко молчали осыпанные инеем сосны, черные узорные тени которых смутно виднелись на темном окоеме небес. Отъевшие ратники заползали на четвереньках в шатры, под попоны и кошмы, валились в кучу — так теплей.
Никита остался поправлять костер. Спать пока еще не тянуло. И тот, владычный, остался тоже. Долго сидели вдвоем, не глядя один на другого. Потом Никита вдвинул обгорелое бревно ближе в огонь. Посидели, согласно уставясь в рдеющую груду углей, следя невысокие упорные языки огня, в вечном борении с холодною пустотою пространств то вздымавшие ввысь — и тогда куски пламени, отрываясь, улетали, исчезая без остатка в морозной стуже, — то сникавшие, так что огонь лишь облизывал, таясь и опадая, черно-красный обугленный ствол сосны, сунутый в костер смолистым комлем.
— Слыхал я, — начал Никита, — Земля в аэре плывет, кружится, и сама круглая, словно яйцо. Ни на чем, просто так, сама веснет! И не упадет никуда! Дивно! — Он кинул глазом на владычного писца, проверяя, не зазрит ли? Но тот только кивнул, утверждая, глядючи в огонь. Сам подсказал давно знакомое:
— И Земля, и все сущее на ней! А Солнце кругом ходит. Солнцу оборот — зима-лето, а Земле оборот — день-ночь.
— И… не падают? — решился спросить Никита с некоторой неуверенностью в голосе.
— Не! — отозвался тот задумчиво и пояснил: — Земля тянет! Большая она! Дак вот с того…
Опять помолчали.
— Тебя как звать-то? — вопросил Никита, торопливо добавив: — Меня дак Никитой кличут, а по деду — Федоровым. Дед у меня был… — Он не договорил про деда, застыдился.
Но тот, владычный, словно бы и не заметил, отмолвил, помолчав:
— Леонтий я. А так, для людей, Станята, Станька!
— И по-грецки разумеешь? — спросил Никита с невольною завистью.
— Ага! С владыкою в Цареграде был, дак и тово…
— Скажи чего-нито! — попросил Никита, зарозовев.
Станята-Леонтий усмехнулся, погодя сказал что-то складное, словно песня на чужом языке. Никита не стал выспрашивать, что это. Понурил голову. Помолчав, примолвил со вздохом:
— А я, почитай, дале Владимира и не бывал! Ну, на Волгу ходили, еще при князе Иван Данилыче. Батько мой ехал в Киев, к митрополиту Феогносту ищо, я малой был, дак в рев: забедно стало, что не берет с собою! А ныне вижу — не игра! С возами да справою… — Помолчал, не утерпел, похвастал:
— Я нынь подо Ржевою ратился!
— Ето тебя владыко Алексий лечил? — спросил Станята, спокойно подымая взгляд.
— Меня… — отмолвил Никита чуть растерянно, понявши вдруг, что его поход подо Ржеву — обычное воинское дело и хвастать тут можно мало чем.
— А здесь почто? От князя ле послан? — спросил тот опять, ковыряя обгорелою палкой в угольях.
— Ты, Левонтий… Али как тебя?
— Станятой зови!
— Ну, Стань, ты тово… Чево знашь-то про меня?
Станята поднял взор, усмехнув, подвигал плечьми: мол, чего и знать, не ведаю.
И как бывает в пути, как бывает по мгновенному чувству, что незнакомец, коего еще вчера и знать-то не знал, не предаст, не выдаст, не выболтает сказанного тобою, а быть может, соучастием своим и облегчит, и разделит сердечную ношу, выговорил Никита в ночной тишине у костра невольному спутнику своему:
— Хвоста я убил. Лексей Петровича!
Станята глянул на него и не пошевелился, слушал.
— Думал, ты знаешь… — пробормотал Никита, смущаясь.
— Я мыслил, — погодя отмолвил владычный писец, — что ето Вельяминовых работа, Василь Василича.
— Василь Василича? — Никита невесело хохотнул, покачал головой. Договорил, помедлив: — Он мне за то и деревню подарил. Перед смертью, значит. А владыка от смерти спас! Взял на себя и с деревней тою. Вторую жизнь подарил, считай!