Пименовы русичи бродили по ипподрому, когда Федор, пропыленный насквозь и измученный донельзя, сползал с мула во дворе Студитского монастыря. Киприан, узрев костистый лик Сергиева племянника, его провалившиеся, обведенные чернотою глаза, вздрогнул, еще ничего не ведая. Доковыляв до кельи, Федор свалился на лавку, произнеся сурово:
— Мучил меня! В Кафе! На дыбу вздымал и обобрал дочиста… Дозволь, владыко, сниму рубаху и покажу тебе язвы те, их же приях от мучителя своего! — Он тотчас, не договорив, начал заваливаться вбок, и Киприан, подхватив падающего Федора, крикнул служку, повелев звать врача и кого-нито из патриарших синклитиков, дабы засвидетельствовать следы нового Пименова злодеяния.
На престоле духовного главы Московской Руси сидел убийца и, быть может, не совсем нормальный человек, который мог, дай ему волю, подорвать все церковное строительство Руси Владимирской.
«Как князь не увидел сего? » — впервые по-настоящему ужаснулся Киприан, втайне удоволенный смертью великого князя Дмитрия, при котором, он уже понял это твердо, путь на Москву ему был заказан навсегда.
Пока лекарь-грек колдовал над Федором, Киприан торопливо обмысливал новое послание патриарху Антонию, с новыми укоризнами и зазнобами противу Пимена с Киприаном, тем же соборным решением призванного возглавить обе половины русской церкви, литовскую и московскую, объединивши их вновь.
Пимен высадился сперва на турецком берегу и с помощью серебра заручился покровительством турок. В начале июля он переправился на греческую сторону, но в город не вошел, остановясь на территории, принадлежавшей генуэзцам, и оттуда послал разузнать, что творится в патриархии.
Посланные им русичи меж тем в четверг побывали во Влахернах, где поклонялись ризе Богородицы, затем в богато разукрашенной церкви Двенадцати Апостолов, в которой опять же поклонялись гробам императоров Константина Равноапостольного и Феодосия Великого, а также мощам иных праведников и чудотворцев, в том числе Иоанна Златоуста и Григория Богослова, а в пятницу были приняты патриархом Антонием, уже извещенным о прибытии Федора Симоновского и получившем Киприаново обличительное послание.
Внешне прием проходил очень пристойно. В намерения нового патриарха отнюдь не входило затевать какую-либо прю или нелюбие о русичами, тем паче с далеким, но всесильным великим князем Владимирским. Поэтому в грамоте, составленной два месяца спустя, покойного князя Дмитрия всячески обеляли и оправдывали.
Прибывшим синклитикам, Игнатию и двоим чернецам, были предложены кресла. Говорили по-гречески. Собственно, от русичей говорил один Игнатий. Пименов чернец Михайло мог только понимать греческую молвь, а азаковский чернец не понимал и того и сидел нахохлившись, как старый ворон в осеннюю пору.
Русичи украдкою оглядывали довольно тесную и темную каменную хоромину, на их вкус мало подходящую для патриарших приемов. Игнатий, потея и путаясь, старался объяснить, почему Пимен не явился на прием к патриарху — сам того не понимая, ежели правду-то сказать! И не ведая, что как раз теперь меж Пименом и его спутниками Михайлой Смоленским и архимандритом Сергием Азаковым началась первая роковая размолвка и возникла пря: тот и другой требовали свидания Пимена со святейшим патриархом Антонием. Пимен же шипел, ярился и не шел ни на какие уступки. В конце концов, так и не побывав у патриарха и удостоверясь, что его враг, епископ Федор, в городе, Пимен отбыл опять на турецкую сторону, откуда начал бесконечную тяжбу с патриархией, растянувшуюся на два месяца…
Остановился он в том же монастырьке, затерянном в горной распадине, где некогда останавливался вместе с Федором. Не надеялся ли Пимен этим выбором помочь счастливому исходу своей миссии? В воспаленном мозгу русского митрополита очень могла возникнуть и такая надежда.
… Они сидели за трапезой. Пимен торопливо жевал, остро и подозрительно взглядывая на спутников своих, Михайлу Смоленского и Сергия Азакова. («Предают, предают мя! » — лихорадочно думал он.)
— Не смеют! Не смеют! — бормотал он почти про себя. — Это все Киприан, Киприан! И Федор… («Жаль, не домучил я ево! » — подумалось.)
Пимен опасливо глянул на Михайлу Смоленского. Тот безразлично жевал, отрезая ножом с костяною рукоятью кусочки вареного осьминога и кладя их двоезубою вилкою в рот, и глядел куда-то мимо лица Пимена спокойным старческим взглядом, время от времени отряхая крошки пшеничного хлеба со своей широкой белой бороды. Он иногда кивал Пимену, думая про себя меж тем: «Чего ж теперь? Уходил бы ты куда в монастырь, пока в затвор, как в Чухломе, не посадили! »
Михайле было ясно, что после смерти великого князя Пимену на престоле не усидеть, а твердо усвоенная раз и навсегда философия подсказывала смоленскому епископу никогда не спорить с велениями времени и судьбы. Пока Пимен был в силе, следовало, по крайности, не спорить с ним. Теперь же, после смерти Дмитрия Иваныча, Пимену следовало уйти, не споря и не прекословя. Жадности в собирании богатств, в цеплянии за должности и чины у мниха, коему нет нужды оставлять что-либо жене и детям на прожиток, Михайло вовсе не понимал. Сам он и жил, и ел просто, не переменив своих привычек с тех пор, как сделался из инока Симонова монастыря епископом града Смоленского, отнюдь не малого среди градов русских. Он не одобрял торопливости Федора, как не одобрял сейчас Пименова упорства. Все должно было идти своим порядком, и долг человека — не споря подчинять себя Господнему повелению.
— Молчишь! Ты все молчишь! Не я ли тебя рукоположил во епископа? — ярился Пимен, отбрасывая прочь рушник, коим вытирал пальцы. — Рефендарию дано! Иконому дано! Хартофилакту дано! Какая власть у их противу серебра русского?
Михайло, хитровато щурясь, глянул ему в глаза, смолчал. Баять владыке про Господний промысл не имело смысла.
— И Киприан, и Федор — вороги мне! Зубами выи их сокрушу! — выкрикнул Пимен. — На суд вызову! — Выпученным полубезумным взглядом он обвел лица сотрапезников — спокойное Михайлы и тревожно-сердитое Сергия Азакова. — Сокрушу! — повторил. — Грамоту ты повезешь! — ткнул он перстом в сторону Михайлы.
Тот готовно покивал, вытер губы малым убрусцем, вопросил:
— Нынче ехать?
— Завтра… — остывая, проговорил Пимен. — И не сблодить штоб! Голову оторву!
К ругани митрополита все давно привыкли, и Михайло только молча склонил голову, домолвив, подымаясь:
— Приготовь грамоту, владыко! А я не умедлю.
Сергий Азаков поглядел на него растерянно и завистливо. Самому хотелось съехать от Пимена и более не возвращаться сюда. Уныл был монастырек, зажатый меж гор, не нравились турки, гордившиеся своей религией до того, что не понимали, как это весь остальной мир, познакомясь с Исламом, не спешит воспринять единственно верное учение Магомета. Не нравилось само сидение тут, безнадежное, судя по всему. Уж лучше было ехать туда, в великий город, окунуться в гущу событий, спорить и требовать, подкупать и судиться, стараясь склонить на свою сторону патриарха Антония! Что Пимен высидит здесь? Что может высидеть? С турками пойдет войной на Царьград?! Он, в свою очередь, решительно встал из-за стола. Наши там сейчас ходят по святыням, миряне, поди, толкаются в торгу, а ты сиди тут, с этим полусумасшедшим обломом! Почто было имать Федора в Кафе? Волю свою потешить? Потешил! А теперича — плати! Суд… Будет тебе суд, скорый и праведный…
Пимен, сам того не ведая, высиживая у турок, терял и терял сторонников своих.
Михайло Смоленский пришел в монастырь Иоанна Продрома шестнадцатого июля. Игнатий кинулся к нему с великим облегчением. Осмотрев все, какие могли, святыни, русичи томились теперь неизвестностью, а с явлением Михайлы стало на кого свалить груз владычных забот и тоскливых переговоров с греками. Михайло ел, шутил, смеялся и сам, видимо, отдыхал душою среди своих, вдали от вечно взъяренного Пимена, к которому он вовсе не собирался теперь возвращаться.
— Грамота у меня! — ворчливо говорил он Игнатию. — Вишь, Федора с Киприаном на суд зовет! Надобно повестить… — Он хитровато глянул на Игнатия, поглаживая обширную бороду свою. — Патриарху, слышь, сам отнесу, а ентим, Киприану с Федором, ты! А не то пошли лучше кого иного, вона хошь Ивана Федорова, пущай повестит! И тебе докуки помене…
Михайло смотрел, щурясь, светлыми глазами куда-то вдаль, и не было понятно, то ли он сознательно предает Пимена, то ли хочет отстранить от себя пакостное это дело, передав тяжбу в руки кровно заинтересованных в ней людей.
Иван Федоров за протекшие две недели обегал уже едва ли не весь город. Прошел Месу, засовывая нос во все лавки, налюбовался вывешенными с балконов купеческих домов шелками и парчой, перещупал и перетрогал десятки ковров. Один, весь в багряно-желтых и коричневых крепко сработанных плитах узора, так понравился ему, что он возвращался вновь и вновь, да грек-торговец заламывал несусветную цену, и Иван, покачав головою, отходил прочь.
Он и блюд уже наотведывался греческих, что выносили прямо на улицу и готовили тут же, на жаровнях, ел и плоскую рыбу камбалу, и густо наперченные, завернутые в зеленые листья колбаски, и жареного фазана, начиненного рыбою, пробовал и печеные ракушки, которые полагалось поливать лимонным соком, и крабов, и сдобные греческие пироги на меду, и тягучие восточные сладости, в которых вязли зубы, и гранаты, и финики, и лимоны, и прочую незнакомую снедь; перепробовал, едва не все белые, красные и почти черные ароматные греческие вина, жевал и мягкий пшеничный силигнитис, и жесткий пексамас, хлеб мнихов и солдат… Похудел, помолодел, глаза стали отчаянно-ясными, жонки оборачивались на улицах, глядючи на него.
Осмотрел Иван и пропущенное ранее: медяного Юстиниана на коне перед Святой Софией, потемнелого, гордо висящего в воздухе с державой в руке; иных болванов, наставленных по городу, по преданию, при царе Льве Премудром, — и «правосудов», и великую жабу, некогда ходившую по городу, подметая улицы; долго стоял перед столпом с огромною статуей Константина, беседующего с ангелом, разглядывая нервно-удлиненное, слегка капризное и мудрое лицо императора, первым из римских кесарей приявшего благую весть, возвещенную Спасителем, измеряя на глаз его длань, протянутую в сторону ангела, которая одна была в человечий рост. Но больше всего поразила Ивана Федорова стена, воздвигнутая Феодосием Великим поперек всей суши, от Мраморного моря до Золотого Рога. На много поприщ тянулась тройная зубчатая ограда из каменных блоков, перестланных плинфою, с облицованным камнем рвом перед нею, вздымались прямоугольные и граненые башни, уходя в немыслимую высь, круглились сысподу ряды величественных глухих арок… Десять? Двенадцать сажен? Сколько же надобно было народу, сколько сил, чтобы возвести такое? И неужели эти вот нынешние греки — потомки тех великих строителей?
Он уже столковался со сторожею, подымался на немыслимую высоту, обозревая оттоль едва не весь город. Сама София была видна отсюдова и лежала как на ладони, и синели на просторе моря, усеянного у берегов дремлющими кораблями, далекие Мраморные острова. Плохо верилось даже, что стенам этим почти тысяча лет! Тысяча лет! Еще за полтысячелетия до крещения Руси! Смешались все понятия далекого и близкого, давнего и недавнего. Еще не родились бесчисленные вереницы поколений, не было ни Москвы, ни Владимира, ни даже Новгорода Великого, а здесь уже возводили — уже возвели! — эту гордую неодолимую твердыню. И какие-то рыцари взяли ее без труда? Ну, пущай с воды, тамо стены ниже, но поди залезь! Не с суши ведь, с кораблей! И что тогда власть и величие земное, что все сущее, ежели приходит час — и торжествующие невежды разоряют вдрызг, не встречая никакого сопротивления, чудеса, созданные и собранные веками упорного человеческого труда?! Прикинул на себя: да дай мне моих молодцов хоть сотню, да что сотню, стало бы и полсотни! Такую-то башню оборонить и прясло стены… И никаких тюфяков не надобно! Да ни в жисть бы никоторый фрязин али там немец какой не влез, не вцарапался сюда! Все бы лежали под стеной! Как же так? И неужели то удел всех народов — подыматься, сильнеть, расстраивая и расширяя землю свою, а потом стареть и слабеть до того, что никакие воздвигнутые предками твердыни, ни костры, ни стены каменные уже не спасают и не спасут обреченных на гибель, растерявших прежнюю славу потомков своих?
«Ужели и Русь прейдет когда-то? Никогда не прейдет Русь! Не может такого быть! — думал Иван, стоя на страшной каменной высоте и отбрасывая со лба влажные волосы, что перебирал и сушил, играя, тугой и прохладный ветер с Пропонтиды. — Никогда! Слышите вы, греки! Мы никогда не исчезнем! И не будем сидеть и смотреть, как грабят землю нашу все, кому не лень! Не будет того! Не будет трусости, не будет предателей-бояр, не попадут наши грады и селы в руки жадных купцов иноземных, не будет обирать нас ни жидовин, ни фрязин-купец, ни бритый татарин, ни иной носатый и черный торговый гость! Не будет началовать над Русью ни спесивый немецкий рыцарь, ни фрязин, ни жид, ни франк, ни варяг — не будет! А Орду спихнем альбо переменим, дай только срок! Не будет посрамленья Руси, доколе буду жив я, доколе будет жив мой род и мой язык, доколе не разучимся мы держать саблю в руках и поводья коня в бешеной ратной сече! »
Под ним, под его ногой, была тысячелетняя, неодолимая при смелых защитниках стена. Остались ли такие в Цареграде? Перед ним была молодость его языка и его упорно подымающегося народа, который вот-вот уже почти создал единую власть и скоро станет вровень с государями иных земель, а там будет сильнеть и множиться, продвигаясь в далекие степи и леса, туда, за Урал, за Камень, к востоку и югу. И когда-то отбросит Литву с захваченных ею земель, когда-то выйдет к дальним морям и неведомым странам… И так будет всегда! Должно быть всегда! Мы не греки, мы не изгибнем, не потеряем ни воли, ни сил! И он верил в это. В Иване Федорове говорила молодость, молодость жизни и молодость великого народа, к которому принадлежал он.
Получив поручение Игнатия, Иван собрался не стряпая. Он и сам был рад повидать (с некоторым страхом) игумена Федора, последний раз виденного им чуть живого, окровавленного и растянутого на дыбе…
До Студитского монастыря было не близко. Легкий на ногу Иван шел, слегка подпрыгивая, с удовольствием ощущая под ногою древние камни мостовой, вертел головою, примечая уже знакомые колоннады и статуи, изъеденный веками мрамор и потрескавшееся, темное, выжаренное южным солнцем дерево, лавки менял и купцов, со всех земель собравшихся сюда, каждый со своим товаром. Шел, обмысливая, что и как скажет Федору, и только уже на подходе к монастырю испугался вдруг: а ну как Федор Симоновский гневает на него и не захочет принять?
В толпе там и тут мелькали монашеские рясы. Не сосчитать было, сколько мелких монастырьков ютилось в улицах! Сновали замотанные до бровей женщины в долгом одеянии, уличные разносчики несли и везли на тележках горы товаров — свернутые и перевязанные вервием ткани и ковры, обувь, нанизанную на кожаные бечевки, ящики со свежей, соленой и копченой рыбой, корзины с маслинами, зеленью, лимонами, яблоками, орехами, морковью, капустою и чесноком. Здесь, где улицы изгибались вкось, вдоль берега Мраморного моря, было просторнее. Многие палаты, разрушенные двести лет назад, так и стояли пустыми, густо увитые плющом. Наконец показался и монастырь со своей высокой казовитой церковью. Иван помедлил перед решетчатою калиткою ворот. У подошедшего привратника вопросил: дома ли сейчас епископ Федор с владыкою Киприаном?
— Сожидают тебя? — осторожно вопросил служитель.
— Должон! — Охрабрев, Иван вошел, слегка отодвинув плечом настырного служителя, явного русича, а не грека. — В котору-ту здесь?!
— произнес требовательно, и служитель, укрощенный его решительностью, указал на дверь кельи.
Постучав, с падающим сердцем Иван ступил внутрь. Со света сперва ничего не увидел. Потом уже двинулся по проходу, отворил вторую дверь, бросив слегка ошеломленному Киприанову служителю, крещеному литвину:
— К епископу Федору, из Москвы! — И вступил в келью.
Федор и совершенно седой Киприан сидели за столом с разложенными на нем грамотами, одну из которых Федор сразу же непроизвольно прикрыл рукой. Он не враз признал Ивана, долго и тревожно вглядывался, потом расцвел улыбкой, шагнул встречу, обнял остоявшегося молодца и расцеловал в обе щеки, примолвив:
— Спаситель ты мой!
У Ивана как отдало в груди и защипало очи.
— Как же ты, как же ты, владыко! Я уж мыслил, погиб али лежишь в тяжкой болести после всего того тамо, в Кафе… А ты, вишь…
Киприан глядел на них молча, чуть улыбаясь. Федор встал и сам налил гостю чару кислого греческого вина. Отложивши грамоту, подвинул хлеб. Иван покачал головой, отрицая: не голоден, мол! — выпил чару, обтер ладонью усы. Прямо глянул в улыбающиеся очи Федора, отметив себе и худобу щек, и нездоровый блеск в глазах ростовского епископа.
— Как же такой славный молодец и служит Пимену? — вопросил, прищурясь, Киприан.
Иван усмехнулся краем губ, перевел плечами:
— Мы здесь, а Пимен там! — И, не давая тому раскрыть рта, продолжил: — Слушай, батько! С делом я к тебе послан, дак сразу штоб… От Пимена владыко Михайло Смоленский прибыл с грамотой. Чаю, обратно ворочаться не хочет! Пимен в грамоте той требует суда с тобою и с владыкою Киприаном! Дак послали упредить!
— Кто послал?! — вскинулся Федор.
— Общею думою! — возразил Иван. — Пимен никому не люб! Чаю, будет суд ежели, и батько Михайло за тебя станет, так мыслю… Ну, ин… и вот… Решай! Я все сказал!
Иван поднялся. Долго сидеть с сановными иерархами показалось ему неприлично. Оба, Федор с Киприаном, встали тоже.
— Прощай, батько! — высказал Иван, кланяясь. — Виноват в чем коли
— прости!
Федор молча благословил старшого и вновь поцеловал на прощанье. Потом, оборотясь к Киприану, с внезапно загоревшимся взором вымолвил:
— Мы сами подадим на него встречную жалобу и потребуем суда! На том суде явлю я синклиту язвы и раны, мне нанесенные, а Иван Федоров подтвердит, что сам снимал меня с дыбы! Подтвердишь? — оборотил он требовательный взгляд к Ивану.
— И вестимо, батько! — отмолвил Иван, хотя, представив себе такое, малость смутился в душе. Победи Пимен в споре — с кем и как тогда ему возвращаться на Русь? А уж места владычного даньщика и вовсе лишиться придет! Впрочем, все эти соображения ни на миг не поколебали его мужества; родовое: раз надобно, сделаю! — жило в Иване крепко, и Наталья Никитична, не обинуясь, могла гордиться своим сыном.
Тем же вечером Киприан с Федором сидели, обмысливая, что делать. Передавать встречную грамоту через хартофилакта, явно подкупленного Пименом, было опасно. Перебирали чиновников патриархии одного за другим, сомневаясь в каждом.
— Сам пойду! — произнес наконец Киприан, откидываясь в креслице. — Антоний должен меня принять! Ему и передам грамоту из рук в руки!
Антоний должен был принять Киприана по старой памяти и по старой дружбе и еще в память Филофея Коккина и Григория Паламы. Но… Захочет ли он? Поэтому Киприан, наученный долгим опытом общения с синклитиками ничему не верить, порядком-таки нервничал. Антоний через служителя передал ему просьбу «повременить мало». Киприан через того же служителя ответил патриарху, что будет сожидать позовника в Манганах, куда и сошел по кривым улочкам, начинавшимся за Софией в развалинах Большого дворца, и где пробыл несколько часов, почти ничего не вкушая, в тревожном и жестоком ожидании. Слишком много зависело и для него, и для Руси от этой встречи!
Наконец, уже к ночи, когда Киприан почти отчаялся добиться разговора с Антонием, его позвали. Смеркло, и черная южная ночь немедленно упала на город. Они лезли в гору по совершенно темной улице, цепляясь за стены домов. Наконец показались огни, череда масляных светильников, выставленных на воротах. Киприана провели незнакомою узкою лестницей, по которой он никогда не ходил, ведшей, как оказалось, прямо в патриаршие покои. «От лишних глаз! » — сообразил Киприан.
Антоний встретил его радушно, благословил. После они облобызались, два уже очень немолодых человека, когда-то поверивших друг в друга и, к счастью, не изменивших дружбе с переменою собственной судьбы.
Антоний был один. Служка, поставив перед Киприаном кувшин красного вина, разбавленного водой, рыбу, хлеб и горсть маслин в серебряной мисочке, удалился. В этом покое, примыкавшем к спальне святейшего и предназначенном для тайных переговоров, не было ничего, кроме стольца, кресел, распятия и двух больших, комненовского письма, икон. Узкое полукруглое оконце глядело в ночь. Покой освещался только одним масляным светильником, бросавшим на каменные стены причудливые тени. Киприан передал грамоту, изъяснил ихние с Федором жалобы. Антоний коротко кивнул, отодвигая грамоту от себя.
— Веришь ли ты, что великий князь согласит принять тебя на Москве?
— вопросил Антоний.
— Дмитрий Иваныч умер! — живо возразил Киприан. — А княжич Василий мой духовный сын еще по Кракову!
— А литовские князья не восстанут, ежели ты вновь объединишь русскую митрополию?
— Витовт? — уточнил Киприан, внимательно поглядев в очи Антонию. — Витовт трижды крещен, крестится и в четвертый раз, ежели почует в том нужду! Витовт тоже жаждет объединить Русь с Литвою! Но — под своею рукой. Чаю, московские бояре, да и сам Василий, на то не пойдут, но объединению митрополии ни они, ни он противиться не станут! — Антоний открыл было рот, но Киприан перебил его: — А Пимена купит любой, было бы серебро! Я удивляюсь сам, как фряги доднесь этого не сообразили! И не любит его никто на Руси. Даже вот его собственный ратник из охраны, что приходил к нам давеча, и тот готов дать показания противу Пимена!
Антоний прихмурил чело, думал.
— Мои все подкуплены! — высказал просто, как о привычном и ясном.
— Для суда надобно собирать новый синклит!
Киприан поглядел на старого друга задумчиво:
— Решусь не поверить тому, что Пимен вообще явится на суд! — возразил он.
— Это было бы самое лучшее! — невесело усмехнулся Антоний. — Зришь ты и сам, в каком умалении нынче обретается церковь великого града!
— Но Мануил…
И опять Антоний прервал его:
— Мануил еще не избран, не стал василевсом, а до того может произойти всякое. Я не в обиде, что мои синклитики взяли Пименово серебро. Но страшусь того, не взяли ли они серебра у Генуэзской республики или даже у самого римского престола!.. Постой! Я, как и ты, не мыслю себе отречься от освященного православия, но Византия умирает, защитниками истинной веры могут стать только Русь и Литва. Причем твоя Русь — горсть враждующих между собою княжеств, подчиненных татарам, а Литва — великое государство, вобравшее в себя уже три четверти земель, населенных русичами, и растущее день ото дня! Сверх того, именно литовские земли подходят в Подолии к бывшим границам империи, и потому не лучше ли нам и тебе сосредоточить свои усилия именно на Литве?
— Литва обращена в католичество!
— Все неясно, все непросто, дорогой брат! — снова перебил Антоний.
— Сам же ты баешь, что Витовту ничего не стоит креститься еще раз!
— Но до того ему надобно собрать под свою руку и Литву, и Русь, справиться с Ягайлой, а самое главное — решить наконец, хочет ли он стать католическим польским королем или русским великим князем! А решить сего Витовт, увы, никак не может, и, чаю, защитницей православия скоро останет одна Владимирская Русь! Да и я не мыслю терять литовские епархии, но объединить их с Владимирским престолом!
— Но ежели Русь выдвигает таких иерархов, как Пимен…
— Не выдвигает, а задвигает! — почти вскричал Киприан. — Пимен принужден был ехать сюда собором русских епископов!
— Организованным владыкою Федором! — возразил Антоний.
— Пусть так! Но против Пимена вся земля, и старец Сергий, радонежский игумен, чье слово весит на Москве поболе великокняжеского, тоже против него! Теперь, после смерти Дмитрия, Пимен уже не усидит на престоле!
— Ежели нас самих фряги или франки не заставят вновь усадить Пимена на престол митрополитов русских! — со вздохом подытожил Антоний.
Настала тишина. Оба думали об одном и том же.
О гибели Византии и надеждах на далекую, подчиненную ордынскому хану-мусульманину страну, страну-призрак, как казалось Антонию в отдалении, ничтожно малую, затерянную в лесах, утесненную с запада и с юга, а на севере упирающуюся в дикие леса и страшное Ледовитое море, где полгода продолжается ночь, по небу ходят зловещие сполохи и живут одноногие и однорукие люди — аримаспы, где пьют свежую кровь, а ездят на оленях и собаках заместо лошадей… И в эту страну поверить тут, в кипении человеческих множеств, где сталкиваются купцы из самых разных земель, где веет историей и гордая София по-прежнему вздымает свой каменный купол, созданный нечеловеческим гением прежних, великих веков!
Но где обширные владения этой столицы мира? Где Азия? Греция? Где острова? Где грозный некогда флот, где, армии, когда-то доблестные, а ныне послушно ходящие под рукою Османов?! Где Вифиния, где Никея, утерянные совсем недавно? На том берегу пролива вырос турецкий город Скутари, а под боком, на восточной стороне Золотого Рога, как на дрожжах подымается генуэзская Галата, уже пожравшая почти всю торговлю великого города… Близок, виден, неотвратим конец освященного православия! Надеяться можно только на чудо или на Литву и еще на далекую Русь!
Антоний вздохнул. Киприан упорно верит в нее. Верит ли он сам? Однако оттуда приезжают упорные и деловитые люди, настырные, жаждущие добиться своего, дружные в беде и смелые перед опасностью. Быть может, в отдалении времен Киприан и окажется прав!
Антоний снова вздохнул. Синклитиков переубедить будет трудно! Но ведь не копи царя Соломона у этого Пимена! И к тому же для суда над ним возможно набрать иных, неподкупленных (слово «неподкупленных» не выговорилось им).
— Баешь, не явится на суд? — вопросил он, подымая очи на Киприана.
— Не ведаю! Но мыслю тако, — честно отмолвил Киприан.
— Ну что ж! — Антоний вздохнул снова. — Пошлю ему грамоту с позовницами, да прибудет сюда!
Что произойдет, когда давно уже низложенный Пимен прибудет в Константинополь, Антонию было далеко не ясно.
Они простились, троекратно облобызавшись, и Киприан, сопровождаемый слугою с факелом, опять вышел в ночь, не очень веря в успех своего посещения. «Во всяком случае, он не забыл нашей прежней дружбы! — утешил сам себя Киприан. — И принял меня один, без подкупленного Пименом хартофилакта! »
К тайной радости Киприана и к величайшему огорчению Федора, Пимен на судилище не прибыл, вместо себя отправив послание, где требовал от самого императора охранной грамоты, «обороняющей его от всех, им же должен есть сребром, яко ни единому же от сих отвещати».
Требование было премного нелепым и принадлежало явно человеку, находящемуся не в себе. С заимодавцами Пимен расплатился еще у Азова, на устье Дона, и в Константинополе никто не угрожал ему новыми поборами. Слишком ясно было, что Пимен неистово боится суда. Послы Антония дипломатично ответили Пимену, что таковая просьба не входит в компетенцию патриарха и собора.
Вторично явившимся посланцам Антония Пимен ответил, что не придет к патриарху, пока не получит от него грамоту и не увидит, как тот его величает: «Како убо пишет к нему о святительстве и чести». Детская уловка: пусть-де Антоний сам назовет меня митрополитом! — слишком бросалась в глаза.
За эти дни пустопорожней волокиты и пересылок от Пимена сбежал архимандрит Сергий Азаков и, явившись в Продром, прямо заявил, что на соборе будет свидетельствовать против Пимена и требовать его низложения.
Закончился июль. Наступил и проходил август. На рынках бойко торговали свежими овощами и фруктами. У городских стен останавливались на продажу стада пушистых рыже-белых овец, и пока покупатели и продавцы отчаянно торговались, овцы вздыхали, щипали редкую траву, а бараны меланхолично покрывали ярок, не подозревая того, что скоро и им, и обгулянным ими подругам придет идти под нож мясника.
В конце концов Антоний решился созвать собор и в половине августа, переговорив с турецкой администрацией, послал третье, последнее посольство к Пимену, после коего неявившийся русский иерарх мог быть низложен в его отсутствие.
Церковные бояре, логофет диакон Михаил Анарь и референд диакон Дмитрий Марула, нарочито избранные Антонием, переправившись через пролив в сопровождении немногих слуг, пешком поднялись на гору. Пимен, порастерявший слуг и безоружный, увидев позовщиков, бросился бежать. Он бежал, тяжело дыша, с почти закрытыми, сошедшими в щелки глазами, бежал вдоль невысокой монастырской стены, посланцы же патриарха, подобрав подолы долгих подрясников, бежали за ним. Зрелище было позорное и крайне нелепое.
Беглого митрополита тяжко дышащие Анарь с Марулой наконец загнали в угол двора, начали говорить, но он смотрел на них совершенно белыми глазами, трясясь всеми членами, явно ничего не понимал и только дергался, порываясь убежать вновь. В анналах патриархии было записано после, что Пимен показался позовщикам «убо абие болезнию слежати, и дрожя, и огня исполнену, и ниже мало мощи от зыбания и от одержащаа его болезни, вся подвижа суставы, семо и овамо нося и обдержим», — не очень понятная в древнерусском переводе, но достаточно яркая картина!
Собор и суд состоялись в конце концов в отсутствие Пимена. Против него, в качестве свидетеля Киприана, выступили и епископ Михайло Смоленский, и Спасский архимандрит Сергий Азаков, спутники Пимена. На том же соборе Федор Симоновский громогласно объявил синклиту о мучениях своих, представив в свидетели Ивана Федорова. Подкупленные Пименом синклитики, ведая, что русский митрополит, кажется, сошел с ума, молчали, не вступая в дело. И, словом, решение об окончательном низложении Пимена стало единогласным и даже об отлучении его от церкви, яко злодея и убийцы. Да «отнюду же ни места ответу обрящет когда, ниже надежди будущего установлениа когда, но будет во всемь своемь животе извержен и несвящен». Постановили вернуть ограбленным Пименом людям «их стяжания», и прежде всего возвратить епископу Федору все отобранное у него в Кафе, а митрополиту Киприану передать церковное имущество — митрополичий посох, печать, сосуды и книги, привезенные Пименом с собою.