Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№4) - Симеон Гордый

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Симеон Гордый - Чтение (стр. 35)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


С конца августа мор, выморивший Новгород и уже охвативший Смоленск, начал наползать на земли Великого владимирского княжества.

ГЛАВА 110

Матка, утихшая было, когда разъехались гости, вновь начала загуливать. Пропадала неделями. Онька и вожжами грозил отодрать. Баба глядела виновато, побитою сукой, плакала, отъедалась и исчезала вновь. Отступился, махнул рукой. Когда мать являлась — молча швырял деревянную миску с варевом. Благо, хозяйка ныне была в дому добра: управлялась и с дитем, и со стряпней, и со скотиной.

По осень Онька надоумился поехать на рынок, выменять бочку рыбы на беличьи шкурки у волжских купцов. Так далеко он еще не заезжал ни разу. Дорогою плохо ел, мало спал, и то все в телеге — страшился татей: не свели бы коня! В торгу, во многолюдстве речного торгового починка, едва не растерялся совсем, однако, наученный тверичами, белок своих держал крепко, бочку сиговины купил-таки, хватило и на ордынский плат жене, который тут же сунул за пазуху, и на связку доброго вервия — недаром и съездил за три дня пути!

Веселый, он не стал сожидать ночи (заночуешь, тута коня и сведут!), затарахтел со своею телегою в обратный путь. Увязанная бочка сигов веселила сердце, купленный плат согревал душу.

— Ай да Онька! — нахваливал он самого себя. Разговоры, коих наслышался в торгу, — все больше про черную смерть: хоркнет, баяли, человек кровью и в третий день беспременно помрет, — сейчас плохо помнились. Где там Новгород да град Смоленский! Не ево отчина, не ево и дело, пущай! Жалко, конешно, и жонки мрут, и дети… Хоша и на самого себя скласть! Подумал, прикинул на Таньшу, разом осерьезнел, покрутил головой. Нет, Таньше помирать никак нельзя! Ходом погнал коня, оглянул даже — не гонит ли за ним етая смерть черная?

Но, въехав под кружевную тень леса, заслушавшись птичьего свиста и щебета, вновь позабыл обо всем. Весело, хорошо было на душе!

Уже когда добрался до Загорья, истребив в пути последнюю краюху береженого хлеба, совсем спало с души, совсем отошло посторонь. Завернул к Таньшиной тетке — нынче принимают с почетом, не у порога садят, как когда-то! Вошел, воздал поклон. Жонки, что приволоклись посидеть с прялицами, почесать языки, уставились на Оньку всем хором. «Што вылупили буркалы-ти?» — захотелось спросить.

— А ты живой?! — воскликнула одна из них, всплескивая руками. — Баяли, кака-то черна смерть, дак уехал, тут уж сплели, и помер одночасьем!

— Помер? Стало, жить буду! — отозвался Онька, не глядючи на глупую бабу. — В Нове Городи мор! А я ищо тамо не бывал покуда! — Боле баять не стал. Хозяйка поставила горячие шти, и Онька с дороги, не отрываясь, опружил полную латку.

— Моей-то хошь не натрепали? — спросил сурово, отвалясь от стола. Жонки заотнекивались, залопотали. — То-то! — прервал полоротых баб Онька.

— Я, тетка Окулина, у тя заночую! — сказал и полез на печь. Заснул скоро. Первую ночь не думалось о татях коневых!

Проснулся он в редких сумерках утра, сжевал хлеб, выпил оставленное с вечера молоко и пошел запрягать коня.

Скоро телега с привязанной бочкою углубилась в лес, уже светлый, в хрустальной росе, весь ожидающий солнца, и покатила, оставляя мокрый примятый след на седых травах, глухо стуча по выпуклым корням берез. Хорошая телега! Онькина гордость. Колеса обтянуты железом — без Потаповой помочи ни в жисть бы такую не соорудить! Дак зато теперь — вона! Хошь до Кашина поезжай!

У куста спелой малины трещали и суетились сойки. «Что бабы давешние!»

— усмехнул Онька и хотел проехать, но конь прянул в оглоблях, нюхая воздух, натягивая на уши хомут. Зверь? Онька схватил ременный кнут, кое-как успокоив коня, соступил с телеги, сторожко подошел к кусту. И первое, что узрел, была рука человечья. Остоялся, в горле пересохло враз. Ступил еще и еще и по смраду понял, что мертвяк в кусту, а уж потом, узрев плат и сбитый повойник, понял — баба. Кто убил? Кто занес? Сама ли сюда доползла? Со страхом подумалось об оставленной Таньше, но то была не она,

— седые волосы разметались по веткам брусники. Нагнулся, еще не трогая тела, и тут и признал матку. По лицу, покрытому черными пятнами, уже ползали хлопотливые муравьи. Темная кровь, засохшая на кустах и траве, плат и край отверстого рта, покрытые темною кровью… Видать, кашляла и кровь горлом шла… И тут вдруг у Оньки все поплыло в глазах, понял: никто не убил — черная смерть! С того матка и не добрела до дому. И перепал. Так перепал, наверно, впервые в жизни. Закричал: «А-а-а!» — бросился к коню, взвалясь ничью в телегу, слепо погнал вперед, проламывая кусты, где-то на вывороте уронив бочку, и плакал, и бился о дощатые края головой, и гнал ошалелого коня, и кричал неразличимое: «А-а-а-а-а!»

Почти уже перед домом своим опомнил, остановил коня, вылез, дрожа и плача, из телеги. Постоял, яснея умом и медленно приходя в себя. Вдруг, осердясь, рванул вожжи, круто заворотил и погнал назад.

Бочка, слетев с телеги, застряла в ельнике. Он выволок ее, натужась изо всех сил, сделал накат, взвалил бочку опять в короб телеги. Молча погнал домой. Молча сгрузил бочку. Выбежавшей встречу Таньше отмотнул головой, уклонясь от объятий:

— Недосуг! Хлеба дай!

Засунул ломоть за пазуху, не глядя на жену и Коляню, взял острый топор, кинул в телегу заступ, вскочил на грядку, крикнул издали:

— Баню топи! К вечеру возвернусь!

Озадачив обоих, погнал торопливо коня.

Дорогой когда-то приметил Онька толстую осину. Прикидывал еще, на что бы ее пустить. Тут и погодилась к делу. Скинул сероваленый зипун и, засучив рукава, начал рубить свирепо, крякая и откидывая со лба потную прядь. Скоро дерево рухнуло с тяжким гулом, проломив подлесок почти до самой земли. Онька обрубил сучья до полудерева, примерил, сощурив глаз, какова должна быть длина, начал перерубать ствол. Сочная осина чмокала под топором. Белая щепа летела во все стороны. Вот дерево крякнуло вдругорядь, комлевый обруб тяжко отвалил от ствола. Онька снял, надрезав, кору, обровнял края и, примерясь, начал загонять в мокрый ствол один за другим березовые клинья. Скоро послышался натужный треск распираемого ствола, и осина нехотя распалась на две половины. Онька рубил не переставая, рубил, озверев, рубаха потемнела у него на плечах, потом волглое пятно начало расползаться на спину, взмокли и опали, точно политые водой, кудри, с носу капала вода, топорище скользило в руках, а он все рубил и рубил. Надрубив с двух концов в половине колоды поперечные ямки, стал выбирать середину, углубляясь все дальше и дальше, и уже осиновый ствол перед ним начал принимать вид грубого глубокого корыта, которому, чтобы стать корытом взаправдашним, только еще не хватало тесла.

Кончив одну половину, Онька разогнулся с хрипом, рванул зубами хлебный кус, сжевал, глядя прямо перед собой, и вновь яростно начал рубить. Солнце подымалось все выше, жгло и сушило вновь и вновь вымокающую рубаху, но Онька, оглушенный собственною яростью, словно одержимый продолжал врубаться в мякоть ствола, пока наконец и вторая половина колоды не приняла вид грубого большого корыта.

Онька еще раз прикинул глазом, прилег, меряя колоду на себя, кивнул головою и начал подводить коня. Колодины, хоть и выбранные до тонины, были тяжелы непомерно. Едва-едва, дважды обломив вагу, взвалил Онька обе половины колоды на телегу и погнал застоявшегося коня в лес.

Солнце уже низило, пуская красные лучи сквозь заплот дерев. Над прежним кустом стояло плотное низкое жужжание, мушиное облако словно стояло в воздухе, чуть колеблясь, над разлагающимся трупом. Онька, сцепив зубы, вырубил лесину с отростьем, вроде крюка. Лесиною, не касаясь, подволок тело матери ближе к телеге и остановился в раздумье. Приходило, однако, сгружать колоду на низ! Плохо понимая, что будет делать дальше, он свалил колоду и вагою, как крюком, начал заволакивать в нее почернелый и расхристанный труп матери. Вялое тело вываливалось, не ложилось по-годному, и Онька, ругнувшись про себя, откинул вагу подале в кусты и, отворачивая лицо от тяжкого смрада, уложил мать по-годному, скрестив руки на груди и поправив сбитый платок с повойником. Потом в каком-то исступлении гнева и горя поднял край колоды, положив его на грядку телеги. Натужась до того, что вздулись все жилы на висках, занес другой конец и, едва не вывалив матку наземь, все-таки уложил колоду на дно телеги. Взволочил вторую половину колодины, закрыл и обвязал вервием самодельный гроб. Угрюмо поглядев на свои руки, он долго оттирал их раздавленными листьями малины, а доехав до ручья, еще раз вымыл в воде.

Солнце уже померкло за лесом, оставив на окоеме остывающую светлую желтизну, когда Онька подъехал к маленькому кладбищу, где когда-то схоронил дедушку. Он достал заступ и споро вырыл могилу рядом с дедовой, работая все так же яростно, как и днем, не переводя дыхания, так что песчаная земля летела сплошной струею из-под лопаты. Кончив, стянул колоду с телеги, оттащив на веревке, завел над яминою один конец, медленно опустил, следя, как тяжко сползает по бугру выброшенной земли противоположный край. Наконец, решившись, дернул, и колодина ухнула вниз, к счастью, почти не перевернувшись и не порвав вервия.

Онька все так же молча и споро вырубил березовый крест — попросту соединил две палки, даже не сняв корья, — и начал забрасывать яму землею. Он ни разу не остановил работу, ни разу не передохнул, пока не кончил всего до конца, не поставил крест и не уровнял заступом холмик земли. После того Онька стал на колени и прочел «Богородицу»:

— Богородице дево радуйся, благодатная Мария, Господь с тобою, благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила еси душ наших…

К матери это не очень подходило. Онька задумался, вспоминая, какие еще знает молитвы. Натужившись, пошептав предварительно про себя, прочел:

— Со духи праведных скончавшихся душу рабы твоея, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у тебе, человеколюбче… в покоищи твоем, Господи!

Он еще подумал, пошептал, глядя куда-то вбок, на сумеречный лес и полосу призрачного желтого света над елями, выговорил далекое, детское, чего и не выговаривал уже много лет:

— Мамонька! — и, повалясь в сырую, холодную землю могильного бугра, зарыдал.

Онька еще плакал, всхлипывая и потихоньку затихая, когда голодный конь, волоча телегу, сторожко подступил сзади к нему и, ущипнув зубами за рубаху, потянул, созывая к дому. Онька встал, все еще плача, с лицом, залитым слезами и измазанным землей, и, взвалясь на телегу, покатил назад.

Таньша, испуганная, заждавшаяся, кинулась было к нему.

— Не замай! — заполошно выкрикнул Онька и, вывалясь из короба, качнувшись на враз ослабших ногах, пробормотал: — В баню пойду, туды подай поснидать. Матку похоронил только что… Черная смерть!

Таньша охнула, завыла в голос, а Онька, скрепясь, начал распрягать коня. Крикнул выбежавшему Коляне:

— Сбрую не замай! Подохнешь! — И, раскачиваясь на ходу, пошел в баню. Таньша, всхлипывая, шмыгая носом, принесла горячую латку мясных щей, хлеба и каши, глиняный жбан с квасом. Попросилась было:

— И я с тобой!

— Дура! Дитё у нас! — грубо крикнул Онька. — Отыдь! Будешь мне наливать сюды, как собаке, а миску не трогай!

Он ел и плакал и снова ел, чуя звериный голод и такую же усталь во всем теле, в руках, ногах и плечах, и думал о том, когда же и он учнет харкать черною кровью, и о том, что надо все-таки выпариться в бане сейчас, чтобы помереть достойно, в чистой рубахе, а баню после него надо беспременно сжечь, не забыть загодя сказать об этом Коляне… И, думая все это, он жадно ел и кашу, и щи, и хлеб, и выпил весь квас до донышка, и тогда только отвалил блаженно, пьяный от сытости, и полез в жар, скинув волглую рубаху и порты, приуготовляя себя к смерти, все еще не веря, что зараза счастливо миновала его, самого безгрешного в нынешней русской беде, и он, просидев четыре дня в истопленной бане, выйдет наконец оттуда и останется жив и будет еще долго-долго жить на земле.

ГЛАВА 111

А черная смерть ползла по стране. Вымер целиком Белозерск, вымер целиком город Глухов. Пустыми стояли дворы, только воронье да бродячие псы шастали по дорогам. Некому было хоронить последних мертвецов, некому грабить открытые домы. Тати вымерли тоже, как вымерли бояре и чернь.

Есть известие, что из всего Смоленска к концу мора осталось в живых двенадцать человек. Они вышли из города, эти двенадцать, и закрыли за собою ворота, как уходят хозяева из погибшего дома, куда уже не мыслят воротиться вновь, иногда оставляя двери настежь, иногда запирая их на замок и кладя ключ на обычное место, где-нибудь в щель за притолокою. То и другое — деяния равно бессмысленные, ибо недруги в оставленный дом входят, сбивая замки и вышибая двери, даже ежели проржавевший или позеленевший ключ и висит рядом на полусгнившем снурке, а открытые двери тоже никого не позовут и никому ничего не расскажут, только ветер будет хлопать ими, пока не сорвет с петель, а странник или злодей даже и не поймут, что двери отверсты для них…

И кто же вновь вошел, кто первый открыл ворота мертвых городов, кто населил и поправил рассыпающиеся хоромы, убрал позеленевшие, кости мертвецов, затопил печи, подмел улицы? Кто храбро возродил жизнь, не думая о смерти и гибели, уже показавшей ему свой страшный оскал? Беглец ли, переждавший беду в глухой деревне, заезжий ли гость, ищущий места себе, крестьянин ли, замысливший перебраться на жительство туда, где его когда-то не пускали дальше торга и скобяной лавки? И почему не рвутся навычаи, не исчезает память прошлого, когда вымерший, казалось бы, целиком город населяется вновь? Все теми же именами называют улицы, те же предания старины передают друг другу, поминая славные деяния предков своих… Не чудо ли это? Что такое память народа? Где и кем хранится она? Когда и как исчезает?

Уже установлено, что ни войны, ни моровая беда, ни глады, от коих вымирают целые волости, неспособны убить, уничтожить народную память. А убивает ее совсем другое, и не надобно для того ни мора, ни лихих ратных лет, ни иной какой-то беды. Исчезает, пропадает память прошлого в спокойные, даже вроде бы счастливые годы, когда что-то как бы сгнивает, исшаивает изнутри, как то было в позднем Риме или Византии, в которых народу вместо прошлого величия в веках доставались только одни налоги да утеснения. И уже переставала радовать, уже являлась отяготительною, ненужною и пустою древняя слава. Так наступает конец. С упадка духа, с упадка внутренних сил. Византийцы четырнадцатого столетия, ведя бесконечные войны друг с другом, почти без сопротивления отдали туркам три четверти своей империи. Можно ли было тут что-то исправить и возродить этот уставший народ — неведомо.

Так что же такое был великий мор середины четырнадцатого столетия, истребивший треть населения европейского мира? И почему буквально в ближайшие годы по миновении этой беды снова строят города, вновь выходят рати, спорят друг с другом князья, словно бы и не было мора, словно бы и не было тяжкой беды, сравнимой разве с самым страшным, самым великим нашествием беспощадного врага?

В стихийных бедствиях такого размаха современникам событий чудится всегда нечто эсхатологическое, потустороннее. Мозг отказывается принять, что перед ним слепая случайность. Мыслится вмешательство высших сил, приходят на ум слова о каре господней, о массовом наказании за грехи.

Черная смерть, родившись в глубинах Индии и пройдя по городам Азии и северного Причерноморья, выжгла, выморила Италию, Францию, Испанию, Англию, германские страны, Польшу, Литву и Русь, откуда вновь опустилась по Волге, обратным уходящим потоком снова опустошив золотоордынские города. Словно многоглавый дракон, подъяв черные пасти, начал съедать, выжигая, средневековый европейский мир, отворяя дорогу — чему? В этом окольцевавшем Европу движении, в этом шествии смерти из страны в страну, все время по краю континента, постепенном, словно проползание огромного змея, в этой замкнувшейся наконец цепи зла трудно было, в самом деле, не узреть некоего наказания свыше, некоего ниспосланного народам ужаса, кары

— или, напротив, испытания мужества и полноты сил…

Почему, например, чума не рванулась три года назад из Сарая на Русь, а прежде обтекла всю Европу? Почему не разошлась по Европе веером? Не проникла по торговым путям из Италии прямо в северные германские страны, а как бы оползала по краю весь европейский мир? И что унесла и что принесла она Западу? Сказалась ли на том смутном, спорном и до сих пор непостижном для историков явлении, которое мы зовем Возрождением или Ренессансом?

А на Руси, всего четверть века спустя вышедшей на Куликово поле? Что сотворила с Русью черная смерть? Что унесла и чему отворила дорогу? Почему сразу и вдруг после чумы, долженствовавшей, казалось бы, на годы и годы задержать и остановить всякое развитие ремесел, торговли и городов, начинается подобное вихрю бурление, сталкивают и рушат и вновь восстают из праха, являя волю и дерзость к борьбе, силы народные, с неслыханными до того упорством и верой?

Чума не выбирает лучших, не губит, как война, сильнейших в нации. Чума убивает всех подряд, но потому и работает она как косарь в поле или как низовой, съедающий сухие травы огонь. И когда схлынула гибель, когда обнажились корни трав и забили вновь родники воды живой, неподвластные уничтожению, то и произошло так, словно коса смерти, выкосив веси и города, нежданно помогла расти новому, юному, что пробивалось изо всех сил, как лезет молодая трава сквозь прошлогоднюю сухую ветошь.

Молодость языка, молодость Руси Владимирской сказала слово свое, слово жизни, вновь и опять опровергнувшей смерть. И пахарь взялся за рукояти сохи, и воин наострил меч, и новые белоголовые ребятишки веселою беготней наполнили осиротевшие было домы, подобно тому как юная зелень тонкоствольных берез затягивает угрюмую черноту пожоги.

Черная смерть, о которой судачили, спорили, толковали в рынках и на вымолах, в путях и застольях, медленно проползала по стране, начиная со Пскова, волоча за собой свой окровавленный хвост. В Новгороде Великом мор, начавшийся в середине августа, свирепствовал вплоть до весны и стихнул около Пасхи. Когда оставшиеся в живых горожане молили Господа о миновении беды и зарывали последние трупы, мор охватывал Владимирскую Русь, до которой глубокою осенью 1352 года только еще начинал добираться. Смоленск уже вымирал, а по Владимирщине покамест ползли только слухи, люди убирали хлеб, и беда казалась им стороннею и чужой.

ГЛАВА 112

Любава, старшая замужняя Мишукова дочерь, шла по двору от стаи, только что подоив корову, с полным ведром молока. С тех пор как погорели на Москве, ее семья перебралась под Рузу да так и застряла здесь. Никита не раз наезжал, созывал к себе в отстроенный терем, но все не собраться было. И Палька, муж, не хотел жить вместе с Никитою. Объяснял так:

— Там холостежь, ратны мужики! Нагрянет полна изба — да всех пои, корми, ежеден шляться учнут! Никите что — старшой, свои кмети, а я чем буду перед им виноват?

Да и хозяйство держало. Покосы рядом с избою, почитай. Четырех поросенков ноне завели. Лошади, куры во дворе. Не вдруг и двинесси!

Палька промышлял извозом, помалу подторговывал, жили справно, неча бога гневить! Даве, когда рубили Велесову рощу, дубы нипочем взял (прочие покупать страшились, баяли — грех) и выгодно перепродал потом. Оборотистый мужик! Дочки росли, Маня и Сонюшка, сын ожидался вот-вот — так уж по всем бабьим приметам выходило, что должен быть сын…

С улицы, из-за изгороди, ее окликнули. Любава остановилась, вздымая полный живот, щурясь на солнце, поглядела туда. За изгородью стояла какая-то странница в рванине, хрипло гнусила. Напиться просит! — догадала Любава. Поискав глазами, взяла берестяной ковшик, отлила молока из кленового ведерка, ведро поставила на крыльцо, понесла молоко страннице. Гуси, вразвалку проходившие по двору, с недовольным хлопаньем крыльев тяжко заспешили прочь от хозяйки. Любава вперевалку подошла к плетневой изгороди, не думая ни о чем, только отворачивая глаза от солнца, подала страннице ковшик. Та протянула руку, словно как скрюченную воронью лапу, черная гнилая кость далеко высунулась из рукава.

Любава вздрогнула, ослепленно вгляделась в страннический лик над плетнем. Узрела лоб с обнажившейся костью, трупные клочья мяса, открывавшие провалы выгнившего рта с редкими желтыми зубами. В глазницах, в черной глубине, вздрагивал болотный гнилостный блеск. Там что-то светилось неживым призрачным светом. Тяжелый трупный дух пахнул на нее от лица странницы, смрадно сочилась висевшая клочьями рванина, перемотанная гнилым вервием едва ли не по хребту.

Любава попятилась. На нее глядела, оскалясь в улыбке, смерть.

— Чур меня, чур! — закрестилась Любава, посеревшая со страху. Странница захохотала каркающим вороньим смехом. Любава отступила еще на подгибающихся, неверных ногах, и вдруг ее повело. С дурным криком упала она в траву и видела, теряя сознание, как странница, вырастая, перегибается через плетень и тянет рукою, черною вороньей лапою, к Любавиному лицу.

Очнулась Любава в избе, у нее были одышка и жар, затылок давило разламывающею болью, не хватало воздуха, тошнотная истома подступала изнутри к горлу. Вскоре, как ни крепилась она, начался кашель с пенистой кровавой мокротой.

Так черная смерть вступила в Московское княжество.

ГЛАВА 113

Сила — как и слабость — человека в том, что он никогда не верит и не задумывает всерьез о смерти своей. Даже на пороге иного бытия хлопочет о добре, о зажитке, о рухляди — о земном и тем длит, продолжает бытие детей и внуков. Ибо иначе, поникнув перед лицом вечности, не возможет он заботить себя нуждами преходящего мира сего.

Невзирая на мор, правили свадьбы, ратились, по-прежнему кипели страсти, государи разных земель пересылались послами и строили ковы друг другу.

По известиям, дошедшим с юга, некий инок Феодорит явился в Константинополь добиваться владимирской митрополии, уверяя, что митрополит Феогност умер. Разоблаченный как самозванец, он сбежал в Тырнов, где от болгарского патриарха получил сан митрополита русского, после чего приехал в Киев и вселился там, невзирая на осуждение нового цареградского патриарха Филофея. За всей этою нечистою игрой стоял едва ли не сам Ольгерд.

Ни Алексий, ни тем паче Феогност не знали еще, что Ольгерд скоро выступит в открытую, послав в Константинополь на поставление нового кандидата, Романа, в прошлом, до пострижения, тверского боярина, родственника тверских князей Александровичей. Тем не менее и Феогносту, и всем прочим становилось ясно, что надобно принимать решительные меры.

В Константинополе творилась новая замятня. По слухам, император Иоанн Кантакузин отрекся от престола и уехал в Солунь. Вослед ему покинул патриарший престол Каллист, и был возведен Филофей, бывший ираклийский епископ. Даже ежели слухи об отречении императора были ложны, становило ясно, что во всей этой замятне прежние грамоты Феогностовы могли и не возыметь силы.

Собралась дума. У бояр были заботные суровые лица. Черная смерть уже добралась до Москвы. Люди умирали кучами. Курились дымы. Странные черные тени ходили по улицам Москвы, звоня в колокольчики. Это иноки, обещавшиеся Богу, подбирали и уносили мертвецов. Заслышав звон, прохожие и проезжие шарахались в стороны, отступали, пропуская страшную ношу смерти, и долго, крестясь, глядели вослед медленно движущимся погребальным дрогам, носилкам или волокушам, за которыми не шло никого из родных, никто со слезами и рыданиями не тщился взглянуть на родимый лик, ни последний раз прикоснуться к дорогому покойнику.

Василий Протасьич разослал своих молодцов по городу в помочь инокам. Кмети, привычные к бою, ворочались белее мела, видя трупы жонок и детей с черными пятнами смерти. Тысяцкий Москвы сам начал объезжать улицы, подавая пример, стыдя и ободряя ослабших. Подчас, с кряхтеньем слезая с седла, сам подымал за плечи мертвецов. На совет Ивана Акинфова уехать хотя на Воробьевы горы решительно отмотнул головой:

— Я тысяцкой! Умру али живой остану со всема вместях!

Смерть покамест, словно завороженная мужеством старого боярина, отступала пред ним.

Многие из бояр умирали. Многие уже умерли. В думе, сожидая князя, шепотом сказывали друг другу, у кого погиб сын, у кого жонка, дочь, сестра, свесть или иная какая родня. Молчали, кивали головами. Несчастье, не разбирающее ни чина, ни звания, не щадящее ни седин старца, ни цветущей юности, сближало, уравнивало между собою. Ныне как никогда чуяли они, что все тут — одна семья московитов, и на князя взирали с готовною преданностью. И Семен оглядывал ряды думцев своих с тем же не выразимым словами чувством глубокого дружества, словно бы в грозной сече, окруженные и остолпленные неприятелем, стоят они, сжимая оружие в дланях своих, тесно сойдясь плечами и спинами, дабы вот так, вместях, победить или погинуть в бою.

Потому и споров не было никаких. Для всех сошедших на эту думу Алексий был свой, едва ли не больше митрополита самого. Да и слухи о цареградских нестроениях встревожила не на шутку московских думцев.

— Похоже, мы одни ныне православную веру храним! — молвил, по обыкновению сказав вслух то, о чем все думали про себя, Андрей Кобыла. — Дак и нать нам свово митрополита, русича!

— Окроме Алексия и назвать некого! — поддержал Андрея Федор Акинфов. Иные многие разом склонили головы. Дело было теперь только за митрополитом Феогностом, что уже с осени прибаливал не на шутку, почему и ныне отсутствовал в думе княжой.

Феогност, и верно, был болен. Его лихорадило, прежний ордынский холод бил старое тело, несмотря на жарко истопленные покои митрополичьего двора. И все-таки хворь проходила, медленно отступала, освобождая место для дум. Он уже давно привык мыслить Алексия наследником своим на митрополичьем престоле. Но теперь надобно было сделать последний, решительный шаг. И шаг этот был труден. Он не умер и даже не умирал, кажется, наоборот, выздоравливал. Хотя могло случиться всякое, могла и черная смерть заглянуть во владычные покои!

Чумы, впрочем, Феогност не страшил. Ведал, что при всякой нужде тело его не бросят в лесу, не зароют в общую яму, не сожгут, не сволокут крючьями, а, невзирая на черную смерть, омоют и уложат в гроб и отпоют честно, како пристойно митрополиту всея Руси, и о том озаботит себя Алексий или кто другой, ежели и Алексий умрет. И что монахи будут по слову его подбирать с улиц градов и весей и хоронить трупы, даже умирая, даже ежели последний брат, совершив погребение ближнего своего, сам пал бы в корчах, и он бы отпел себя и умер достойною смертию…

На висках появилась испарина, мысли мешались несколько. Феогност отер платом лицо и приказал себе думать только о деле, не поддаваясь телесной немощи.

Православная церковь должна уцелеть в этой стране! И не погинуть, и не попасть в руки латинян, ни в Ольгердовы ловкие длани, длани человека, не верующего ни во что, кроме ратной удачи своей. Не воссияй на Руси свет веры Христовой, она бы давно уже погинула, не устояв ни перед татарами, ни перед немцами, ни перед Литвой!

И теперь и потому важнейшее дело церкви и его, Феогностово, оставить по себе Алексия, именно Алексия! Он еще не знал решения боярской думы, переданного ему спустя час, но мыслил согласно со всеми.

Он позвонил. Вошел владычный иподьякон. Феогност велел подать чернила и грамоту, не отлагая позвать писца и принести красный воск для печатей. Сил и времени оставалось у него уже очень мало.

Шестого декабря митрополит Феогност, с трудом поднявшийся с постели, рукоположил Алексия во епископа владимирского, передав тому доходы и земли, с коих кормился сам, и благословив после своей смерти на митрополию.

В Константинополь загодя отправилась грамота новому патриарху Филофею: «Яко да не поставит иного митрополита в Русь, кроме сего Алексия епископа». Везли грамоту от великого князя владимирского Дементий Давыдович и Юрий Воробьев, а от Феогноста — Артемий Коробьин и гречин Михайло Щербатой. Оба, Семен и митрополит, не пожалели ни казны, ни подарков. С посланцами великого князя владимирского отправлялись десятки слуг, кметей, толмачей, иереев всяких мастей и званий…

Отсылая посольство, Феогност догадывал уже, что видит посланных им в последний раз.

ГЛАВА 114

Серебряные метели текут по дорогам страны, засыпают леса. Поля и озера неотличимо равняет белою пеленою. Над землей в черном бескрайнем небе повисла голубая звездная пыль.

Рождественские морозы сковали пути, с гулким треском лопаются бревна в углах домов. Лошади покрыты курчавым инеем. Кажется, и черная смерть отступила перед холодами. Уже не столь много мертвецов по дорогам, ободрились горожане. Святками несколько робких троек проехали по пустынным улицам, промчали и скрылись, испугав сами себя неуместной гульбой.

Зато в храмах — полно народу. И в йордань, что пешали на Москве-реке под Кремником, нынче, невзирая на лютые морозы, люди лезли десятками, выскакивали, ошпаренные ледяным кипятком, крестились:

— Пронеси, Господи!

Всем казалось уже, что мор утихает. По церквам служили благодарственные молебны. Но черная смерть, обманув всех, никуда не ушла. Она только пришипилась, притихла, сожидая весны, первых ранних оттепелей, чтобы стремительно, с новою злобой, обрушить карающий меч на обреченный край.

Симеон отказался покинуть Москву, как ни уговаривали его бояре. Вослед ему и Мария не восхотела отправиться в Воробьево, куда мор, по слухам, не достигал. Маше подходило время родить, дохаживала последний месяц. Тихо было в княжеском терему. Строже, чем обычно, сменялась у ворот стража. Трупы холопов из челядни вытаскивали тайком, ни слова не говоря о том великому князю. Холопки по приказу ключников мыли, скребли, чистили день и ночь. Семейным кметям запрещено было выходить в город, ночевали в молодечной. У всех ворот Кремника стояла двойная сторожа, не пропуская ни странных, ни нищих, — так распорядился сам Алексий. И все-таки, пока не ударили морозы, черная смерть и в Кремнике косила людей.

Вечера Семен по-прежнему коротал с женою. Сидел, уставясь в ничто, отложив бесполезные грамоты. Молчал. Маша вышивала обетный шелковый воздух. Маленький Ваня возился в своей постельке, сопел, сосредоточенно стукал друг о друга глиняных расписных коней. Маша роняла шитье, подолгу глядела на сына светлыми, словно лесные озера, глазами.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38