Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№4) - Симеон Гордый

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Симеон Гордый - Чтение (стр. 28)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


Но Симеон медлит. Его рука передвигается ей на плечи, он горячо дышит ей в ухо, хочет поцеловать. Поцелуи сейчас — кощунство. Поцелуи — это любовь, которой не может быть! Хуже! Это — надругательство над нею. Она может отдаться насилию, она продана, но не это… Господи, только не это!

Мария опрокидывается на спину, подставляет ему, его щекочущей бороде, мягким усам, влажным устам свои холодные, стиснутые, мертвые губы.

— Ежели ты не хочешь, не надо теперь! — шепчет он, пряча лицо у нее на груди, и Мария немо гладит его раскидистые кудри. Хочу ли я? Что он спрашивает, о чем? Господи? Прошал ты меня, засылаючи сватов? Отсылая жену на Волок? Прошал ты меня когда-нибудь, с того первого разу, с погляду первого! Да и тогда разве прошал ты меня?! Он кажется ей таким маленьким, почти ребенком сейчас, его немножко жалко, и немножко смешно ото всего этого. «Это ведь ты добивался меня, а не я тебя!» — хочется ей сказать, но она молчит… Все, что должно произойти, надо содеять, и Мария вновь ловит ладонь князя, тянет к своей груди. Ей стыдно его жарких рук, его потных ладоней…

Даже и не с ним, не с врагом ее дома и семьи, даже и с любимым, жданным, она все это представляла себе совсем иначе. Или не представляла вовсе? Было ли у нее такое, когда, как сказывают, у девушки начинает кружиться голова и все тело млеет, делаясь жарким и слабым… Было ли? Нет, не было, верно, никогда!

Он наконец решается, ей становится тяжело… Нет, князь превозмогает себя или не хочет? Как это стыдно, гадко! Откатывается в сторону, недвижно лежит, не дотрагиваясь до нее… И ради этого, этих вот касаний и мокрых поцелуев, и было все? И пря с митрополитом, и разукрашенный поезд, и сваты, и гонцы, и послы? Господи! Почему ты не принял меня в череду непорочных невест твоих!

И этот человек посылал рати на Новгород, спорил с князьями в Орде? Он, наконец, не принял, не допустил, как говорят, ее брата Федора… И мог, мог спасти хотя бы только его! И не захотел или… Или так же, как и теперь, струсил, не возмог поглядеть ему в очи?! Зачем тогда они все — и бояре, и кмети, полстраны, — работают ему и ему служат? Или человеческое достоинство, гордость, благородство в ничто обратились в русской земле и такие, как он, погубив истинных витязей, стали теперь героями?!

Ну что же ты лежишь, победитель, словно обиженный ребенок! Ну убей, ну избей меня!

Она, в гневе, берет Симеона за плечи, встряхивает. Он, ошибочно поняв ее движение (и слава богу!), охватывает ее, наконец, руками, валит на постель… Тяжело. Больно. Неприятно, нечисто… И все?! И ради этого, только ради этого рушатся миры, совершаются подвиги, травят и убивают друг друга? Этого ради жена Пентефрия губила Иосифа? Соломон сочинял свою «Песнь песней»? Ради этого Олена Прекрасная шла за тридевять земель добывать своего Финиста — ясна сокола и выкупала его у бабы-яги? Только этого ради?! Нет, что-то еще… непонятное какое-то, странное чувство.

— Ты ненавидишь меня? — с горечью спрашивает Семен. — Ведь я насильник, убийца и враг вашего рода! Ведь я понимаю все!

Она трясет головой, спохватываясь, что кругом тьма, отвечает шепотом, с безотчетною женскою готовностью щадить и беречь — кто бы он ни был, какой бы ни был…

— Нет, что ты!

А он, кажется, плачет. Сейчас вновь отворотит от нее… Мария поворачивается к мужу, нашарив, кладет ему голову на предплечье, обнимает Семена за шею правой рукой, закрывает глаза, непривычно и странно чувствуя тяжелую мужскую руку на своем плече.

Слава богу, что все окончило. Произошло. И не стыдно теперь перед свахой. И у нее, наверное, будут дети. Сын. И, может быть, когда-нибудь, когда сын подрастет, когда боль, и стыд, и отчаяние приутихнут в отдалении лет, отойдут посторонь, быть может, тогда что-нибудь и пробрезжит иное из этого брака, из этой продажи… из этой еще одной горькой жертвы, может быть, самой малой и незначительной среди всех жертв, принесенных ее родным великим и несчастливым городом на алтарь грядущего величия русской земли!

А Симеон лежит, обнимая жену, по-прежнему далекую, незнакомую и чужую, и кает, и корит себя за то, что содеял, поспешив; и снова и вновь понимает, что он по-прежнему убийца и враг для нее, оскорбивший ее до зела, и не чает ни сытой тишины, ни покоя, а одно только сиротливое детское недоумение: когда добился всего, чего хотел, и, как оказалось, ничего не получил…

— У нас будет сын! — шепчет она, не отворяя глаз. — Ты не кори меня, хорошо?

— Хорошо! — отвечает Симеон тоже шепотом и не верит, не понимает, что это. Жалость ли бабья? Нужное, к случаю, утешение, долг жены, строго выполняемый ею (он уже начал не головою, но сердцем постигать это, присущее едва ли не всему тверскому дому, гордое служение долгу переже всего)? Или тонкий, брезжущий предвестник зари, как бывает еще перед рассветом зимнего дня, когда и ночь, и тучи, и ветер, и только первый зеленый луч осветлит откуда-то из-за густых облаков краешек окоема, намекнув, напомнив о близости грядущего дня.

ГЛАВА 87

Феогноста на Масляной не было в Москве. О свадьбе великого князя он знал, конечно, но не предполагал, что обвенчать Симеона решится сам игумен Святого Богоявления, тот радонежский, понравившийся ему инок, так скоро возвышенный Алексием… «Так скоро и так опрометчиво!» — подумал Феогност, отославши служку и прикрывая глаза.

Князь, очевидно для всех, поставил ни во что его митрополичью волю, и теперь с Симеоном восстанет долгая пря… Уезжать в Киев или на Волынь, ко князю Любарту, в то время как великий князь литовский Ольгерд, по сказкам, держит в заточении двух своих ближников за прилюдное исповедание веры Христовой, было, разумеется, невозможно. Тем паче что в Галиче ныне, под крылом князя Любарта, открыта своя галицкая митрополия с подчинением ей всех епархий Волыни: владимирской, холмской, перемышльской, луцкой и туровской. И даже уехать в Тверь нынешнею порой неможно никак! Князь Симеон выбрал удобное для себя время! Однако наказать ослушника Стефана следовало, и немедленно.

Он опять прикрыл глаза. Тело отдыхало, мозг думал. Нынче по совету Алексия он поставил на суздальскую епархию нового епископа — Нафанаила. В какой мере Алексий служит ему, митрополиту, и святой греческой церкви и в какой мере — великому князю московскому?

Быть может, переехать во Владимир, как можно реже бывать в Москве и сблизиться с суздальским князем Константином Василичем?

В богато убранных хоромах было тепло и тихо. Шум торга и гомон ремесленной слободы не проникал сюда, за стены Кремника. Митрополичий двор на Москве ни размерами, ни роскошью не уступит княжескому. Богатства все росли и росли. Уходить отсюда не хотелось. Но точно так же не мог он представить себе пятнадцать лет назад, как можно уехать на Москву с Волыни!

Митрополичьи хоромы в Кремнике были высоки, в три жила, и верхние горницы согревались теплым воздухом, поступающим снизу через отдушины. Ни сажи, ни копоти, обычных спутников русских печей, не было здесь и в помине. Этим московитам не откажешь в изобретательности! Дорогая утварь, ордынские ковры, греческие и русские книги в обтянутых кожею твердых дощатых переплетах с медными позолоченными и посеребренными застежками-жуковиньями. Иконы византийского, суздальского и новогородского письма. Драгоценные облачения, митры, посохи, панагии, усыпанные самоцветами, золотая и серебряная церковная посуда — блюда, потиры и чаши, кубки и кресты. Удобная постель; своя, митрополичья, молельня. Молчаливая, исполнительная прислуга. Прекрасный стол, пригласить за который пристойно кого угодно из великих мира сего… Тяжко спорить с московским князем! И надобно спорить. Неможно авторитет церкви менять на церковное серебро — быстро уйдет и то и другое! Верен ли ему Алексий? Не поторопился ли он хлопотать в Константинополе о восприемнике своем? Да к тому же при дворе кесарей и в столице так ныне все зыбко, неверно, переменчиво… Война! Внутренняя, самая опасная для государств и правительств — «аще царство на ся разделится, не устоит!»

Сейчас предстоит тяжелый разговор с Алексием. Тяжелый, потому что надлежит сместить Стефана, а наместник наверняка будет защищать ослушника… А вослед за тем — еще более тяжкий разговор с великим князем, исход которого до конца не ясен ему. Требовать, чтобы князь отослал Марию как незаконную жену назад? Ограничить наказание церковною епитимьей?

Во всяком случае, неблагословленный брак ставил князя в некую зависимость от его, Феогностовой, воли. Например, наконец-то стало возможно покончить с безлепым волховным служением под самою Москвой, вырубить эту несносную Велесову рощу, которую великий князь охранял от него, Феогноста, все эти долгие годы невесть почему и зачем! Но и ему, Феогносту, запретившему брак Симеона, несладко теперь станет иметь дело с великим князем владимирским! Ежели бы не этот Стефан, тверская княжна вряд ли согласилась бы на брак! И как он, умудренный опытом грек, не разглядел червоточины в сем высокоумном русиче!

В двери постучали. Феогност не изменил позы, не шевельнул ни рукой, ни ногой. Произнес по-гречески:

— Разрешаю!

В покой ступил служка, почтительно склонив голову, повестил, что прибыл наместник Алексий.

Феогност с удовлетворением отметил про себя строгую исполнительность служителя, со тщанием вводимый им некогда и уже неотменимый ныне распорядок, с годами ставший традицией, которая сама уже есть его оружие в днешней которе с князем.

Он узнал Алексия еще за дверями покоя по шагам. Встал ему навстречу. Алексий вошел своею быстрой и легкой походкой, подошел, склонив крылатый головной убор, увенчанный налобным изображением вседержителя.

— Благослови, владыко!

Они уселись. Поглядели в глаза друг другу. Во взоре Алексия была озабоченность, но не было смущения и боязни. Он выслушал несколько раздраженную (хоть тот и старался сдерживать себя) речь Феогноста, покивал. Отмолвил спокойно:

— Я и сам мыслю, что ошибся в брате Стефане! Нам надобен, полагал я, свой монастырь, своя киновия, сходная с киевской древлепечерской, в коей процвела бы книжная мудрость, а иноки дерзали спорить с властию, подобно тому как Феодосий Нечерский спорил с князем Святославом!

— Для сего, — усмехнувшись, возразил Феогност, — надобен прежде всего сам Феодосий!

— Именно так! — Алексий согласно склонил голову, но и тотчас продолжил: — Однако в сем случае игумен Стефан содеял разумное, уступив князевой нужде! — Он остро и твердо поглядел в глаза Феогносту и протянул свиток с уже разорванным шнуром. — Вот грамота, сегодня полученная мною из Сурожа. Чти! Иоанн Кантакузин в январе занял Константинополь и взошел на престол басилевсов. Патриарх Иоанн XIV низведен собором. Вместо него избран Исидор Бухир. Все прежние установления отменяются… Ныне не время спорить с великим князем Семеном! Мы должны совокупно с ним, едиными усты, слать к новому патриарху о закрытии митрополии галицкой как суетной новизны, с просьбою восстановить единую русскую митрополию для литовских и русских земель! Тем паче что Ольгерд в Вильне воздвиг гонение на православных!

— Но князь… — начал было Феогност, еще не в силах справиться с потоком известий, обрушенных на него Алексием.

— А князь, — перебивая, продолжил тот с энергией и страстью, — будет просить вместе с нами патриаршего благословения и разрешения на третий брак! И уступит нам в чем-нибудь малом, но надобном для церкви божией. Например, прекратит бесовские игрища и служения идолу Велесу, разрешаемые доднесь!

Феогност молчал. Закрыв глаза, откинувшись в кресле, молчал и слушал наступившую тишину. Ежели б не грамота, он мог бы представить сейчас, что Алексий все это, даже и победу Иоанна Кантакузина, выдумал, создал сам, чтобы оправдать свои действия и действователей. Но грамота — вот она — была у него в руках. Феогност открыл глаза, трижды перечел написанное по-гречески послание. Да, все так! И каким достойным, каким красивым завершением развязывается ныне тягостная тяжба с великим князем!

Авторитет его, Феогностовой, власти сохранен полностью. А с прекращением языческих треб даже и паки подтвердятся воля и достоинство митрополичьего престола в московской земле в глазах всех ее простолюдинов! Так что умаления власти церковной отнюдь не произойдет. (Ну а в том, что Константинополь сейчас, получив дары и поминки от Симеона, даст владимирскому князю требуемое согласие на третий брак, у него не было ни малейших сомнений.) И — закрывается галицкая митрополия! И он вновь единый хозяин всех этих обширных земель! И с тем вместе паки и паки возрастает значение русской церкви! Алексий, ты новый московский чудотворец! А я еще сомневался в тебе!

Он опять прикрыл глаза. Победил Кантакузин. Победил Григорий Палама. Победило древлее византийское православие! Победили афонские молчальники — исихасты, победили так, как и подобает побеждати — в духе, в слове, а не в грубой силе меча, — победили, убедив! И потому лишь и одолел Иоанн Кантакузин, что греческая церковь нашла в себе силы для возрождения заветов первых, изначальных вероучителей! (Феогност уже забыл свои прошлые колебания между Варлаамом и Паламою и то, как когда-то топтал послание Григория Паламы ногами. Но и он был все-таки человек!) Знаком он указал Алексию на аналой с приготовленными бумагою, пергаменом и чернилами; и наместник, тотчас догадав немую просьбу митрополита, начал, взяв лебединое отточенное перо, набрасывать скорописью содержание грамоты, которую должны были немедленно, скрепив митрополичьей и княжескою печатями, с богатыми поминками отослать в Царьград.

ГЛАВА 88

И вот он сидит в доме у брата Петра и не может встать и уйти (зашел на час малый лишь навестить своих по дороге). И не может встать и дотянуться до своего дорожного посоха, ибо на колена его ползет, сопя, Ванята, Иван, младший сын покойной Нюши, стоивший ей жизни и до того похожий на мать, что минутами думается, что это она сама, неразумная, вновь воротилась в мир, чтобы пройти земную дорогу свою иначе…

И Сергий растерян, он улыбается, тонкие ручки, не отпуская, крепко держат его за бороду. Малыш уже взобрался совсем ему на колена и теперь, ухватившись за волосы бороды, подымается в рост, заглядывает любопытно и требовательно в лицо чудному дяде. А Катя, супруга Петра, хлопочет, бегает от стола к печи, кидает на столешню горячие шаньги, наливает дымящую паром уху в глиняную тарель:

— Поешь, пожалуйста, не обидь, гость редкой! — приговаривает Катерина, и глаза ее сияют. — Петра бы дождал! Не дождешь, меня овиноватит совсем!

— Ес, ес, позалуста! — повторяет малыш, стараясь пригнуть за бороду его голову к тарели.

Сергий, усмехаясь, щекочет малыша (тот заливается счастливым смехом), пробует уху, хвалит хозяйку.

Петр присылал ему раза два по мешку муки, больше Сергий и сам бы не взял у него. Петр, конечно, помнит, что братья оставили ему свою землю… Земля божья! Стоит чего-то не земля, а работа на ней. Работа же — в прилежании и в мышцах делателя. Ничего ты не должен нам, ни мне, ни Стефану, Петр! Мы оба ушли от мира и от забот и соблазнов мирских!

А дети — Катины и Нюшин старший с ними — стоят хороводом в отдалении, разглядывают захожего дядю-монаха (успели отвыкнуть уже!), и тем удивительнее, что этот вот малыш, которого он только еще купал когда-то в корыте, так храбро и безоглядно потянулся к нему…

Надо идти, уходить. Катя уже насовала в его монашескую торбу всякого печева, а маленький Ванята все не отпускает, держит дядю за палец, и лишь Сергий к двери, начинает горько рыдать. Катя подымает малыша на руки, начинает гладить, уговаривать.

— Я их и от своих не отличаю! С чего ето он? — недоумевает она.

А у Ваняты в глазенках слезы, тянет и тянет ручки к Сергию… Наконец, сто раз уговоренный, поднесенный близ, целует его в щеку мокрым ротиком, говорит:

— Пииходи есё! — И плачет, снова плачет, уже за дверью: — К дяде хосю!

Морозная дорога скрипит, изрядно потяжелевшая торба оттягивает плечи. Он идет Радонежем, знакомою улицей, мимо знакомых, памятных с детства хором, и уже чужой и чуждый им всем, и уже — прохожий по миру, странник и гость, а не житель земли. А мир не хочет его забыть, и словно гордится им, и тянется к нему то ручонками дитяти, то улыбкою, словом, то просьбою благословить, и ему странно это еще — не часто выходит он из своей лесной обители и еще не привык к почтению, оказываемому на Руси странствующему монаху.

Идет он в Переяславль спросить о некиих вещах, потребных в обиходе монашеском, причаститься святых тайн и вновь направить стопы свои в родимую пустынь…

Он ушел от мира и пересекает мир, как путник пустыню, а мир не уходит от него. Давеча дядя Онисим, встретив Варфоломея-Сергия, кинулся к нему, громко облобызал, а потом долго разглядывал, шептал что-то, смахивая непрошеную слезу, поминал шепотом покойного родителя, Кирилла, спрашивал:

— Что Стефан? Слыхал, слыхал! Уже игумен! Да и где — у Богоявленья самого! Помыслить! Первый монастырь на Москве! — Онисим качал сивою головою, сказывал по привычке новости, выбирая те, что, по его мнению, должны были быть интересны Сергию: про то, что Ольгерд только что казнил двоих христиан, повесив их одного за другим на священном языческом дубе, — невесть отколе и узнал о том! — и что дуб тот стал теперь почитаем всеми литовскими православными; сказывал о Царьграде, о Кантакузине, о смене патриархов, словно бы Сергию в его лесу важно было знать все эти животрепещущие новости… А на прощании вдруг упал в ноги и попросил:

— Прими ты, племяш, меня, старика, к себе, хошь дьяконом! Я-ста сам-один ныне, и жисть немила, а в лесе тебе пригожусь: и топором владею ищо, с батькой твоим мы вдвоем по молодости баловались, баловались тою работой! Прими!

Сергий поднял старика, успокоил. Просил подумать, а уж ежели надумано крепко, приходить по весне, как сойдут морозы и мочно станет срубить новую келью…

В то, что Онисим придет к нему, поверил не очень и — ошибся вдругорядь. Онисим пришел-таки и не поминал, что родня, и начавшим сходиться к Сергию инокам не баял о том, а все ж по родне-природе пришел, хоть и сказано: оставь род свой, отца и матерь свою… По роду начал и Сергиев скит полниться братией…

Онисим добрался к нему по ранней весне, едва лишь протаяло, и круто начал рубить себе келью, отмахиваясь от племянниковой помощи. И служил истово. Сергию сперва дивно было видеть Онисима в церкви своей, а потом привык, понял, что старику монастырь не причудой пришел, а, и верно, жить стало нечем. Дочерь померла у старого, и ничто не держало в миру. И разговорами не донимал (чего втайне боялся Сергий), молился долго и истово, стряпал, кору драл, ковырял огород. По весне и игумен Митрофан стал наведываться почаще. И уже втроем правили они тогда полную службу, со святыми дарами на престоле, причащением и отворением царских врат, по полному чину литургии Василия Великого.

А в мае среди веселого зеленого плеска молодых берез, птичьего щебета и щекота весело застучал в лесу новый топор — третий брат рубил себе келью неподалеку от них. Сергиева пустынь начинала наполняться народом.

ГЛАВА 89

Весь низменный луг за Неглинной, до самых Воробьевых гор, затопило водой. Вода стояла под Кремником, облизывая потопленные причалы. Редкие льдины бились в стены подплывших амбаров. По Москве несло бревна, сор, ошметья старого сена, вырванные с корнем дерева. На той, низкой стороне, в Замоскворечье, обширные луга до Данилова превратились в целое скопление озер и луж, съединенных протоками, и Кремник высил над разливом, словно сказочный город неведомой южной страны. С той стороны и сюда пробирались на лодках. Неглинную всю подтопило паводком, нарушив две княжеские мельницы. Половина Подола купалась в воде, и жители возили скарб в лодках, спасая от потопления скот — лошадей и овец.

Татарский посол Коча, стоя на стене Кремника, удивленно цокал языком, разглядывая водяное море. Посла чествовали, поили и кормили, одаривали многоразличными подарками. Посол был важный, от переговоров с ним зависело многое, и Симеон старался задобрить татарина изо всех сил.

Мария выказала свои хозяйственные таланты, приобретенные дома, и Семен с удивлением и благодарностью следил, как быстро налаживает она большое хозяйство княжеского двора, где только кормилось до шестисот душ ежеден, как ловко ублажает татар, как строго отчитывает ключников, житничьих, постельничьих, стряпух, медоваров, конюших…

Мария сразу же заставила старшего ключника перекрыть заново, промазав жидкою глиной, прохудившую соломенную кровлю житничного двора на боровицком спуске (благо уже отдали холода), пустить на корм скоту зачервивевшую ржаную муку, вымести и просушить весь двор, поделав новые сусеки для овсяной и пшеничной — толченой и крупитчатой — муки, для толокна, солода, пшена и гречи, приказала ячмень, отруби и овес, как и рожь, хранить отдельно, в иных дворах, набить новым льдом погреба, где хранились сотни пудов масла, кислых и сметанных сыров (битое масло, что начинало горчить, перетапливали и развозили по монастырям). В кладовые с разноличною овощью — моченой и квашеной капустою, яблоками и огурцами, репою, редькою, луком и чесноком, ларями и кадями сушеных, моченых и варенных в меду груш, вишен и слив, привозного изюму, вяленых дынь и винных ягод, с бочками малины, брусницы, клюквы, грибов, орехов и прочею многоразличною лесною и огородною снедью, что идет на квасы, начинки пирогов и во всякое варево, глиняными бутылями и корчагами с уксусом, горчицею, перцем и имбирем, многое из чего за протекшие месяцы незаботного Евпраксиньина хозяйствования забродило, перекисло или заплесневело, — Мария вовсе не допустила князя Семена даже и заглянуть, твердо заявив, что это ее забота и ее вотчина; и уже десятки дворовых девок и баб принялись под доглядом новой хозяйки хлопотливо таскать, сушить, переваривать, опруживать и шпарить кади и кадки, ваганы, туеса и коробьи. Тверянка навела порядок на поварне и в хлебне; в медовуше вовсе переменила половину прислуги, перешерстив медоваров и сытников, заставила Семена вызвать и строго отчитать бортников из Добрятиной борти, Рузы и Звенигорода за недоданные пуды меда, повелев недостачу довезти тотчас, не ожидаючи осеннего медосбора. К удивлению Семена, бортники, уверявшие до того, что год был «неспособный», поглядев в глаза новой княгине, тотчас доставили требуемые с них шестьдесят пудов старого меда. Залезла Мария и в бертьяницы, на первом весеннем солнце заставив перетрясти и пересушить счетные связки бобров, куниц, красных и бурых лис, соболей, горностаев и белок, барсучьих, рысьих, волчьих и медвежьих шкур, переписавши все заново на вощаницы; портняжный и ткацкий дворы взяла под свой догляд, велев купцам с торга впредь со всеми продажами и покупками холста, сукон, паволок, зендяни, атласа и прочего приходить прямо к ней, не тревожа более жоночьими заботами великого князя московского. Она проверяла, вызывая к себе, сама или вместе с Семеном, тетеревятников, бобровников, сокольников и осетрников, велела по-новому оснастить амбары, где хранилась рыба, отделив сушеную и вяленую от сырой и соленой; и уже холопы катали бочки белужины, сиговины, ладожины, щучины, мокрых осетрьих теш и мокрых пупков, привозной датской сельди, луконной и паюсной икры, освобождая место для связок вязиги, клейменых косячных волжских и шехонских осетров, белужьего прута и вяленой белорыбицы, связок сушеных судаков, лещей, воблы и лукнов с вялыми белозерскими снетками… Мария объясняла житничьему и ключникам, что делать, дабы не мокла соль и не задыхалось зерно, оставив самому Семену догляд только за оружейною палатой и коневым двором, да и то, как видно было уже сейчас, до времени: попросту руки еще не дошли. Во всяком случае, послушав Машины рассуждения об аргамаках, иноходцах и проиноходцах, Семен понял, что и эта мужеская забота ей по плечу.

Этих талантов он и не подозревал в своей идеальной, придуманной им самим жене, и теперь рядом с благодарным удивлением все росло и росло в нем чувство устойчивого семейного покоя. Дом становился воистину домом, в нем появилась рачительная госпожа, и можно было забыть об иных суедневных дворцовых нуждах, отринуть их от себя, отдавшись всецело разнообразным делам правления.

Посла отослали наконец в Орду, вдосталь задарив и потешив. Унялась паводь, река вошла в свои берега, оставя на заиленных отмелях кучи сора, ошметья старого сена, вздутые трупы утопшей скотины и зверей, сдвинутые с мест, полуразрушенные клети, развороченные пристани, и уже звонкие топоры древоделей принялись латать, поправлять и заделывать протори, нанесенные городу паводком.

Над полями стоял голубой пар, горячее солнце жгло влажную землю, лопались почки, щебетали птицы, кони катались по рыжей траве — шла весна.

Симеон теперь полюбил проводить вечера дома. Целый день проходил на людях: толпы слуг, холопов, молодшей дружины, многоразличных торговых гостей, которых князь обязан был принимать, давая, с рассмотрением, грамоты на право торговли и провоза товаров через свои земли; княжеский суд, сиденье с боярами; толковня с посельскими, ключниками, старостами (часть этих забот, слава богу, Мария взяла на себя); переговоры с братьями о смесных судах и поземельных тяжбах; распределение вир, продаж, даней и кормов. Сверх того, частые поездки в Переяславль и Владимир, отсылки дани и грамот в Орду, переговоры с младшими князьями и опять ссоры из-за ярлыков, приобретенных отцом, из-за раскладки ордынского выхода; причем даже то, что решали его бояре, князь должен был проверять сам, прилагать печати, ведать переговорами, следить, строжить и направлять… Словом, дел хватало! Но теперь в конце многотрудного дня, после прилюдных обедов с боярами, гостями, послами и дружиною, наступал у него тихий час, когда князь сидел за налоем, разбирая остатние грамоты (он не любил диктовать писцу, сбивалась мысль, лишенная нужного уединения, и обычно прочитывал и писал черновые грамоты сам).

Мария сказывала, что содеяла по хозяйству, расчесывая косы ко сну. Он слушал краем уха, поглядывая искоса, как волосы, весь день скрытые под повойником, освобожденною волною окутывают стан и плечи жены. Помечал себе, чтобы не забыть, что ордынский выход по Манатьину стану и Дмитровской волости поступил не полностью, что опять задержана ростовская дань и Ярославль тоже не спешит с выходом. Ярославскому князю должно завтра же напомнить о дани, а в Ростов послать… Послать… Хотя бы и Дмитрия Минича!

Его еще ждала цареградская грамота, переданная Алексием со словесным изъяснением, что патриархат уважил просьбу великого князя. Грамоту он приберег как подарок для жены.

И потом будет ночь, и ее строгое, с сомкнутыми веками лицо, и счастье пополам с горечью… Ей, как кажет, все еще приятней вести хозяйственные дела, чем делить постель с мужем… Любил ли он Айгусту? Баяла, умирая: «Воспомнишь, полюбишь меня!» А Машу он любит. Знает это твердо и не умеет ни приласкать, ни разбудить ее, ни повестить о своей любви.

Мария (он видит краем глаза) что-то задумалась с гребнем в руках. Глядит в пустоту. Он не любит этого ее взгляда, приходит в отчаянье, когда она начинает глядеть мимо него, сквозь стены. Тогда Семен начинает думать, что где-то там, вдалеке, оставлен ею любимый, втайне любимый ею боярин ли, ратник иль князь, а он — лишь докука, помеха на пути.

Он сдвигает брови. Гневает на себя. Старается не глядеть на Марию. Тянет руку к дорогому цареградскому свитку. Грамота писана по-гречески, но

— о счастье! — тут же засунут и перевод, сотворенный Алексием.

Маша неслышно подходит к нему сзади, кладёт руки на плечи, заглядывает в грамоту. Он еще не перестал гневать и потому говорит кратко: «Чти!» И пока Маша читает, шевеля губами, ловит ее твердую, прохладную после мытья руку и прикладывает к своей щеке. И сам вновь перечитывает греческое послание, упиваясь долгожданной победой. Закрыта, «яко суетная новизна», галицкая митрополия, а великому князю владимирскому, «понеже не имут детей», разрешается развод с женою и третий брак.

Маша вдруг тихо ойкает. Семен, уронив свиток, бросается к жене:

— Ты что? Что с тобою?!

Маша сидит, скорчившись, держась за живот.

— Порченые грибы? Стерлядь? Знахаря кликнуть? Али кого?

Она отрицательно трясет головою, молча и крепко держит его, схватив за руку. Согнулась вновь, передохнув, отмолвила:

— Тошнит! Ничего, ладо, никого не зови… Дай аржаного хлеба с солью…

Он опустился на колена рядом с женой, радостный, заглядывает ей в лицо: неужели да?

— Да… — отмолвила она шепотом, на миг приникнув к нему головою. — Скорее подай!

Все-таки ее стошнило. Кликнули девку, отпаивали квасным настоем.

— Данилою назовем, по деду! — сказал он, когда Марии стало полегче и девка ушла из покоя с лоханью грязной воды.

— Я хотела… Мишею…

— Второго Михайлою назовем! — молвит он, как о давно порешенном, целуя жену в потный горячий лоб, и на миг сжимает ее плечи в благодарном объятии. — Они дружили, дедушко Данило с Михайлой Святым! Пусть в наших детях снова…

— Я боюсь! — жалобно отвечает Мария. — Не было б худа — зачали дите без благословения!

Но ведь благословение (без которого они отлично обошлись) — вот оно! Здесь! — молча отвечает Семен. В этом дорогом цареградском пергамене! И добыл его он! Или, лучше, вернее сказать, Господь в велицей милости своей узрел, смилостивил, постиг его жажду и боль и отчаянный зов сердца! Я не могу объяснить этого тебе, ибо не от холодных раздумий, не от мудрого предведенья, не от искусного господарского расчета взял я тебя, тверянка, дочь Александра, сестра Федора и внука Михайлы Святого, в жены себе! Я ходил неистовый, я — месяцы — жил только тобою; мне единый твой взгляд, и эти слова, сказанные негромко, с девичьим придыханием, и единое касание, легкое, чуть заметное, касание, пронзившее меня точно копием, — да, точно копием на кресте висящего! И вытекли разом вода и кровь, вода слез и кровь желаний моих! И я не богохульствую днесь, Мария! Да, я висел на кресте! Я, коего зовут за спиною Гордым, коего теперь будут, быть может, называть развратным или буйно-безудержным в страстях, я жил и плакал и казнил себя той, давнею, отцовой бедой, я помнил, помнил всегда, яко причастен к убийству есмь!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38